Текст книги "Творчество"
Автор книги: Эмиль Золя
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Много раз он собирался весело, по-дружески попросить ее, но не находил слов, смущался, как если бы дело шло о чем-то недозволенном.
Придя к нему однажды, она была потрясена приступом отчаяния, с которым он не мог совладать даже в ее присутствии. За всю неделю он не сдвинулся с места. Кричал, что разорвет полотно в клочки, в гневе расшвыривал мебель, расхаживая по мастерской. Вдруг он схватил Кристину за плечи и посадил на диван.
– Прошу вас, окажите мне услугу, или я подохну, честное слово!
Перепугавшись, она не понимала, что ему надо.
– Что, что вы хотите от меня?
Увидев, что он хватается за кисти, она обрадованно сказала:
– Конечно! Пожалуйста!.. Почему вы меня раньше об этом не попросили?
Она откинулась на подушку и подложила руку под голову. Она была смущена и удивлена, что так, сразу согласилась позировать ему, – еще недавно она могла бы поклясться, что никогда в жизни этого не сделает.
В восхищении он кричал:
– Правда? Вы согласны!.. Черт побери! Уму непостижимо, что я теперь сотворю при вашей помощи!
Невольно у нее вырвалось:
– Но только голову!
Он заверил ее с поспешностью человека, который боится зайти чересчур далеко:
– Ну конечно, конечно, только голову!
Оба умолкли в смущении; он принялся за работу, а она, подняв глаза, неподвижно лежала, потрясенная тем, что у нее могла вырваться подобная фраза. Она уже раскаивалась в своем согласии, как будто бы, позволив придать этой освещенной солнцем, обнаженной женщине свое лицо, она совершила нечто недостойное.
Клод в два сеанса написал голову. Он весь исходил радостью, кричал, что это лучшее из всего, что ему удалось сделать в живописи; именно так оно и было, никогда еще ему не удавалось столь удачно осветить искрящееся жизнью лицо. Счастливая его счастьем, Кристина тоже развеселилась и находила, что голова ее написана прекрасно, с удивительным чувством, хотя и не слишком похожа. Они долго стояли перед картиной, отходили к стене, прищуривались.
– Теперь, – сказал он наконец, – я закончу ее с натурщицей… Ну, негодница, наконец-то я одолею тебя!
В приступе шаловливости он обнял девушку, и они принялись танцевать некий танец, который он назвал «Триумфальным шествием». В восторге от этой игры, она заливалась смехом, не испытывая больше ни смущения, ни стыда, ни неловкости.
Но на следующей неделе Клод опять помрачнел. Он выбрал в качестве натурщицы Зоэ Пьедефер, но она совершенно не подходила: он говорил, что утонченная, благородная голова никак не садится на грубые плечи. Тем не менее он упорствовал, соскабливал, начинал сызнова. В середине января, придя в полное отчаяние, он перестал работать и повернул картину к стене, но через две недели вновь принялся писать, взяв другую натурщицу, рослую Юдифь, что вынудило его переменить тональность. Дело не шло никак, он вновь позвал Зоэ и, еле держась на нотах от сомнений и отчаяния, уже сам не знал, что делает. Хуже всего было то, что в отчаяние его приводила только центральная фигура, а остальное: деревья, две маленькие женщины в глубине, господин в куртке – все было закончено и вполне его удовлетворяло. Февраль кончался, до отправки в Салон оставалось всего несколько недель – это была настоящая катастрофа.
Как-то вечером в присутствии Кристины Клод, проклиная все на свете, не удержал гневного выкрика:
– Что тут удивляться моему провалу! Разве можно посадить голову, одной женщины на тело другой?.. За это мало руки отрезать!
