Текст книги "Дети Лавкрафта"
Автор книги: Эллен Датлоу
Жанр:
Зарубежная фантастика
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
До чего ж поганы должны быть дела, подумалось мне, и сколько ж погани надо тянуться, если тебе приходится учить себя не плакать?
Медленно, но верно, все еще сгорбленная, со все еще кружащейся головой, я пришла к выводу, что в данный момент больше всего мне хочется найти тех, кто в ответе за это, и поубивать их. И, по счастью…
– Пожалуйста, милочка, постарайтесь вести себя потише, – произнес позади меня знакомый голос, мягкий, как всегда. – Это… довольно важно.
Брошенный взгляд подтвердил: Бабуля-Говоруля так искусно скользила меж стоек, что пыль едва касалась ее. Она явно была отлично знакома с этим местом и его скрытым узником: доказательством послужило то, что, распознав ее голос, этот самый узник участил дыхание, словно шлепок получил, задышал быстро, прерывисто. Последовал чисто голодный стон, подкрепленный скрежетом оловянной миски, быстро проталкиваемой в щель, миска так звякала о кирпичи, что походила на щербатый колокол.
Ни с чем из этого не мешались никакие подлинные слова, ни енохианские, ни еще какие, одно лишь учащенное дыхание да скулеж собаки Павлова: какая-то изувеченная жизнь, размером с бонсай, и буквально помирающая с голоду, взращивалась в Стесненной Пустоте. Если считать чем-то похожим на взращивание «время от времени еду бросить, но главным образом оставлять в одиночестве гнить в темноте», а ведь оно так не считается, верно? Просто не считается.
Говоруля лишь продолжала наблюдать, даже не удосужившись изобразить что-то похожее на стыд, не говоря уж о повинности. Я-то считала ее чудаковатой, безобидной… вполне достаточно, чтобы погубить мою жизнь, во всяком случае, в принципе. Только содеявшая такое не была ни чудаковатой, ни безобидной. И…
О, Боже, ярости, ярости! Я все еще чувствую ее вкус.
– Это, – заставила я себя заговорить, указывая пальцем. – Вот это ваша… работа?
– Мой великий труд, да.
– Сотворить кого-то, кто сможет говорить с ангелами?
Она пожала плечами:
– Такова гипотеза.
– По теории доктора Ди, так? Сунуть человеческое, ити-вашу-мать, существо в обжиговую печь, некую, мать-вашу-ити, личность, а потом кормить ее всяким говном, какое под руку подвернется, не разговаривать с ним типа, ити-вашу-мать, вовсе…
– Кое-кто утверждает, что дитя еще не совсем личность, – перебила меня тут Говоруля обманчиво вежливо… так же, как делала все остальное, сколько бы в том ни было зла: изыскание провести, коды взломать, насильственно заточить, ободрать кого-то до голых корней, от которых чертова эта «ангельская речь», глядишь, предположительно и прорастет. – Еще нет.
Я резко мотнула головой:
– Любой малыш все равно из рода человеческого, леди, невзирая ни на что. Не обманывайте себя.
– Младенец, в сущности, когда я впервые поместила ее туда. То было шесть лет назад, теперь ей почти семь. Из всех других эта пока продержалась дольше всех, такая сильная, сильная девочка. Мой единственный наилучший образец.
– Вы что?! Вы поместили малютку…
– Прошу вас, в самом деле, умерьте ваш голос, милочка, как я вас уже просила. Весьма существенно, чтобы она не…
– …слышала ничего, что могло бы перебить говор ангелов?
– Значит, вы и вправду понимаете.
– Вы что, всерьез спятили? Ага, усекла. Медленней, чем следовало бы, само собой, но теперь-то? Усекла это враз, старая ты злая сука. – Тут она взглянула на меня, эдак слегка грустно, типа в мыслях у нее, может, такое: «А вы не так умны, как я надеялась, в конце концов». Только я мимо этого проскочила, разум на всех парах летел к следующему вопросу: – Хотя… минуточку! Как вам тут вообще младенец в руки попал?
