355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эльза Триоле » Маяковский, русский поэт » Текст книги (страница 3)
Маяковский, русский поэт
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 15:20

Текст книги "Маяковский, русский поэт"


Автор книги: Эльза Триоле



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

Глава IV

Я вернулась погостить в Москву в 1925 году. Москва всё ещё была нэпмановской, по-прежнему страдающая, несмотря на тяжелые годы, которые ей уже довелось пережить. Нынешние двадцатилетние, наверное, уже не помнят те дни. Им ухоженная, заасфальтированная, переполненная автобусами, новыми и почти новыми машинами Москва кажется совершенно нормальной. Они уже с презрением смотрят на конные экипажи, как это делают в Париже. Они подчиняются правилам движения и безукоризненно одетым милиционерам в белых перчатках. Они едят пирожные и покупают цветы.

В 1925 Москва только начала есть пирожные. Москвичи добрались до этого момента, они улыбались… Но дома, домишки Москвы, отбеленные или покрашенные как провансальские статуэтки (немного розового, чуть-чуть жёлтого) гнили, разваливались, опирались, чтобы не рухнуть, друг о дружку, разбитые окна, зияющие крыши. Дороги в рытвинах, кареты в рваной обивке, жалкое количество машин, перевязанных верёвками, с обломанными бамперами, крыльями, немытых… Набитые трамваи, которые, казалось, вот-вот опрокинутся…

Переполненная, перенаселенная Москва трещала по швам. Моя сестра пережила жилищный кризис, переехав из Москвы в Сокольники, большой лес, начинающийся на окраине города. Она жила на даче, построенной из бревен – как и все усадьбы под Москвой. У них был бильярдный стол. Я понятия не имею, как этот огромный бильярдный стол там оказался. Он был слишком большим для их обыкновенного размера гостиной, в которой уже находился рояль, широкий диван и прочее. Летом можно было есть на веранде, и у них был сад, который позволял бильярдистам легко передвигаться вокруг, но зимой и по воскресеньями, когда наведывалась огромная толпа друзей, между миской супа и наклонённым игроком не было и миллиметра пространства, особенно если этим игроком был Маяковский! Кошке было некуда деться, и она сворачивалась калачиком на рояле. Ближе к вечеру сторожевой пёс по кличке Шарик присоединялся к общей массе – ночью его выпускали сторожить дом. Он несся как безумный вокруг дома, лапами едва касаясь земли, и исчезал, прежде чем кто-либо мог успеть сообразить, что это за рыжий клубок. Животные всегда были на почетном месте в доме Лили и Маяковского. Так же как и в его поэзии – он посвящал им целые поэмы.

У них было несколько собак, и Маяковский упомянул их всех в своём творчестве. Под конец дом помешался на французском бультерьере по кличке Булка. Это было совершенно человеческое существо со всеми неврозами старой девы, за которой смотрели как за незамужней тётушкой.

Я не хочу говорить о детских книгах Маяковского, но они приобрели огромную популярность. Назову лишь одну цифру, которая недавно привлекла моё внимание – в начале этого года (1939) в печать вышел миллион экземпляров одного из его стихотворений для детей.

Летом в Сокольниках бывало очень оживлённо. Повсюду гуляли люди, дачники сидели в своих садах до позднего вечера. Зимой было совершенно иначе. Приезжая из Москвы ночью, электричка оказывалась окруженной огромным заснеженным лесом, безмолвием, пустынными улицами шириной с Елисейские Поля, девственной белизной, не тронутой ни одним отпечатком ноги, дачами у порога своих садов, иногда со светом в окне… снежинками, падающими со звёздного неб, снежинками формы звёзд, из-за чего я с самого детства всегда думала, что это сами звёзды падают с неба.

За исключением редких ограблений дачи, там нечасто случались неприятные происшествия. Видимо мы были везучие, учитывая, что ни двери, ни окна на первом этаже не закрывались. Ночью мы привязывали дверные ручки верёвкой к тяжёлой мебели, креслам и так далее… Мы надеялись, что если кто-нибудь потянет за дверь, то сдвинется мебель и шум нас разбудит… Мы называли это "психологическими запорами" и, оглядываясь назад, я думаю, что они были довольно опасными, так как если бы кто-нибудь действительно влез на дачу, было бы лучше если бы мы не проснулись. По всему дому валялись пистолеты – ещё одна опасность, ведь неожиданно разбуженные люди могут повести себя непредсказуемо.