Втайне он думал только об одном: добиться, чтобы она согласилась позировать не только для лица женщины, но и для торса. Это намерение медленно созревало в нем, сперва как неосознанная мечта, тут же отвергнутая, потом как молчаливый непрестанный спор с самим собой и, наконец, как острое, неодолимое желание, подхлестнутое необходимостью. Грудь Кристины, которую он видел всего лишь несколько минут, соблазняла его неотвязным воспоминанием. Он видел ее вновь и вновь, во всей свежести и юности, сверкающую, неповторимую. Если он не сможет писать Кристину, лучше ему отказаться от картины, потому что ни одна натурщица его не удовлетворит. Упав на стул, он часами грыз себя за бесталанность, не знал, куда положить краски, принимал героические решения: как только она придет, он расскажет ей о своих мучениях, опишет их такими проникновенными словами, что она сдастся на его уговоры. Но когда она приходила в скромном, совершенно закрытом платье и смеялась своим мальчишеским смехом, мужество оставляло его, и он отворачивался, боясь, как бы она не заметила, что он старается угадать под корсажем нежные линии ее тела. Невозможно просить об этом подругу, нет, на это он не решится. И все же однажды вечером, когда она собиралась уходить и, подняв руку, уже надевала шляпку, глаза их на мгновение встретились, погрузились друг в друга, и, вздрогнув при виде ее приподнявшихся сосков, натянувших материю, он почувствовал по се внезапной бледности и сдержанности, что она разгадала его мысли. Они шли по набережным, едва обмениваясь словами. Между ними встало нечто такое, чего они не в силах были отогнать, и вот они шли молча, глядя, как солнце садилось в небе цвета старой меди. Еще несколько раз он прочитал в ее глазах, что она знает об его неотвязном желании. Так оно и было: с тех пор, как он думал об этом, ей передались его мысли, и она понимала все его невольные намеки. Вначале это оскорбляло ее, но она была бессильна бороться; все это казалось ей призрачным, как сновидение, над которым человек не властен. Ей даже в голову не приходило, что Клод может попросить ее об этом; слишком хорошо она его теперь знала, достаточно ей было шевельнуть бровью, чтобы он, несмотря на всю его вспыльчивость, сразу умолк бы, даже не успев пролепетать первых слов. Нет, это просто безумие! Никогда, никогда! Проходили дни, и охватившая их обоих навязчивая идея все разрасталась. Стоило им встретиться, и они уже не могли думать ни о чем другом. Вслух они ничего не говорили, но их молчание было красноречиво; в каждом прикосновении, в каждой улыбке – всюду им мерещилось то, что переполняло их обоих и в чем они не могли признаться вслух. Вскоре от их простых товарищеских отношений не осталось и следа. Если он смотрел на нее, ей казалось, будто он раздевает ее своим взглядом; невинные слова оборачивались неловкостью; каждое рукопожатие вызывало содрогание всего существа. Волнение от взаимной близости, внезапно пробудившееся в их дружбе взаимное влечение мужчины и женщины наконец свершилось, из-за непрерывного восстанавливания в памяти ее девственной наготы. Мало-помалу каждый из них обнаружил в себе скрываемую до тех пор тайную лихорадку. Их бросало в жар, они краснели от малейшего прикосновения друг к другу. Ежеминутно их подстегивало возбуждение, волнение крови; оба переносили это молча, не решаясь признаться, но не в силах и скрывать, и напряжение дошло до того, что оба они почти задыхались, облегчая себя глубокими вздохами.
В середине марта, придя в мастерскую, Кристина увидела, что Клод, совершенно раздавленный отчаянием, сидит неподвижно перед картиной, устремив пустой, дикий взгляд на свое неоконченное творение, даже не слыша, что она вошла. Через три дня истекал срок отправки произведений на выставку.
– Что с вами? – тихо спросила она, заразившись его отчаянием.
Содрогнувшись, Клод обернулся.
– Все кончено, я не смогу выставиться в этом сезоне… А ведь я так надеялся на Салон этого года!
Оба впали в обычное для них уныние, полное невысказанных терзаний. Наконец она сказала, как бы думая вслух:
– Времени ведь еще достаточно.
– Времени? Нет! Потребовалось бы чудо. Где я возьму натурщицу?.. Слушайте! Сегодня утром мне пришла мысль: не обратиться ли мне к Ирме, это та девица, которая приходила сюда, когда вы спрятались за ширму. Я знаю, что она мала ростом и пухла, из-за нее, возможно, все придется изменить, но она все же молода и, может быть, подойдет… Во всяком случае, я хочу попробовать.