– О, на сей счет деньги большое подспорье, как и во всем. А кроме того, гляньте вокруг себя и подумайте: вряд ли это единственное здание. Другие места на Дэнси-стрит полны алчности, отчаяния и добротного племенного материала, так же как этот дом дает приют пожилым жильцам, внутренне готовым по-иному взглянуть, внимания не обратить… – Она еще раз улыбнулась, на этот раз немного резче. – Зачем, по-вашему, я осталась здесь продолжать свои наблюдения? Это – почти идеальное место для них.
«У вас есть деньги?» – могла б выпалить я в ответ, если б могла. Вместо этого что-то вдруг во мне знакомо вскипело, так же всплеснуло отвращение – жарко и густо. Оно разожгло меня, желчи накачало полные жилы – ни слова вымолвить, ни мозгами шевельнуть я была не в силах. Так что стала я действовать, не тратя слов, не раздумывая.
Нетвердо отступая назад, чтоб места побольше было, я уронила фонарик, услышала, как он хрустнул и хлопнул, как выстрелил. Опять взмахнула кувалдой, почти сбоку, сверху-то замахиваться места не хватало, да и не хотелось мне идти на риск снести какую-нибудь из стоек, зато нужны мне были быстрота, цель и удар. Боек ударил, вгрызаясь в кирпич, шатнув весь зиккурат из стороны в сторону. Я увидела место, где два кирпича, сойдясь вместе, стали крошиться, переломились, потом, расплывшись в улыбке так, что щеки заболели, вдарила еще разок, и еще, и еще. Говоруля громко втянула в себя воздух сквозь зубы, вскинула руки ко рту, раскрывшемуся от ужаса, будто бы это я была той, кто вершила злодейство…
– Держись подальше, детка! – слышала я свой рев, отступая, чтобы вновь вдарить со свежими силами, представления не имея, сможет ли девочка меня хотя бы понять. – Держись подальше, я иду, я уже близко! Клянусь, я эту…
На самой последней попытке, однако, запястье мое будто попало в жуткие, давящие тиски, которые крепко стиснули руку. Кости терлись друг о друга, когда я, резко обернувшись, увидела, что Говоруля буквально висит на моей руке, уткнувшись в нее лицом, руки ее оплели мне руку сверху и снизу, впиваясь в кожу ногтями, пока она трепала меня, мотая взад-вперед головой, как собака. Я заорала на нее, но она лишь зубы стискивала, некогда было отвечать криком на крик: кровь выступала вокруг ее рта, морщинистые губы сделались красными. Я чувствовала, как остренькие ее зубки рвали мое тело.
Опять же не раздумывая, я со всей силы трахнула ее головой о проломленную стену зиккурата, врезала ее черепом по кирпичам. Кожа у нее на голове лопнула, брызнуло красным, слышно было, как что-то хрустнуло. Говоруля отпустила меня, я отпустила кувалду, уронив ее едва-едва не себе же на ногу, обхватила то, что осталось от моего запястья, прежде чем изойду кровью на полу. Знала я, что надо жгут наложить – и быстро, – только чем… рукавом? одной из перчаток? Шнурком ботиночным?
Потом с пола до меня донеслось нечто невозможное: плаксивый, сдавленный звук, захлеб с тягучими гласными в конце. Говоруля пыталась заговорить.
Не хотела я глядеть, да глянула. Волосы у нее своротило в одну сторону, челюсть – в другую, казалось, на одной коже повисла. Окровавленные зубы сверкали на меня, вкруг них весь рот разбитый, слюни текут. То ли то губа, то ли лишь мясо на месте, где губа была?
– Не смей! – гаркнула я на нее. – Просто… просто не смей. Лежи себе.
Она забормотала, кровь запузырилась. Сплюнула сгусток зубного крошева у моих ботинок. А потом, будто и не слышала меня, как-то сумела…
– Йухуууу… Йууу. Дюнт. Й’дюнт… кнууух.
О, Боже, да заткнись ты и сдохни! Вслух же выпалила:
– Да я и знать не хочу.