Однажды общий приятель вышел прогуляться между дачей и трамвайной остановкой. На всякий случай он взял с собой револьвер. По возвращении он случайно выстрелил, и пуля пробила ему палец. Нам нужно было отвезти его в Москву, но в те времена найти какой-либо транспорт было очень сложно. Мы провели два или три часа, обзванивая всех подряд, прежде чем смогли отправить его. Когда нам, наконец, удалось прилечь поспать, мы услышали громкий стук в дверь. Вооруженные ружьями и пистолетами, мы спустились вниз: в дверях стояли два милиционера, пришедшие узнать, по какому поводу была стрельба и не нужна ли кому помощь….

У Маяковского была комната в городе, которую он использовал как рабочий кабинет, и которая по совместительству являлась редакцией "Лефа". Там он работал, принимал посетителей и иногда ночевал. Он оставил её за собой, когда даче в Сокольниках предпочли малюсенькую квартирку в Москве, которая сегодня составляет часть музея Маяковского. В 1925 году, когда я приехала в Москву погостить, Маяковский был всё ещё за границей и по приходу зимы я вселилась в его рабочий кабинет.

Этот кабинет располагался на Лубянском проезде, недалеко от одноименной площади, в сердце беднейшего московского квартала. Он был на третьем этаже огромного, массивного здания с покрытыми гарью толстыми уродливыми стенами. Многочисленные подъезды вокруг асфальтированного дворика вели в здание. В Париже подобные сооружения называют citй. Политехнический музей, в котором прошли легендарные выборы "короля поэтов", располагался напротив.

В одной из своих записных книжек 1927 года Маяковский написал:

Я всегда думал, что Лубянский проезд, на котором «Новый Леф» и в котором я живу, назовут-таки в конце концов проездом Маяковского.

Пока что выходит не так. На-днях я получил письмо, приглашение какой-то художественной организации, с таким тоскливым адресом:

"Редакция журнала "Новый лес" В. В. Лубянскому". Правильно, – проезд длиннее, чем писатель, да еще с короткими строчками.

На ночь главный подъезд citй запирали. Жильцы проходили мимо сонного, но всевидящего ока вахтёра. Он был величественным, медленно передвигающимся, укутанным в огромное ворсистое пальто, которое волоклось за ним по земле и подметало снег. Часы на Лубянке отмечали ночные часы, и снег хрустел под тяжёлыми шагами валенок ночного вахтёра.

Рабочий кабинет находился в квартире, которую делили совершенно разные люди, но он был достаточно изолирован, располагаясь над тёмным входом и прямо около выхода на лестницу. Комнатка была очень мрачной: одно-единственное окошко выглядывало на двор, обои были темнее стола у окна, слева были лампа и узкий диван, покрытый скользкой чёрной клеёнкой. Там было хорошо, тепло и просто, и немного пахло аптекой. Чёрный диван заменял кровать, и через тонкую простыню можно было почувствовать прохладу клеёнки. Наверное, Маяковский заработал свой ревматизм на этом ложе – ему и в голову не приходило, что под простыню можно положить одеяло.

Он тратил деньги как воду, швыряя их, проигрывая в карты, и в то же время был совершенно равнодушен к комфорту или роскоши. Правда, он любил добротные вещи, полезные и практичные: хорошую ручку, печатную машинку, тёплый свитер… И он знал в них толк. Когда позволяли средства, он шёл к лучшему портному и одевался с отменным вкусом человека, который привык делать это всю жизнь. Но в действительности всё, что ему было нужно, это его складная резиновая ванна, которую он всегда брал с собой в поездки, огромное количество одеколона и несколько дорожных предметов первой необходимости:

 
Мне
     и рубля
               не накопили строчки,
краснодеревщики
                        не слали мебель на дом.
И кроме
          свежевымытой сорочки,
скажу по совести,
                         мне ничего не надо
 
(Во весь голос, 1930)

Маяковский умер именно в этом рабочем кабинете в Лубянском проезде. Комнату сохранили в том виде, в котором она была в день его смерти.

Я не была непосредственным очевидцем взлёта Маяковского в звёздную славу. К тому времени, когда я вернулась в Москву 1925 года, он был уже известен. Его узнавали прохожие на улице и таксисты. Люди шептали: "Смотри, это Маяковский… Вон Маяковский!"

Он написал об этом в "Рождённых столицах" (1927):

Грузчик в Одессе, свалив на пароход чьи-то чемоданы, здоровается со мной без всякого обмена фамилиями и, вместо: «Как поживаете?» – валит: «Скажи Госиздату, чтобы Ленина твоего дешевле издал».

Красноармеец из уличного патруля (3 года назад в Тифлисе) сам удостоверяет мою поэтическую личность.