Он остановился. Сверкавшие его глаза, устремленные на Кристину, говорили яснее ясного: «Вы, вы! Вот то чудо, которое мне нужно! Меня ожидает триумф, если вы принесете мне эту жертву! Я умоляю вас, прошу вас, как обожаемую подругу, самую прекрасную, самую чистую!».
Она стояла перед ним, побледнев, понимая каждое невысказанное им слово, а его глаза, горевшие пламенной мольбой, гипнотизировали ее. Не торопясь; она сняла шляпу и шубку, затем так же спокойно расстегнула корсаж, сняла его вместе с корсетом, развязала юбки, отстегнула бретельки рубашки, которая соскользнула на бедра. Она не произнесла ни слова и медленно, привычными движениями, как будто в своей комнате перед сном, машинально раздевалась, думая о чем-то другом. Неужели же она позволит сопернице подарить ему свое тело, когда она уже принесла в дар лицо? Она хотела быть на его картине целиком, как у себя, отдать ему всю свою нежность; только теперь она поняла, какие ревнивые страдания давно уже испытывает из-за этой твари, приходившей тогда в мастерскую. Все еще молча, обнаженная, невинная, она улеглась на диван и приняла нужную позу, подсунув руку под голову, закрыв глаза.
Потрясенный, онемев от радости, он смотрел, как она раздевалась. Он вновь ее обрел. Мимолетное видение, столько раз призываемое, воплотилось. Вот она, эта невинная плоть, еще незрелая, но такая гибкая, столь юношески свежая; он вновь изумился, как она умудряется прятать свою расцветшую грудь, совершенно скрывая ее под платьем. Не проронив ни слова, в воцарившемся молчании, он принялся писать. Три долгих часа он неистово работал с таким упорством и мужеством, что за один сеанс сделал великолепный набросок обнаженного тела Кристины. Никогда еще плоть женщины не пьянила его так, его сердце билось как бы в религиозном экстазе. Он не подходил к ней, не переставая изумляться перемене ее лица, с несколько тяжелым, чувственным подбородком, смягченным нежными очертаниями лба и щек. Три часа она не шевелилась, не дышала, без трепета, без стеснения принося ему в дар свою чистоту. Оба чувствовали, что скажи они хоть слово, их переполнит стыд. Время от времени она на мгновение открывала свои ясные глаза и устремляла их куда-то в пространство с таким туманным выражением, что он не успевал прочитать ее мысли, потом вновь закрывала глаза и с таинственной улыбкой на застывшем лице впадала в небытие, подобная прекрасному мраморному изваянию.
Клод жестом показал ей, что он кончил; почувствовав неловкость, он повернулся к ней спиной и второпях уронил стул; вся красная от стыда, Кристина сошла с дивана. Она торопливо одевалась, вся дрожа, охваченная таким волнением, что не могла как следует застегнуться; натянула рукава, подняла воротник, как бы стремясь не оставить открытым ни одного кусочка кожи. Она уже надела на себя шубку, а он все еще стоял, повернувшись к стене, не позволяя себе ни одного взгляда. Наконец он подошел к ней, и они нерешительно взглянули друг на друга, снедаемые волнением, не в силах говорить. Оба испытывали грусть, бесконечную, безотчетную, невысказанную грусть. Глаза их наполнились слезами, словно они навеки погубили свою жизнь, словно изведали всю глубину человеческой слабости. Растроганный, глубоко опечаленный, неспособный вымолвить ни слова благодарности, он поцеловал ее в лоб.
V
Пятнадцатого мая госпожа Жозеф разбудила Клода в девять часов, принеся ему большой букет белой сирени, только что доставленный рассыльным; накануне Клод вернулся от Сандоза в три часа утра и теперь никак не мог проснуться. Он понял, что это Кристина заранее поздравляет его с успехом; ведь сегодня для него был великий день, день открытия учрежденного в этом году Салона Отверженных, где он поместил свое творение, отвергнутое жюри официального Салона.