– Бббахххх… – Словцо унеслось, почти стихло, прежде чем она снова начала: – Бахххх, бахххх… ттттт…
(однако)
Шум посильнее прервал ее, на этот раз изнутри зиккурата – шевеленье, треск. Кирпичи и куски кирпичей посыпались разом, как оползень, как лавина. Как раз тогда-то эти и появились, в тот самый момент, словно их позвали, в момент, когда дурно сложенная пирамида позади меня раскрылась, словно кокон, пыльное каменное семя проросло.
При том, что Говоруля все еще задыхалась у моих ног, изрыгая кровь и слизь, сдавленное бормотанье начиналось низко, резко взмывало в верха, какой-то шепчущий шорох (от него кожа мурашками шла), доносившийся ни с какой конкретно стороны или со всех сторон разом. Вокруг меня стены и стойки, казалось, размывало, пеной покрывало, как бутылку с пивом, когда крышку сковырнешь, над головой же крыша тьмы продолжала бурлить, но вот резкости прибавилось, и каждая черная точка вдруг оказалась насекомым сродни той твари, какую я раздавила. Прыская на асимметричных ножках, прыгая на покореженных и перепончатых крылышках, они налетали тысячами, десятками тысяч. Говоруля и я оказались в окружении – островками в приливной волне.
Поскольку руки свои, распухшие и онемевшие, я держала будто вместе склеенными, то не было никакой надежды схватить какое-нибудь оружие, уж во всяком случае не то, каким махать нужно… все ж я пошарила по ремню, отыскивая что-нибудь, хоть что, пока пальцы моей раненой руки не уперлись в бочонок с отравой, который уцелел при моем падении. С трудом, неловко я открыла его и, поворачиваясь по кругу, густо насыпала вокруг себя кольцо из желтовато-белого порошка, типа соли, чтоб держать демонов на расстоянии. Стоило подняться в воздух химической вони, как налетевший рой в ужасе отшатнулся, и твари побежали, перелезая одна через другую и расчищая мне дорожку. Коль скоро я не позаботилась посыпать вокруг Говорули (такое мне и в голову не пришло), от нее не осталось, считай, ничего, кроме слабо дергающейся фигуры под копошащимся ковром из насекомых. «Хорошо, – подумала я, вдруг чересчур обессилев, чтобы переживать. – Только праведные и подобающие».
Я поплелась дальше, дрожа и топая, даже когда колени подо мной подгибались и понемногу отказывались служить, даром что убежденности, что доберусь до места, откуда Говоруля вошла сюда, у меня не было, все казалось, что отравы не хватит, все ж попытаться решилась. И вот, когда я дошаркала до дальней стены, развалины зиккурата вспучило, кирпичи слетали с него, словно кожа со змеи, я не удержалась, оглянулась и захлопала глазищами, следя за тем, как сидевшая внутри девочка потихоньку высвобождается, не столько распрямляясь, сколько извиваясь, – голая, окровавленная и вся в синяках.
Руки-ноги у нее были палками: одни кости да жилы, – я могла бы сосчитать у нее все до единого ребрышка даже при таких потемках. Что еще хуже, попка и бедра были покрыты массой никогда не лечившихся болячек: сукровичные, сочащиеся струпья поверх струпьев, которые отставали, когда девочка распрямлялась, и тягуче, липко отваливались. Ее никогда не стриженные волосы напоминали шерстяное крысиное гнездо: один сплошной колтун, продраться через который расческой не было никакой надежды, его нужно было сбривать или вычесывать, выщипывать понемногу, как паклю. Глаза у нее были громадные – пустые и мертвые.
Вот так выглядело существо, рожденное невинным, спустя семь лет после того, как его лишили всего необходимого, чтоб быть существом человеческим. Она никогда не видела света снаружи, никогда не ходила, выпрямившись во весь рост, дьявол, видя, как не получается у нее это, я потеряла уверенность, что девочка знала, как это делается. Никто никогда к ней не притрагивался, не заговаривал с нею. Не знала она никаких иных запахов, кроме вони мусора и собственных отложений. Она была пустотой в форме тела, в каком дрожь от боли до того укоренилась, что девочка, похоже, едва ощущала ее. Лишенная имени, лишенная любви, несведущая. Души лишенная.