Автографы, почёт, комсомольцы с ним и за него… Он сотрудничал со значительным количеством журналов и газет. И всё же его по-прежнему не жаловала литературная «власть». Маяковский не уступал и боролся за свою позицию и поэзию до самого конца:

Эстетики меня ругают: «Вы писали такие замечательные вещи, как „Облако в штанах“, и вдруг – такая вещь». Я всегда писал, что есть поэзия инженерного порядка, технически вооруженная, но есть поэзия массового порядка, являющаяся с другим вооружением, с вооружением рабочего класса. В области халтурщины я не работал, но я никогда не отказывался ни от какого стихотворения, ни на какую тему современности, начиная от стихотворения о кулаке и кончая стихотворением о кошке и о кошачьих шнурках Госторга и т. д.

(Стенограмма, 25 марта 1930)

С 1919 по 1922 год, в то же время, когда он работал над такими прекрасными поэмами как «150000000» и «Люблю», он также писал так называемые окна сатиры для РОСТА, советского почтового учреждения. В статье, опубликованной в журнале «Новый Леф» в 1927 году Маяковский писал:

Окна Роста – фантастическая вещь. Это обслуживание горстью художников, вручную, стопятидесятимиллионного народища.

Это телеграфные вести, моментально переделанные в плакат, это декреты, сейчас же распубликованные частушкой.

Эстрадный характер поэзии, "заборный" характер – это не только отсутствие бумаги, это бешеный темп революции, за которым не могла угнаться печатная техника.

Эта новая форма, введенная непосредственно жизнью. Это огромные (постепенно перешедшие на размножение трафаретом) листы, развешиваемые по вокзалам, фронтовым агитпунктам, огромным витринам пустых магазинов.

Это те плакаты, которые перед боем смотрели красноармейцы, идущие в атаку, идущие не с молитвой, а с распевом частушек.

О качестве работы судите сами. Количество ее было непомерно. У меня комната на Лубянском проезде; я работал в ней часов до двух ночи и ложился спать, подложив под голову не подушку, а простое полено, – это для того, чтобы не проспать и успеть вовремя обвести тушью ресницы разным Юденичам и Деникиным. Вся эта работа, кроме одиноких листов в Музее революции, конечно, погибла. Эти подписи делались в подавляющем количестве мною.

В 1923 году он написал «Про это», поэму о любви и одну из самых лучших своих работ в плане совершенства формы и предельного мастерства. Одновременно он делал рекламные плакаты для государственных производственных предприятий по заказу профсоюзов и чиновников.

В 1925 году он опубликовал великую поэму "Владими Ильич Ленин" в честь первой годовщины смерти Ленина. Эта поэма, посвящённая коммунистической партии России, служит прекрасным примером синтеза общественной и человечной лиричности, являющегося собственным изобретением Маяковского.

В каждой фазе его жизни у Маяковского были враги в литературных кругах. Существовали целые школы и движения, враждебные футуристам и "Лефу". Были такие, кто считал, что писать следует как Пушкин или Толстой, и были те, кто принимал лишь творчество пролетарских писателей. Некоторые упрекали Маяковского за пропагандистскую поэзию и социо-политические стихи, и утверждали, что каждое слово в них неискренне. Другие критиковали его за лирические стихи – особенно любовные – потому что, по их мнению, от них пролетариату нет никакой пользы. Были те, кто жаловался на то, что он слишком предан партии… И те, кто говорил, что он недостаточно предан. Некоторые говорили, что он исчерпался, опорожнился, потерял и намёк на прежний талант… (как блестяще он опроверг эти обвинения своей последней поэмой "Во весь голос" и некоторыми другими, опубликованными посмертно, в которых он достиг почти сверхестественного совершенства). Были всякие: реакционеры, сектанты и просто завистники.

Своими высокомерием и презрительными эпиграммами в стихах и прозе, которые некоторые и посейчас извлекают на свет божий при любой возможности, Маяковский не смягчал подобное сопротивление. "Чинуши от литературы" были просто ослеплены ненавистью к этому человеку, так превосходящего и вдавливающего их в землю каблуком своей гениальности. Они даже не осознавали, что означает Маяковский для нации, молодёжи… До самого дня его похорон, превратившихся в громадное, суматошное паломничество. Организаторы и представить себе не могли, что на улицы выйдут сотни тысяч людей, желающих пойти рядом с гробом. Откуда было знать им, одержимым личными мелочными интересами, о любви к поэту, которую способна испытывать целая нация? Они и понятия не имели…

Маяковский видел их насквозь. На своём последнем выступлении перед смертью он впервые прочитал "Во весь голос". Вот последние строки поэмы:

 
Явившись
 в Це Ка Ка
  идущих
   светлых лет,
над бандой
 поэтических
  рвачей и выжиг
я подыму,
 как большевистский партбилет,
все сто томов
 моих
  партийных книжек.
 