Свежая, благоухающая сирень, присланная Кристиной, как знак ее нежной внимательности, глубоко тронула Клода, – такое пробуждение, казалось, сулило ему удачу. Вскочив в одной рубашке, босиком, он поспешил поставить цветы в воду. Ворча на самого себя, что проспал, еле смотря опухшими от сна глазами, он начал одеваться. Накануне он обещал Дюбюшу и Сандозу зайти за ними в восемь часов, чтобы всем вместе отправиться во Дворец Промышленности, где к ним присоединятся остальные приятели. И вот он уже опоздал на целый час!
Он буквально ничего не мог найти, так как в мастерской после отправки большого полотна царил полный разгром. Ползая на коленях, он добрых пять минут искал башмаки среди старых мольбертов. В воздух взлетали мелкие золотые частицы; не раздобыв денег для хорошей рамы, он заказал плотнику, жившему по соседству, сосновую раму и при помощи Кристины, которая, кстати сказать, оказалась весьма неискусной позолотчицей, сам позолотил свою раму. Наконец одевшись и обувшись, нахлобучив фетровую шляпу, усыпанную как бы золотыми искрами, он двинулся в путь, но вдруг его остановила суеверная мысль; он вернулся обратно и подошел к цветам, одиноко стоявшим на столе. Ему казалось, если он не поцелует эту сирень, его ждет провал, и он погрузил лицо в цветы, которые благоухали мощным весенним ароматом.
Уходя, он, как обычно, передал консьержке ключ.
– Госпожа Жозеф, я не вернусь до ночи.
Меньше чем через двадцать минут Клод уже был на улице Анфер у Сандоза. Он напрасно боялся, что не застанет Сандоза, – тот тоже опаздывал, так как его мать плохо себя чувствовала ночью; ничего особенного, но дурно проведенная ею ночь его взволновала. Сейчас он уже успокоился, а Дюбюш прислал записку с просьбой не ждать его, – он встретится с ними на месте. Было уже около одиннадцати часов, и приятели решили позавтракать в маленькой молочной на улице Сент-Оноре; они медленно, лениво ели, скрывая пламенное желание скорей увидеть выставку, и, чтобы скоротать время, предались воспоминаниям детства, которые всегда навевали на них нежную грусть.
Когда они пересекали Елисейские поля, пробило час. День был великолепен, воздух чист, а ветер, еще достаточно холодный, казалось, оживлял синеву небес. Под солнцем, цвета спелой ржи, на каштанах распускались новые, свежезеленевшие, нежные листочки; искрящиеся струи фонтанов, чисто прибранные лужайки, уходившие вдаль аллеи – все это вместе придавало широко открывавшемуся горизонту очень нарядный вид. Несколько экипажей, еще редких в этот час, катились по Елисейским полям, в то время как людской поток кишмя кишел, точно муравейник, несясь сломя голову под огромные арки Дворца Промышленности.
Приятели вошли в огромный вестибюль здания, где было холодно, как в погребе, а сырой пол, вымощенный плитками, звенел под ногами, точно в церкви. Клода охватила дрожь, он оглянулся направо и налево, на обе монументальные лестницы и брезгливо спросил:
– Скажи, пожалуйста, неужели мы должны пройти через их грязный Салон?
– Ну уж нет! – ответил Сандоз. – Пройдем через сад. Там с западной стороны есть лестница, которая ведет прямо к Отверженным.
И они с презрительным видом прошли между столиками продавщиц каталогов. Огромные портьеры красного бархата почти совсем скрывали застекленный сад с тенистым крытым входом.
В это время дня в саду почти никого не было; зато под часами, в буфете стояла настоящая толчея, все торопились позавтракать. Вся толпа сосредоточивалась в залах первого этажа; лишь одни белые статуи виднелись вдоль посыпанных желтым песком дорожек, резко подчеркнутых зеленью газонов. Целое племя мраморных изваяний стояло там, залитое рассеянным светом, струящимся золотистой пылью сквозь высокие стекла. Спущенные в полдень полотняные шторы защищали половину купола, белевшего под солнцем и отсвечивавшего по краям яркими, красными и синими, рефлексами. Несколько усталых посетителей сидели на стульях и скамьях, сверкавших новой покраской; целые стаи воробьев, которые свили гнезда под сводом, среди металлических перекрытий, чирикали, роясь в песке.