Не помню, когда я поняла, что реву, но порядком проревела, пока поняла. Попытаться и коснуться ее, погладить, стараясь утешить, было бы бессмысленно, само понятие «утешить» было куда как мелко, куда как запоздало… только лучше все ж или хуже, а я не посмела. Все во мне инстинктивно восставало против нее, будто бы полнейший ужас ее существования образовал горизонт событий и не было никакой возможности переступить его обратно с места, где был он когда-то проломлен.
Будто услышав мои мысли, девочка вдруг резко вскинула голову, метнула оцепенелый взгляд, зрачки ее расширились. Вся дрожа, она, казалось, воспаряла вверх – прежде чем я поняла это, она уже полусидела наверху пирамиды, где разбитые кирпичи впивались ей в колени, и широко раскинула руки. Раскрыла рот, обнаружив, что он поразительно полон зубов – щербатых, ломаных, бурых. Потом она сделала один судорожный вздох, выпятив впалую грудь…
…и стала петь.
То был тот самый вибрирующий звук, скрипучее жужжание, резко скакнувшее вверх и приятное, которое издавали насекомые и от которого мурашки пробегали по телу. Едва вырвалось оно из ее рта, как вся миллионная рать тварей ровно взорвалась, зажужжав в ответ, зов их возвышался и ничуть не падал, он стал громче бомб, громче ураганного ветра, срывающего крыши. Хор жутких ангелов. Я тоже завизжала, только мой собственный голос пропал в этом гаме, здоровой и покусанной рукой я плотно зажимала то одно ухо, то другое в напрасной попытке заглушить его. Ведь, как ни жуток был этот звук, слышала я всего лишь намек, простейшую зыбь, возвещавшую о чем-то еще, скрытом под ней: тихо, отдаленно. Нарастая.
Пол, стены и потолок прорывались вокруг меня, вокруг нее, насекомые изливались живым омутом, водоворотом. Они тучами слетали на нее, свою чахлую маленькую музу-королеву, цеплялись, чтобы рядами усесться ей на плечи, спину, волосы, словно птицы Хичкока. После чего откидывались назад, выставляли брюшки, на каких проблескивали письмена ублюдочного ангельского жаргона Говорули, и, трепеща в такт множеством своих крылышек разом, поднимали нечеловеческую бурю.
Сколько б ни было их числом, никак эти твари не могли бы поднять даже самого маленького человечка: этого попросту физика не позволила бы. И все ж я знаю, что видела, как эта девочка поднимается в воздух, пусть и медленно: ножки болтаются, как у куклы, уходящей со сцены вверх. Помню, как, воспаряя, она глянула в мою сторону своими пустыми глазами и, когда взгляды наши встретились, помню, я своего отвести не могла.
Невозможно.
Губы ее шевелились – или так казалось: слова или символы? Был ли то шифр Эдварда Келли? Было ли ее произношение правильным?
«Уходи, – показалось мне, будто я услышала отчетливо внутри черепа. – Уходи сейчас и держись подальше. Не оглядывайся и не приходи обратно, никогда…
…Но и тебе тоже спасибо. Да. Спасибо».
(так что – уходи)
И в миг единый появилась в том потоке щель, проход, выход, по какому лишь одному пройти можно было. Я им воспользовалась – с радостью.
(уходи)
Помню, как вышла из двери кладовой Тридцать Третьего, скрытой за ложным шкафчиком, и запрыгала по лестнице через две ступеньки, едва не поскользнулась, сбегая вниз. Помню, как пинком открыла входную дверь, когда все здание зашаталось, и выскочила наружу, кожей все еще ощущая густой воздух, все еще слыша жужжание, забивавшее слух. А потом помню, как серо-бурая кирпичная коробка целиком с грохотом сама собою рухнула, взметнулась туча пыли, будто громадное, бесформенное существо скакнуло вверх и пропало, рассыпавшись по всему небу.
Я сидела в своей машине, когда под вой сирен прикатили полицейские и машины «Скорой помощи», мне обрабатывали раны в свете сигнальных огней. Никто, похоже, не заметил, что я была там, и все ж я только раны перевязала и уехала… уже часа через полтора выехала из города, яростно цепляясь за сознание, так что костяшки пальцев побелели на руле. Я ушла – и все уходила и уходила.