Его преследовали до самой смерти. Работы публиковали в неверных версиях, книги и портреты изымали из публичных библиотек. В 1934 году я напоролась на одного из тех « чинуш от литературы» на съезде писателей в Москве, и упрекнула его за то, что он убрал имя Маяковского из одной из статей журнала, как будто оно было позорным. Он ответил: «Существует культ Маяковского и мы боремся с ним изо всех сил». Кого он имел в виду под «мы»?!

Во всяком случае не Ленина. В 1922 году, выступая с речью на съезде металлистов, Ленин сказал своей аудитории:

Вчера я случайно прочитал в «Известиях» стихотворение Маяковского на политическую тему. Я не принадлежу к поклонникам его поэтического таланта, хотя вполне признаю свою некомпетентность в этой области. Но давно я не испытывал такого удовольствия, с точки зрения политической и административной. В своем стихотворении он вдрызг высмеивает заседания и издевается над коммунистами, что они все заседают и перезаседают. Не знаю, как насчет поэзии, а насчет политики ручаюсь, что это совершенно правильно.

И не Сталина. Сталин признавал гениальность Маяковского и выразил своё мнение о том, что «Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи». Он также добавил, что «равнодушие к его памяти и творчеству преступление». И понемногу критика, клевета и личная неприязнь исчезли, и дереву славы Маяковского позволили вырасти… прямым и высоким.

Глава V

Он никогда не работал, сидя за столом с ручкой в руке. Он работал везде, где бы ни находился, с утра и до ночи: на улице, по которой блуждал часами, беседуя с кем-нибудь, флиртуя с женщинами… что бы он ни делал, он приносил работу с собой, в голове. Это главная причина, по которой он мог произвести впечатление мрачного, озабоченного и неразговорчивого человека, и почему общаться или вести с ним беседу было так нелегко.

В начале своей поэтической карьеры он "писал" – если это можно так назвать – свои стихи полностью в голове, на память. Стихотворение, которое он переделывал десять или даже сто раз, переносило все эти трансформации в его голове. Он перечеркивал, изменял, переписывал поэму из 1500 строк в уме и прекрасно помнил каждую версию. И то, что он в итоге переносил на бумагу, оказывалось финальным черновиком серии черновых вариантов, над которыми он порой работал месяцами. Позже он стал записывать слова, предложения и строки в свои драгоценные записные книжки, называя их "поэтическими заготовками".

У него была гениальная память. Он не только знал наизусть собственную поэзию (а это немалое количество книг к концу его жизни), но и тома другой поэзии, древней и современной.

В своей статье "Как делать стихи" Маяковской даёт точные технические детали своего метода:

Вы хотите писать и хотите знать, как это делается. Почему вещь, написанную по всем шенгелевским правилам, с полными рифмами, ямбами и хореями, отказываются принимать за поэзию? Вы вправе требовать от поэтов, чтобы они не уносили с собой в гроб секреты своего ремесла.

Я хочу написать о своем деле не как начетчик, а как практик.

Старые руководства, к писанию стихов таковыми безусловно не являлись. Это только описание исторических, вошедших в обычай опособов писания. Правильно эти книги называть не "как писать", а "как писали".

Говорю честно. Я не знаю ни ямбов, ни хореев, никогда не различал их и различать не буду. Не потому, что это трудное дело, а потому, что мне в моей поэтической работе никогда с этими штуками не приходилось иметь дело.

В поэтической работе есть только несколько общих правил для начала поэтической работы. И то эти правила – чистая условность. Как в шахматах. Первые ходы почти однообразны. Но уже со следующего хода вы начинаете придумывать новую атаку. Самый гениальный ход не может быть повторен при данной ситуации в следующей партии. Сбивает противника только неожиданность хода.

С моей точки зрения, лучшим поэтическим произведением будет то, которое написано по социальному заказу Коминтерна, имеющее целевую установку на победу пролетариата, переданное новыми словами, выразительными и понятными всем, сработанное на столе, оборудованном по НОТу, и доставленное в редакцию на аэроплане. Я настаиваю – на аэроплане, так как поэтический быт это тоже один из важнейших факторов нашего производства.

Предшествующая поэтическая работа ведется непрерывно. Хорошую поэтическую вещь можно сделать к сроку, только имея большой запас предварительных поэтических заготовок.

В ней Маяковский показывает примеры своих поэтических запасов, рифм, аллитераций и тем, таких как: дождь в Нью-Йорке, старик при уборной в огромном ресторане в Берлине, американская песенка, требующая изменения и русифицирования…

Все эти заготовки сложены в голове, особенно трудные – записаны.