Клод и Сандоз шли быстро, не оглядываясь по сторонам. Стоявшая у входа бронзовая Минерва, сухая, напыщенная скульптура, создание одного из членов Академии, крайне раздражила их. Идя вдоль бесконечного ряда бюстов, они все ускоряли шаги и вдруг наткнулись на Бонграна, который медленно в одиночестве обходил вокруг колоссальной, превышавшей все нормы лежачей фигуры.
– А вот и вы! – обрадовался он, пожимая им руки. – Я как раз разглядывал скульптуру нашего друга Магудо, у них хватило-таки ума принять ее и хорошо поместить…
Он перебил себя:
– Вы идете сверху?
– Нет, мы только что пришли, – сказал Клод.
Тогда Бонгран горячо начал говорить им о Салоне Отверженных. Он хоть и был членом Академии, но держался обособленно от своих коллег, и ему очень нравилась эта затея: давнишнее недовольство художников, кампания, поднятая маленькими газетами вроде «Тамбура», протесты, бесконечные заявления наконец дошли до императора, и этот молчаливый мечтатель, распорядившись открыть второй Салон, что зависело исключительно от него, произвел переворот в артистических традициях. Всеобщее смятение и бурное негодование были откликом на камень, брошенный им в лягушачье болото.
– Нет, – продолжал Бонгран, – вы не можете себе представить, каково возмущение членов жюри!.. А ведь меня они еще опасаются и при моем приближении умолкают!.. Вся их ярость обрушилась на столь страшных для них реалистов. Ведь как раз перед ними систематически захлопывались двери святилища; и именно о них император захотел предоставить публике возможность высказать свое мнение; и, наконец, именно они торжествуют победу… Я так и слышу скрежет зубов; я недорого бы дал за вашу шкуру, молодые люди!
Он громко смеялся, распростерши объятия, как бы желая вместить в них всю молодежь, победоносное шествие которой он предчувствовал.
– Ваши ученики подрастают, – просто сказал Клод. Жестом смущенный Бонгран заставил его замолчать. Сам он ничего не выставил, и все произведения, мимо которых он только что прошел: картины, статуи, – все эти человеческие творения наполнили его горечью. Это была не зависть, ведь он обладал прекрасной высокой душой, но опасение за самого себя, не вполне осознанный, подспудный страх медленной деградации, который неотступно его преследовал.
– А у Отверженных, – спросил его Сандоз, – как там обстоят дела?
– Великолепно! Вы сами убедитесь.
Потом, повернувшись к Клоду, взяв его за обе руки, добавил:
– А вы, мой хороший, вы лучше всех… Послушайте! Вот обо мне говорят, что я хитрец, – так я отдал бы десять лет жизни, чтобы написать такую шельму, как ваша обнаженная женщина.
Похвала, высказанная такими устами, растрогала молодого художника до слез. Неужели он добился наконец успеха! Не находя слов благодарности и желая скрыть свое волнение, он резко перевел разговор:
– А Магудо молодчина! Его женщина хороша… И темперамент же у него! Как вы находите?
Сандоз и Клод принялись обходить вокруг скульптуры. А Бонгран сказал с улыбкой:
– Пожалуй, многовато бедер, многовато грудей, но общая гармония достигнута тонкими и красивыми приемами… Однако прощайте, я оставляю вас. Мне хочется посидеть, ноги меня больше не держат.
Клод поднял голову и прислушался к отдаленному шуму, на который он раньше не обращал внимания; шум нарастал, катился повторяющимися раскатами: это был как бы натиск ураганного прибоя, который с извечным неутомимым рокотом волн ударяется о берег.
– Послушайте, – прошептал он, – что это такое?
– Толпа, – сказал, удаляясь, Бонгран, – там наверху, в залах.
Оба приятеля пересекли сад и поднялись в Салон Отверженных.