Хотя после этого я целый месяц ежедневно лазила в Интернет, крушение на Дэнси-стрит было упомянуто всего один раз, и вина возлагалась на структурную ветхость. Муниципалитет призвал к расследованию, назвав некий консорциум трущобных лордов как «людей заинтересованных», но на самом деле из этого ничего не получилось. Не было и никакого упоминания тела истощенной девочки, найденного среди обломков, хотя, правду сказать, на самом деле я и не думала, что оно там было.
В конце концов я заехала туда, где почувствовала себя вполне безопасно, чтобы остановиться и залечь, обнимая себя, в темноте запертого на ключ номера мотеля. Однако ночной кошмар – вопреки обыкновению – не явился ни в ту ночь, ни в любую другую. Кошмары тоже ушли, как и все остальное.
Вам известно значение слова «таинство»? Это не просто неразгаданная загадка, а ритуал, тайный обряд или способ поклонения – нечто утраченное и найденное вопреки всему, всем добрым советам, отвратительным как раз своей притягательностью. Или, наверное, часть чего-то гораздо большего, кусочек, уловленный боковым зрением во вспученные неровные очки, оставшиеся с иных времен – не предназначенные пропускать ничего, кроме света, да и то не столько, чтобы высветить хоть что-нибудь.
Ведь света всегда хватает лишь для того, чтобы показать, как много кругом, повсюду тьмы, и это печальная, суровая правда. Так много тьмы, и так чертовски мало всего остального.
Однако, как, несомненно, должна была знать Бабуля-Говоруля, даже самая мудреная история не научит нас ничему, если мы ей не позволим. Как раз поэтому все тайны, сколь бы основательны они ни были, воистину требуют раскрытия, точно так же, как все секреты в конечном счете требуют оглашения (выбалтывания)… но только тому, кому надо, вы ж понимаете: соучастнику в заговоре, наследнику, наперснику. Буквально совладельцу секрета. И это потому, что тайны предназначены передаваться, как болезни, потому как заражение посредством строго определенных переносчиков есть единственный способ, гарантирующий им выживание.
Возможно, тайна Говорули умерла с нею, мне, во всяком случае, эта мысль по душе. В самом деле. За исключением того факта, что следовало бы ей постичь узнанное от кого-то, где-то… а если не можешь найти источник, то, хоть сожги ты всю колонию дотла или хоть все место ядом пропитай насквозь, ничего не выйдет, потому как вся твоя работа была напрасной.
Как ни старайся убеждать себя в обратном, а заражение паразитами непременно вернется.
Как в Библии говорится… «нечестивый бежит, когда никто не гонится за ним»[7]7
«Нечестивый бежит, когда никто не гонится за ним; а праведник смел, как лев». (Ветхий Завет. Книга Притчей Соломоновых, 28:1.)
[Закрыть]? Так вот, им-то я и была все это время: все в бегах да в бегах, никогда в точности не зная – от чего? Все держала и держала ухо по ветру, ожидая услышать шелест крылышек – далекий, но приближающийся. Все ждала и ждала, когда вернутся сны – в тысячу раз стеснительнее, глубже и темнее.
А все потому, что знала, как и вы теперь знаете, как пустотелы стены мира, насколько полны они вещей скрытных и куда как более хрупки, чем думается.
Вот поэтому я и написала это, так чтоб никогда не пришлось произносить мне этого вслух или опять раздумывать об этом… так что я могу закрыть глаза, доверяя, что вы-то станете читать дальше и, если истина настолько устрашит вас, совершать поступки, без которых вера пуста. И все ж, произнося эти последние слова, я по-прежнему чувствую, как история разевает свою пасть и еще раз вгрызается в меня, заживо пережевывает меня и, полупережеванную, выплевывает обратно, чтоб молила я напрасно: пусть следующий раз, когда меня заглотят, станет моим последним.
Звук тот меж тем… что есть тот звук, от какого нигде не укрыться, даже когда он неслышим? Нытье какого-то вселенского механизма, в мощных шестернях которого мы бежим, толкаемся, плодимся? Ужасная трель ангела?