Способ грядущего их применения мне неведом, но я знаю, что применено будет все.

На эти заготовки у меня уходит все мое время. Я трачу на них от 10 до 18 часов в сутки и почти всегда что-нибудь бормочу. Сосредоточением на этом объясняется пресловутая поэтическая рассеянность.

Работа над этими заготовками проходит у меня с таким напряжением, что я в девяноста из ста случаев знаю даже место, где на протяжении моей пятнадцатилетней работы пришли и получили окончательное оформление те или иные рифмы, аллитерации, образы и т. д.

Он даёт несколько примеров рифм и рассказывает, где была сложена каждая из них: в Страстном монастыре в 1912 году, у дуба в Кунцеве в 1914 году, на извозчике на набережной в 1917, и так далее…

Эта «записная книжка» – одно из главных условий для делания настоящей вещи.

Об этой книжке пишут обычно только после писательской смерти, она годами валяется в мусоре, она печатается посмертно и после "законченных вещей", но для писателя эта книга – всё.

Только присутствие тщательно обдуманных заготовок дает мне возможность поспевать с вещью, так как норма выработки при настоящей работе это – 8-10 строк в день.

Поэт каждую встречу, каждую вывеску, каждое событие при всех условиях расценивает только как материал для словесного оформления.

Раньше я так влезал в эту работу, что даже боялся высказывать слова и выражения, казавшиеся мне нужнЫми для будущих стихов, – становился мрачным, скучным и неразговорчивым. Году в тринадцатом, возвращаясь из Саратова в Москву, я, в целях доказательства какой-то вагонной спутнице своей полной лояльности, сказал ей, что я "не мужчина, а облако в штанах". Сказав, я сейчас же сообразил, что это может пригодиться для стиха, а вдруг это разойдется изустно и будет разбазарено зря? Страшно обеспокоенный, я с полчаса допрашивал девушку наводящими вопросами и успокоился, только убедившись, что мои слова уже вылетели у нее из следующего уха. Через два года "облако в штанах" понадобилось мне для названия целой поэмы.

Я хожу, размахивая руками и мыча еще почти без слов, то укорачивая шаг, чтоб не мешать мычанию, то помычиваю быстрее в такт шагам. Так обстругивается и оформляется ритм – основа всякой поэтической вещи, проходящая через нее гулом. Постепенно из этого гула начинаешь вытаскивать отдельные слова. Некоторые слова просто отскакивают и не возвращаются никогда, другие задерживаются, переворачиваются и выворачиваются по нескольку десятков раз, пока не чувствуешь, что слово стало на место (это чувство, развиваемое вместе с опытом, и называется талантом). Первым чаще всего выявляется главное слово – главное слово, характеризующее смысл стиха, или слово, подлежащее рифмовке. Остальные слова приходят и вставляются в зависимости от главного. Когда уже основное готово, вдруг выступает ощущение, что ритм рвется – не хватает какого-то сложка, звучика. Начинаешь снова перекраивать все слова, и работа доводит до исступления. Как будто сто раз примеряется на зуб не садящаяся коронка, и наконец, после сотни примерок, ее нажали, и она села. Сходство для меня усугубляется еще и тем, что когда, наконец, эта коронка "села", у меня аж слезы из глаз (буквально) – от боли и от облегчения.

Человеку, который в первый раз взял в руки перо и хочет через неделю писать стихи, такому моя книга не нужна.

Моя книга нужна человеку, который хочет, несмотря ни на какие препятствия, быть поэтом, человеку, который, зная, что поэзия – одно из труднейших производств, хочет осознать для себя и для передачи некоторые кажущиеся таинственными способы этого производства.

Это очень возвышенная концепция поэзии… Не роскошь или какое-то увлечение, не игра богов, а некое жизненно важное и одно из сложнейших по освоению ремесел. Управляемое не единым вдохновением, писание стихов для Маяковского означало чудовищное количество работы. Его никогда не устраивало «абы как», и мастерства он достиг спустя годы практики размеров, упражнений голоса, тренировки и предолевания барьеров, что в свою очередь открыло дорогу поколениям будущих поэтов.

 
Я раньше думал —
книги делаются так:
пришел поэт,
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак —
пожалуйста!
А оказывается —
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
 
(Облако в штанах)

Одна из причин, по которой я привела такой длинный отрывок из статьи «Как делать стихи», чтобы показать как тяжело переводить творчество Маяковского… На самом деле я думаю, что это и невозможно. Начнём с его рифм – которых и на свете не было до того, как он их туда произвёл своей уникальной изобретальной гибкостью. Как их можно представить в переводе? Для этого нужно будет проследить весь процесс, в котором Маяковский дошёл до каждого слова, на совершенно ином языке. На это понадобятся годы и невероятная гениальность.