Картины были развешаны в прекрасном помещении, даже официально принятые были помещены не лучше: портьеры из старинных вышитых ковров обрамляли высокие двери, карнизы были обиты зеленой саржей, скамейки – красным бархатом, экран из белого полотна затенял стеклянный потолок; в анфиладе зал с первого взгляда не замечалось никакой разницы: здесь сверкало такое же золото рам, окаймлявших такие же красочные полотна. Но почерк молодости излучал невыразимую словами радость. Толпа, уже очень плотная, с минуты на минуту увеличивалась; все покидали официальный Салон и, подстегиваемые любопытством, подзадориваемые желанием судить судей, бежали сюда, с самого порога захваченные, заранее уверенные, что увидят необыкновенно забавные вещи. Становилось невыносимо жарко, тонкая пыль поднималась от паркета, можно было сказать наверняка, что к четырем часам здесь будет буквально нечем дышать.
– Ну и ну! – сказал, проталкиваясь, Сандоз. – Тут не очень-то удобно передвигаться. Как мы отыщем твою картину?..
В этот день он весь был переполнен братским волнением, заботой о творчестве и славе своего старинного друга.
– Не торопись! – закричал Клод. – Как-нибудь набредем на нее. Не улетит же моя картина!
Клод всячески подчеркивал, что не спешит, хотя еле подавлял желание пуститься бегом. Он приподнимался, вытягивал голову, осматривался по сторонам. Вскоре в оглушительном шуме толпы он различил сдержанные смешки, которые отчетливо выделялись на фоне шарканья ног и гула голосов. Зрители явно издевались над некоторыми полотнами. Это встревожило Клода; несмотря на суровую неколебимость новатора, он был чувствителен и суеверен, как женщина, всегда полон дурных предчувствий, всегда заранее страдал, опасаясь, что его не признают и осмеют. Он прошептал:
– Они здесь веселятся!
– Еще бы! Есть отчего, – заметил Сандоз. – Посмотри-ка на этих чудовищных кляч.
Друзья еще не прошли первый зал, как наткнулись на Фажероля, который их не заметил. Он вздрогнул, когда они окликнули его, вероятно, недовольный этой встречей, но быстро овладел собой и любезно обратился к ним:
– Смотрите-ка! А я как раз думал о вас… Я здесь уже целый час.
– Куда они засунули картину Клода? – спросил Сандоз.
Фажероль, который простоял около этой картины не меньше получаса, изучая и картину и реакцию на нее публики, не колеблясь, ответил:
– Не знаю… Хотите, пойдемте искать ее вместе?
Он присоединился к ним. Этот кривляка, оставив свои хулиганские повадки, был вполне корректно одет и, хотя обычно ради насмешки не щадил родного отца, сейчас поджимал губы и гримасничал, изображая из себя солидную, преуспевающую личность. Он убежденно заявил:
– Я очень жалею, что ничего не послал в Салон в этом году! Тогда я был бы вместе с вами и разделил бы ваш успех… Сколько тут удивительных полотен, дети мои! Например, эти лошади…
Он показал на обширное полотно, висевшее как раз напротив; перед картиной теснилась смеющаяся толпа. Шутники уверяли, что автор по профессии, вероятно, ветеринар, вот он и написал пасущихся лошадей в натуральную величину; лошади были фантастические: голубые, фиолетовые, розовые, с поразительным анатомическим строением, – казалось, их кости протыкают кожу.
– Уж не издеваешься ли ты над нами? – спросил Клод подозрительно.
Фажероль разыграл искреннее восхищение:
– Что ты! Посмотрите, сколько здесь прекрасных качеств! Он отлично знает лошадей, этот молодчага! Конечно, пишет он неряшливо. Но какое это имеет значение, раз он так оригинален и верен натуре?
Его хитрая девичья мордочка была вполне серьезной. Только в глубине светлых глаз светились желтые искорки насмешки. Он не удержался от злого намека, который только одному ему был понятен:
– Смотри же, Клод! Не поддавайся этим смеющимся болванам, ты скоро и не такое еще услышишь!
Трое приятелей, с трудом прокладывая себе дорогу среди колыхающейся толпы, двинулись дальше. Войдя в следующий зал, они одним взглядом окинули стены; картины, которую они искали, там не было. Зато они наткнулись на Ирму Беко, повисшую на руке Ганьера; обоих их прижали к стене, он рассматривал маленькое полотно, а она веселилась в шумной толпе, восторгаясь толкотней и высовывая из-за теснивших ее людей свою розовую мордочку.