Какие же мы: жестокие, проклятые до глубины души или бездушные, – в любом случае не слишком-то велика разница. Истребители паразитов, превратившиеся в паразитов, засоряющие творения космоса: себя мы считаем невидимыми, но так ли это? Можем ли мы быть? Или нас уже так много, что нельзя нам не высыпать под ясный свет, заманивая собственное наше уничтожение?
Неужто нас то и дело отправляют в отбросы, бракуют, а мы о том и не ведаем даже?
Однажды я проснусь в темноте, расслышав произнесенное мое имя, и, знаю, я непременно переменюсь. Крылья прорастут у меня на спине, болезненно, как и при всяких родах… может, два или четыре, может, шесть, а то и больше. И тогда я полечу: вверх, вниз, на волю. Во тьму или в свет – неважно, как случится.
Просто подальше отсюда. От меня.
От всего.
А пока сплю я в своей Стесненной Пустоте недвижимая и притиснутая, будто мертвая. В надежде (несомненно, напрасной) перемениться прежде, чем проснусь.
Вечная форелия
Стивен Грэм Джонс
Стивен Грэм Джонс – автор шестнадцати романов и шести сборников рассказов. Совсем недавно издательство William Morrow выпустило книгу под названием Mongrels («Дворняги»). Стивен живет в городе Боулдер, штат Колорадо.
День 1
Вряд ли я соберусь рассказать д-ру Робертсон об этом аспекте моего выздоровления. На данной стадии. Ей и без того хлопот хватает. Так, говорю, моя мама делала, когда я был маленьким, так и Лаура делала, когда мы поженились, так же всякий раз поступали и Аманда с Тэдом, когда денег выпрашивали.
Впрочем, ни один из этих фактов ни для кого из них.
Ни один из них не поймет. Ну… мама, может быть. Если на то пошло, она бы поняла, о чем я толкую. Она же в конце концов была там, когда мне было девять лет и когда все это случилось.
А вот д-ра Робертсон я стараюсь не обременять беспокойствами обо мне больше одного часа до обеда по вторникам. Мне не по душе думать, что она думает обо мне, когда я не с ней рядом. От этого у меня возникает ощущение, будто шагаю я сквозь длинный строй рентген-аппаратов, где, как я знаю, мне положено шагать нормально: знаю я, что не положено мне выказывать никаких признаков отклоняющегося поведения, только если хоть когда-то в истории такое вообще получалось, то для меня это новость.
Чем меньше материала я даю доктору для составления вопросов, тем больше я, зажатый в свинцовый кулак, способен придерживать в себе.
Как Роджер.
Вот уж это имя в ближайшее время я ей не назову.
Роджер – это большой датский дог из моего детства. Он умер еще до того, как я пошел в пятый класс. Конец рассказа.
Кроме как.
На днях ночью… ладно, д-р Робертсон, вчера ночью… я пробирался обратно в постель, наведавшись в ванную комнату. В моей комнате здесь, в хижине, темно, как вы понимаете. Аманда, помню, когда девочкой была, называла это «тьмой в горах». Для нее это означало, что стоит темнота, при которой все ж видны очертания, как она выражалась, призраки вещей, поскольку их реальные сущности погружены в сон. Ей пять лет было. По ее выходило, что звезды и лунный свет придают деревьям, валунам, машинам и кушеткам иные очертания. Впрочем, вчера ночью никакой звездный или лунный свет в мою спальню не проникал. Всего лишь неуверенное голубое свечение цифр на моем цифровом будильнике.
Показывало 2:12.
Я запомнил, потому как разбирался с отдельными черточками этих угловатых цифр, составленных из мерцающих маленьких жидкокристаллических черточек, будто вывернутых наизнанку костей самих чисел.
Если вы поупражняетесь, как я, если вам известны те семь долек, из каких может образоваться на дисплее любая цифра от нуля до девяти, вы их с первого взгляда сочтете.
Цифра 2 состоит из пяти костей: двух вертикальных (верхняя правая, нижняя левая) и трех по бокам, словно верхняя-средняя-нижняя ступени, – а цифра 1 – из двух костей, состыкованных наверху концами одна с другой, и наклонена вправо на манер курсива, но никак не подающая.