Переводчику понадобится воспроизвести рифмы, сохраняя ритм, его оригинальный таинственный ритм, обсуждаемый им в статье и который не имеет ничего общего ни с одним известным поэтическим методом. Придётся также придерживаться его экономности, сжатости и использования сокращённых слов, свойственных ему и русскому языку. Всё это плюс придумывание совершенно новых слов (как это делал Маяковский) и оригинальность выражения. Всё это, плюс революционизированная поэзия.

Вот что написал сам Маяковский в предисловии к сборнику своих стихов, переведённых на польский язык (1927):

Моим польским читателям:

Переводить поэзию дело нелёгкое, особенно мои стихи. Вот почему европейские писатели так мало знают советскую поэзию. И это особенно обидно, ведь литература революции начилась с поэзии.

Одна из главных причин, по которой мои стихи переводить так сложно, состоит в том, что я часто использую бытовой, разговорный язык. Мои строфы можно по-настоящему понять только понимая всю основополагающую систему языка, потому что некоторые вещи, вроде игры слов и каламбуров, почти непереводимы.

Некоторых людей выводил из себя его стиль работы. В определённых кругах существует некая этическая установка (не знаю почему) что, если вы собираетесь над чем-то работать, вы должны вставать рано, располагаться в каком-то одном месте и ни в коем случае не позволять себе отвлекаться. Когда Маяковский был в Париже, некоторые люди – тоже творческие люди, которые должны бы знать, что работать можно по-разному – говорили мне: «Нет, ты посмотри, как этот советский поэт ведёт себя… Встаёт в полдень, шатается по ночным клубам и кафе… Как там говорят в вашей стране? „Кто не работает, тот не ест“, не так ли? Что ж, его это явно не касается!»

Им бы следовало взглянуть на поэтические циклы, которые Маяковский привозил домой из своих путешествий по Парижу, Мексике и Америке, в которой он вне всякого сомнения продолжал "шататься по ночным клубам и кафе". Эти поэтические циклы считаются его самыми совершенными работами наряду с прозаическим очерком "Моё открытие Америки".

Но репутацию человека за него создают другие люди, и репутация Маяковского была упрочена давным-давно. Она пустила корни во времена жёлтой кофты и продолжила цвести пышным цветом. Десять, пятнадцать лет спустя ему всё ещё не могли простить жёлтую кофту! На него всё ещё сердились, считая, что он насмехался над всеми. Им казалось, что его необходимо выставить хамом, оболтусом, чтобы его никто не воспринимал всерьёз и чтобы все вокруг относились к нему скептически… Помнится, однажды в Париже в 1925 году я случайно услышала, как одна девушка говорит Маяковскому, только что закончившему выступление: "Через пару-тройку лет, когда ты угомонишься, из тебя, выйдет толк". Ей было двадцать лет и она была очень красива. Маяковский взглянул на неё, весело улыбнулся и предложил провести вечер вместе. Он был не так снисходителен к мужчинам. Обычно он спокойно говорил какому-нибудь величественному господину: "Не сбегал бы ты за папиросами для нас?", и, как правило, господин бежал за папиросами…

Люди… Люди, клюющие люди, клюющие чужие жизни своими догадками, осуждением, сплетнями и клеветой… Немногим доводилось выдерживать такое количество клеветы, как Маяковскому – на него лился нескончаемый поток лжи и клеветнических россказней о нём. Он редко говорил об этом, но когда говорил, то всегда делал это, полный изумления. Ему было больно. Ему было очень больно, но он пожимал плечами и отшучивался. Я ни разу в жизни не слышала, чтобы он сплетничал, и он никогда не обсуждал чужие дела и жизни. Он терпеть не мог распускание слухов и сплетни за чьей-либо спиной.

Стихотворение "Прощание" он написал в Париже. По большей части оно составлено из случайно услышанных разговоров в кафе и заканчивается следующими словами:

 
Слушайте, читатели,
            когда прочтете,
что с Черчиллем
            Маяковский
                  дружбу вертит
или
  что женился я
         на кулиджевской тете,
то, покорнейше прошу, —
                  не верьте.
 
(«Прощание», 1925)

А эти трагические слова он произнёс за две недели до смерти, выступив на открытии своей выставки «20 лет работы»:

Теперь от этого общего введения я на пять минут перейду к моей выставке. Для чего я ее устроил? Я ее устроил потому, что ввиду моего драчливого характера на меня столько собак вешали и в стольких грехах обвиняли, которые есть у меня и которых нет, что иной раз мне кажется, уехать бы куда-нибудь и посидеть года два, чтобы ругани не слышать.