– Как, – сказал удивленный Сандоз, – теперь она уже с Ганьером?
– Это – временное увлечение, – со спокойным видом объяснил Фажероль. – Забавная история… Ведь у нее теперь прекрасно меблированная, шикарная квартира; ее содержит молодой кретин-маркиз, тот самый, о котором пишут в газетах, помните ведь? Девчонка далеко пойдет, я это всегда предрекал!.. Напрасный труд – предоставлять ей постель, украшенную гербом, ее все равно тянет на чердаки, ничем ее не уймешь – подавай ей художников! В воскресенье, после часу ночи, послав все к черту, она появилась в кафе Бодекена; мы только что ушли, остался один Ганьер, заснувший над кружкой пива… Вот она и заграбастала Ганьера.
Ирма заметила их и посылала им воздушные поцелуи. Пришлось к ней подойти. Ганьер обернулся, не выразив никакого удивления при виде приятелей; его безбородое лицо, над которым торчали белесые растрепанные волосы, было еще более чудаковато, чем обычно.
– Это неслыханно, – прошептал он.
– Что такое? – спросил Фажероль.
– Да вот этот маленький шедевр… Это сама честность, наивность и убежденность!
Он показывал на крошечное полотно, в созерцание которого он только что был погружен; полотно это было так детски-наивно, как если бы его написал четырехлетний карапуз; маленький домик с маленьким деревом на краю узенькой дороги, все криво и косо, все набросано черными штрихами, не забыт и штопор дыма, вьющегося из трубы.
Клод не мог удержать нервного подергивания, тогда как Фажероль флегматично повторял:
– Очень тонко, очень тонко… А твоя картина, Ганьер, где она?
– Моя картина? Вот она.
В самом деле, присланная им картина висела как раз рядом с маленьким шедевром, на который он только что указал. Это был тщательно выписанный берег Сены, серовато-жемчужный пейзаж, очень красивый по тону, несколько тяжеловатый, но написанный с большим мастерством, без какого-либо новаторского излишества.
– До чего же они глупы, отвергая подобное! – сказал Клод, заинтересовавшись. – Почему, почему, я вас спрашиваю?
Действительно, трудно было объяснить отказ жюри.
– Так ведь это же реалистично! – сказал Фажероль таким резким тоном, что нельзя было догадаться, над кем он издевается – над жюри или над картиной.
Ирма, про которую все забыли, пристально разглядывала Клода с невольной улыбкой, которую неуклюжая дикость этого простофили всегда вызывала на ее губы. Подумать только, ему и в голову не пришло воспользоваться ее предложением! Она находила его таким странным, смешным, сегодня в особенности – он был всклокоченный, желтый, точно перенес жестокую лихорадку. Подзадоренная его равнодушием, она фамильярным жестом тронула его за руку.
– Смотрите-ка, вон там стоит один из ваших друзей, он вас разыскивает.
Это был Дюбюш, которого она узнала, потому что видела его однажды в кафе Бодекена. Он с трудом проталкивался сквозь толпу, рассеянно озираясь поверх голов. Но в ту минуту, когда Клод старался жестами привлечь его внимание, тот, повернувшись спиной, очень почтительно приветствовал маленькую группу, состоявшую из отца, толстого коротышки с апоплексической шеей, тощей матери с анемичным, восковым лицом и дочери лет восемнадцати, столь тщедушной и хрупкой, что она казалась недоразвитой.
– Хорош! – пробормотал художник. – Наконец-то мы его застукали… Вот каковы у него знакомства, у этой скотины! И где только он выудил таких уродов?
Ганьер сказал, что ему известно, кто они такие. Папаша Маргельян – крупный подрядчик строительных работ, обладатель пяти или шести миллионов; он нажил состояние, застраивая целые кварталы Парижа. Дюбюш, наверное, познакомился с ним через одного из архитекторов, которым он исправлял проекты.