Пунктуация не в счет, само собой: маленькое двоеточие, оно светится, как и цифры, но никогда ни на что не переключается. Когда бы на него ни глянуть, оно всегда будет тем же двоеточием, каким и всегда. Так что его и видеть-то не обязательно.
Иное дело цифры.
Фокус в том, что нужно сосчитать общее их число до того, как цифры переменятся, иначе придется устанавливать и складывать их сызнова в течение шестидесяти секунд, а это почти пятьдесят восемь секунд сущей скуки.
«2:12» получается двенадцать: по две вертикальные кости на цифру, это шесть, и еще по три горизонтальные на каждую двойку. Это одно из редких элегантных сочетаний, в которые его название: «двенадцать» – совпадает с числами. От такого легкая дрожь удовольствия пронизывает, я хочу сказать. Будто становится видна тайная архитектура реальности. Нечетко-логический алгоритм, ответственный за каждое действие до последнего, метафизическая основа того, что Тэд мог бы назвать обширным простором вселенной… Тэд, старшекурсник-астрофизик.
Как бы то ни было, именно поэтому я и помню, сколько было времени: я уже все сложил и руку вытянул к маячившей тенью опоре посреди комнаты. Когда рука дотянулась до нее, я понял, что остался лишь поворот, точка опоры, а там опять постель и еще четыре часа блаженства.
Когда-то, когда мочевой пузырь у меня был молод и эластичен, я и знать не знал свою спальню так близко, в такой интимной темноте.
Впрочем, прошлым не проживешь.
Это я прямо с языка д-ра Робертсон снял. Ей нравится помахивать в воздухе карандашом с ластиком на конце для обозначения размеренности ее важных суждений. Как палочка дирижера: и размеряет, и подчеркивает. Она никогда в том не признается, но я вполне уверен, что это форма постгипнотического внушения. Безусловно, официально никаких сеансов гипноза не проводилось. Модуляции ее голоса, впрочем, постоянные его взлеты и падения, то, как она никогда не выделяет в речи слова голосом, но все равно умудряется придавать им значимость… думаю, это достаточно завораживает меня в такт ее карандашу-ластику, чтобы внедрить мне в разум ее жизненные поучения безо всякого моего позволения.
Ее оружие в борьбе за мое здоровье не столько разговоры, сколько промывание мне мозгов, я хочу сказать.
Впрочем, это ведь помогает, разве нет?
Впервые переступая порог ее кабинета, я был в прискорбном состоянии. Никаких попыток к самоубийству, никакого злоупотребления алкоголем или наркотиками (экстравагантностью я никогда не отличался), однако, когда остался одиноким, что неожиданно случилось со мною в сорок один год, одиноким впервые за двадцать лет, то демоны, нашептывавшие мне со времен незапамятных, стали единственными, кого я слышал. Никаких «голосов», вроде как собака велит мне убить своего соседа, или еще чего в том же духе. Скорее необходимость остаться в комнате перевести дух после того, как все остальные ушли, и я мог бы раз и навсегда пересчитать швы на панелях и удержать мир от того, чтобы взорвать самого себя.
Это способно снежным комом разрастись в голове, вызывая всяческие виды непродуктивного поведения.
Ни одного из которых во мне больше и следа нет.
Все же Лаура беспокоится, да и дети названивают, похоже, довольно часто, чтоб я не заподозрил заранее составленного расписания или, по крайней мере, перепасовки звонков. «Нынче твоя очередь. Нет, я только в среду звонила. Как насчет мамы?»
Впрочем, за этим составлением сценариев для людей, не находящихся непосредственно с вами рядом, и т. д. и т. п. – д-р Робертсон.
Думает ли она хоть изредка, что, когда я в очередной раз слышу ее так называемый совет, она лезет мне в башку, как Павлов в мозг собаки, что это лишь еще одна черта в моем представлении об ушедших в себя людях, ну?
Ее вероятная реакция: это пьеса для одного актера, дружочек. И вы же один-единственный в публике.