Но, конечно, я на второй день от этого пессимизма опять приободряюсь и, засучив рукава, начинаю драться, определив свое право на существование как писателя революции, для революции, не как отщепенца. То есть смысл этой выставки – показать, что писатель-революционер – не отщепенец, стишки которого записываются в книжку и лежат на полке и пропыливаются, но писатель-революционер является человеком – участником повседневной, будничной жизни и строительства социализма.

(Стенограмма, 25 марта 1930 года)

Его предсмертная записка начинается со следующих слов:

Всем

В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.

Так как половина наших разговоров состоит из сплетен, Маяковский ненавидел и разговоры – вне зависимости от того, были ли они просто болтовней ни о чём или возвышенными рассуждениями о различных состояниях души. Он часто говорил, что если бы люди так много не говорили, то человеческие отношения могли бы быть намного легче и с ними было бы намного меньше проблем. Что касается его отношений с людьми, то он предпочитал играть с ними в игры. Больше всего он любил карты, за ними – билльярд, а после билльярда – что угодно – придуманные игры. Желательно на деньги, но также и на массу невероятных разновидностей расплат. Однажды я была свидетелем того, как толстый и очень уважаемый господин ползал под билльярдным столом, проиграв игру. Как-то вечером на пустынной улице Монмартра Маяковский с друзьями начали дурачиться, кидая трость Маяковского в большую золотую корону, погребальный герб, выступающий на фасаде похоронного бюро. Правила игры и ставки придумали на ходу. Маяковский выиграл – у него был очень меткий глаз, и потом, его рука почти доставала корону.

Маяковский был хорош в любых играх, особенно в картах и билльярде. Возможно он любил игры, потому что мог в них расслабиться, и они вынуждали его думать о чём-то другом, нежели работа, которой он был одержим. И он любил азарт, риск – в играх и жизни.

И были женщины. Прежде всех – одна женщина, его женщина, та, которой он посвятил все свои книги. Его одержимость ею господствует в его любовной и другой поэзии. Она ощутима в каждом этапе его развития как писателя и в его прощальном письме: "Лиля, люби меня".

Посвящение стихов Лиле для Маяковского означало не просто написать её имя в конце законченной поэмы как красивый жест или из чувства долга. Каждое слово произведения было посвящено ей – действительно написано для неё.

Вот пример, взятый из поэмы 1916 года "Флейта-позвоночник":