Сандоза разжалобила плачевная худоба девушки, и он сказал:
– Бедная драная кошечка! Смотреть грустно!
– Ну их к черту! – свирепо заключил Клод. – У них на рожах написаны все преступления буржуазии, вот и расплачиваются золотухой и глупостью, это вполне справедливо… Смотрите, предатель улепетывает с ними. Что может быть пошлее архитектора? Счастливого пути, жалеть не будем!
Дюбюш, не замечая своих друзей, предложил руку матери и удалился, с преувеличенной угодливостью объясняя ей картины.
– Идемте же дальше, – сказал Фажероль. И, обращаясь к Ганьеру:
– Не знаешь, куда они запихали полотно Клода?
– Я? Нет! Я искал его. Идемте вместе…
Он пошел с ними, забыв об Ирме Беко, прижатой к стене. По ее капризу он пошел с ней в Салон; у него не было привычки ходить куда-либо с женщиной, вот он и терял ее на каждом шагу, всякий раз изумляясь, когда обнаруживал ее рядом с собой: до сих пор он никак не мог взять в толк, каким образом они очутились вместе. Ирма уцепилась за руку Ганьера, ей хотелось догнать Клода, уже переходившего с Фажеролем и Сандозом в другой зал.
Они блуждали все пятеро, задрав головы, то теряя друг друга в людском потоке, то вновь встречаясь по воле людского течения, уносившего их в разные стороны. С омерзением они остановились перед картиной Шэна, которая изображала Христа, отпускающего грехи блуднице; это было нечто напоминающее деревянную скульптуру, – сухие лица, угловатая плотничья работа, покрашенная как бы грязью. Рядом висел великолепный набросок женщины, взятый художником со спины, голова ее была повернута через плечо, поясница ослепительно освещена. Все стены были увешаны смесью превосходных и отвратительных работ; все жанры были здесь представлены: устарелые изделия исторической школы теснили молодых безумцев-реалистов; пустопорожние ничтожества были перемешаны в кучу с новаторами – искателями оригинальной формы; мертвая Иезавель, которую, казалось, долгое время гноили в подвалах Академии художеств, висела здесь рядом с «Дамой в белом», написанной большим мастером с очень зорким глазом; огромный «Пастух на берегу моря» – сущая небылица, а напротив маленькое полотно, на котором испанцы играют в лапту, освещенное с великолепной насыщенностью. Было много скверных картин: и батальные сцены с оловянными солдатиками, и тусклая античность, и средние века, измалеванные как бы асфальтом вместо красок. Но в этом нестройном хоре выделялись пейзажи, почти все написанные в искренней, правдивой манере, а также портреты, большей частью очень интересные по манере письма. Все эти вещи так и благоухали юностью, смелостью и страстью. В официальном Салоне было меньше плохих полотен, но большинство из них были банальны и посредственны. Здесь же чувствовалось как бы поле битвы, веселой битвы, преисполненной воодушевлением, когда трубят горнисты на заре рождающегося дня, когда идут на врага с уверенностью, что опрокинут его еще до захода солнца.
Клода подбодрило это веяние битвы, он прислушивался к смеху публики с вызывающим видом, как бы слыша свист пролетающих пуль. Смешки, вначале приглушенные, по мере того как приятели продвигались вперед, раздавались все громче. В третьем зале женщины уже не затыкали рта платком, а мужчины выпячивали животы, чтобы нахохотаться вдосталь. Толпа, пришедшая повеселиться, возбуждалась все больше и больше, хохотала неизвестно из-за чего, насмехалась над прекрасными вещами так же, как над омерзительными. Даже над Христом Шэна смеялись куда меньше, чем над превосходным этюдом женщины, сверкающий торс которой, как бы выступающий из полотна, казался публике необыкновенно комичным. Даже «Дама в белом», и та забавляла публику; подталкивали друг друга локтем, прыскали в кулак, останавливались и подолгу стояли, раскрыв рот. Каждая картина на свой лад имела успех, люди издали подзывали друг друга, из уст в уста передавались острые словечки. При входе в четвертый зал Клод едва сдержался, так ему захотелось ударить пожилую даму, которая гнусно хихикала.