Мы никогда не собеседуем с ней в диалоге – она и я. Может быть, потому-то так и получается. Может быть, ее голос у меня в голове заслуживает большего доверия, чем мой собственный.
Не то чтоб и глазам своим я тоже вполне доверяю. После вчерашней ночи.
Вот он я: довольный суммой «двенадцати», сложившейся в голове, рука моя только-только коснулась шершавого столба, какой держит крышу хижины, и тут я вижу его за ножками кровати, у электрической розетки, на которой остались горелые отметины еще с тех пор, когда Аманда еще не перестала совать повсюду монетки.
А вижу я заднюю часть большого бледного пса – лежит себе и спит.
Звали его Роджер.
Мама бы вспомнила.
Это было летом между моим четвертым и пятым классом.
Поскольку мама моя была ветеринарным фельдшером, мне приходилось убираться в ветклинике дважды в неделю за доллары, которые я, наверное, и так от нее получал бы.
Впрочем, делал я это не ради денег.
Мне нравилось двигаться молчаливо мимо сидевших в клетках животных. Кошки с собаками по большей части, но иногда случалось и нечто экзотичное – попугай, игуана. Один раз попалась луговая собачка: кто-то попытался приручить эту земляную белку, пока зверек не стал кусачим.
Вы думаете, мол, подобное увлечение должно бы привести меня после школы в ветеринарный колледж, да только мама с успехом от этого меня отвратила. Убедила меня: мол, для приятного в работе ветеринара я подойду, а вот для чего другого в ней я не гожусь, для такого, из-за чего владельцам не разрешают оставаться в кабинете.
Об этом другом: как раз из-за него Роджер и остался на всю ночь.
Имя его мы все знали по простой причине: он был знаменитостью. Большие датчане, они псы крупные и тощие, а он был еще того крупнее и худее. Когда пес вставал на задние лапы, то мог спокойно положить передние на плечи моему отцу. Даже особо и не стараясь.
О нем писали, его фото печатали в газетах и журналах и даже на одной упаковке с собачьей едой.
Быть крупным, впрочем, псу это порой дорого обходится. Роджер стал слабеть в бедрах на много лет раньше, чем ему такое полагалось бы по старости.
Когда я увидел его через оставленную открытой дверь смотровой, его готовили уже к четвертой операции.
Чтобы вскрыть пса безопасно, как полагается, маме пришлось обрить ему зад одноразовой бритвой, какой мой отец брил себе лицо. Ей пришлось выбрить, по сути, весь крестец, от самого подреберья до основания хвоста.
От этого пес стал каким-то серо-розовым в пятнышках, как у больших датских догов.
Я перестал мести, когда увидел его через дверь.
Перестал мести, просто стоял и смотрел во все глаза.
Поначалу подумал, что в клинику, может быть, попал сильно располневший леопардовый тюлень. Еще и альбинос. Или, может, детеныш бегемота, тот, который отбелился в желудке у кита. А потом его отрыгнули в кабинете Дока Бранда. Для вскрытия? Потом я пришел к заключению, что это вообще не может быть животным, разве нет? Это же шляпка какого-то доисторического гриба, только он сейчас умирает, поскольку его срезали с грибной ножки, или ствола, или что там у грибов бывает.
Что сразу не пришло мне в голову, так это «собака». Вот о чем я речь веду.
Это захватывало. Я, наверное, улыбался просто от новизны ощущения, от жгучей неожиданности. По крайней мере, до тех пор, пока мама не схватила меня сзади за левую руку, у самого плеча почти, и не протащила меня до самой регистратуры.
Впрочем, смотреть я не переставал. И это дало мне понять, отчего, отчитывая меня, мама переходила на шипение и шепот.
Док Бранд тоже сидел в той комнате. Не на своем черном вращающемся табурете, а в одном из кресел владельцев домашних животных. Галстук у него был распущен, на согнутой ноге валко стоял стакан с чем-то, который он придерживал пальцами.
Он уже не плакал, плакал он раньше.
«Это потому, что он знает, – шипела мама, во взгляде ее сливались жар и печаль – не по Роджеру, я это понимал, а по Доку Бранду.