 
И небо,
в дымах забывшее, что голубо,
и тучи, ободранные беженцы точно,
вызарю в мою последнюю любовь,
яркую, как румянец у чахоточного.
Радостью покрою рев
скопа
забывших о доме и уюте.
Люди,
слушайте!
Вылезьте из окопов.
После довоюете.
Даже если,
от крови качающийся, как Бахус,
пьяный бой идет —
слова любви и тогда не ветхи.
Милые немцы!
Я знаю,
на губах у вас
гётевская Гретхен.
Француз,
улыбаясь, на штыке мрет,
с улыбкой разбивается подстреленный авиатор,
если вспомнят
в поцелуе рот
твой, Травиата.
Но мне не до розовой мякоти,
которую столетия выжуют.
Сегодня к новым ногам лягте!
Тебя пою,
накрашенную,
рыжую.
Может быть, от дней этих,
жутких, как штыков острия,
когда столетия выбелят бороду,
останемся только
ты
и я,
бросающийся за тобой от города к городу.
Будешь за море отдана,
спрячешься у ночи в норе —
я в тебя вцелую сквозь туманы Лондона
огненные губы фонарей.
В зное пустыни вытянешь караваны,
где львы начеку, —
тебе
под пылью, ветром рваной,
положу Сахарой горящую щеку.
Улыбку в губы вложишь,
смотришь —
тореадор хорош как!
И вдруг я
ревность метну в ложи
мрущим глазом быка.
Вынесешь на мост шаг рассеянный —
думать,
хорошо внизу бы.
Это я
под мостом разлился Сеной,
зову,
скалю гнилые зубы.
С другим зажгешь в огне рысаков
Стрелку или Сокольники.
Это я, взобравшись туда высоко,
луной томлю, ждущий и голенький.
Сильный,
понадоблюсь им я —
велят:
себя на войне убей!
Последним будет
твое имя,
запекшееся на выдранной ядром губе.
Короной кончу?
Святой Еленой?
Буре жизни оседлав валы,
я – равный кандидат
и на царя вселенной,
и на
кандалы.
Быть царем назначено мне —
твое личико
на солнечном золоте моих монет
велю народу:
вычекань!
А там,
где тундрой мир вылинял,
где с северным ветром ведет река торги, —
на цепь нацарапаю имя Лилино
и цепь исцелую во мраке каторги.
Слушайте ж, забывшие, что небо голубо,
выщетинившиеся,
звери точно!
Это, может быть,
последняя в мире любовь
вызарилась румянцем чахоточного.
 Забуду год, день, число.
Запрусь одинокий с листом бумаги я.
Творись, просветленных страданием слов
нечеловечья магия!
Сегодня, только вошел к вам,
почувствовал —
в доме неладно.
Ты что-то таила в шелковом платье,
и ширился в воздухе запах ладана.
Рада?
Холодное
«очень».
Смятеньем разбита разума ограда.
Я отчаянье громозжу, горящ и лихорадочен.
Послушай,
все равно
не спрячешь трупа.
Страшное слово на голову лавь!
Все равно
твой каждый мускул
как в рупор
трубит:
умерла, умерла, умерла!
Нет,
ответь.
Не лги!
(Как я такой уйду назад?)
Ямами двух могил
вырылись в лице твоем глаза.
Могилы глубятся.
Нету дна там.
Кажется,
рухну с помоста дней.
Я душу над пропастью натянул канатом,
жонглируя словами, закачался над ней.
Знаю,
любовь его износила уже.
Скуку угадываю по стольким признакам.
Вымолоди себя в моей душе.
Празднику тела сердце вызнакомь.
Знаю,
каждый за женщину платит.
Ничего,
если пока
тебя вместо шика парижских платьев
одену в дым табака.
Любовь мою,
как апостол во время оно,
по тысяче тысяч разнесу дорог.
Тебе в веках уготована корона,
а в короне слова мои —
радугой судорог.
Как слоны стопудовыми играми
завершали победу Пиррову,
Я поступью гения мозг твой выгромил.
Напрасно.
Тебя не вырву.
Радуйся,
радуйся,
ты доконала!
Теперь
такая тоска,
что только б добежать до канала
и голову сунуть воде в оскал.
Губы дала.
Как ты груба ими.
Прикоснулся и остыл.
Будто целую покаянными губами
в холодных скалах высеченный монастырь.
Захлопали
двери.
Вошел он,
весельем улиц орошен.
Я
как надвое раскололся в вопле,
Крикнул ему:
"Хорошо!
Уйду!
Хорошо!
Твоя останется.
Тряпок нашей ей,
робкие крылья в шелках зажирели б.
Смотри, не уплыла б.
Камнем на шее
навесь жене жемчуга ожерелий!"
Ох, эта
ночь!
Отчаянье стягивал туже и туже сам.
От плача моего и хохота
морда комнаты выкосилась ужасом.
И видением вставал унесенный от тебя лик,
глазами вызарила ты на ковре его,
будто вымечтал какой-то новый Бялик
ослепительную царицу Сиона евреева.
В муке
перед той, которую отдал,
коленопреклоненный выник.
Король Альберт,
все города
отдавший,
рядом со мной задаренный именинник.
Вызолачивайтесь в солнце, цветы и травы!
Весеньтесь жизни всех стихий!
Я хочу одной отравы —
пить и пить стихи.
Сердце обокравшая,
всего его лишив,
вымучившая душу в бреду мою,
прими мой дар, дорогая,
больше я, может быть, ничего не придумаю.
В праздник красьте сегодняшнее число.
Творись,
распятью равная магия.
Видите —
гвоздями слов
прибит к бумаге я.
 

И были другие женщины. Предпочтительно очень молоденькие и очень хорошенькие. Учитывая его огромный размер, он обходился с женщинами удивительно деликатно. Особенно если женщина сделала для него что-нибудь хорошее. Он тогда ужасно боялся, что не сможет выказать ей достаточно уважения или каким-то образом обидит. Он никогда просто не бросал женщину. Он отпускал её с величайшим тактом. Делал это очень красиво. Ах, как Маяковский относился к женщине! Он старался облегчить её жизнь – особенно если она работала – какие он дарил ей подарки, цветы… Если женщины пытались ему сопротивляться, он нёсся за ними с мощью паровоза – причём настойчивого паровоза! Несмотря на всё это, женщины в итоге предпочитали своих мужей или ничем не примечательных любовников Маяковскому – хотя сначала обычно ему не сопротивлялись. Но им было сложно дышать на высоте Маяковского, он пугал их. Успеха кинозвезды у него с женщинами не было. Он совершенно не владел тем видом резкого, обольстительного, вкрадчивого и двусмысленного подхода, который, видимо, так нравится женщинам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю