355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елизавета Манова » Колодец » Текст книги (страница 1)
Колодец
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 10:30

Текст книги "Колодец"


Автор книги: Елизавета Манова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Манова Елизавета
Колодец

Елизавета МАНОВА

КОЛОДЕЦ

...И пошел из Колодца черный дым, и встал из Колодца

черный змей. Дохнул – и пал на землю черен туман, и

затмилось красное солнышко... И полез тогда Эно в Колодец.

Спускался он три дня и три ночи до самой до подземной

страны, где солнце не светит, ветер не веет...

И что он мне дался, Колодец этот? Дырка черная да вода далеко внизу. Может, он вовсе и не тот Колодец, не взаправдашний? А коль не тот, чего его все боятся? Чего мне бабка еще малым стращала: не будешь, мол, слушаться, быть тебе в Колодце? А спрошу про него – еще хуже запричитает:

– Ой, горе ты мое, пустыня тебя не взяла, где ж мне, старой, тебя оберечь-образумить, быть тебе в Колодце!

Она мне неродная, бабка-то. Мать-отец мои пришлые были, поболели-поболели да и померли. Они через пустыню шли, а кто через пустыню пройдет, все помирают. А я ничего, выжил, бабка меня и взяла. Добрая она у меня, только совсем старая стала, почти что не ходит.

Пришлый я, вот беда. Дружки-то мои – все мужики давно, Фалхи уже и женат, а я не расту. Да нет, расту помалу, только что они за год, то я за три. А бабка успокаивает:

– Не ты, – говорит, – дитятко, урод, а они уроды. В молодые мои года, – говорит, – все так росли. Я, – говорит, – внуков-правнуков пережила, и тебе, видно, три их жизни жить.

Ой, правду говорят, она, моя бабуленька, мудреная! Та-акое ей ведомо! Только вот не сказывает она мне, отвечать не хочет.

– Мал ты, – говорит, – душу надломишь.

А коль мал, так что, знать не хочется? Вот, к примеру, чего у Фалхи по семь пальцев на руке, а у Юки по четыре? А у Самра и вовсе один глаз, и тот во лбу? Или вот Колодец этот. Худая в нем вода, и людям, и скоту она вредная, а трава тут – как нигде. Жарынь, кругом все повыгорело, а она как политая. До меня-то у Колодца никто не пас, сам сперва боялся. Только прошлый год внизу траву пуще нынешнего пожгло, я на авров своих глядеть не мог, так отощали. Ну и насмелился. На деревне-то не сказал, сами по приплоду узнали: двухголовых много народилось. Побурчали, а не запретили, только еще пуще косятся. А мне вот Колодец этот на душу пал и тянет, и тянет. Не пойму про него никак.

Взять хоть Великанью пустошь. Развалины там, всякое про них говорят... днем-то я в такое не верю... А вот при мне уж отец Юки пошел в Верхнюю деревню шкуры на соль менять, да приблудил в тумане, как-то его к самым развалинам вывело. Он и был там всего-ничего, увидел – и бегом, а все в ту же ночь помер.

Или вот Ведьмина купель или Задорожье. У нас таких лютых мест не перечесть. То ли убьют там, то ли покалечат – а люди ведь их не боятся. Ну остерегаются сколько могут, а вот чтоб как про Колодец... чтоб даже говорить не смели...

А что в нем, Колодце этом? Дырка черная да вода далеко внизу...

...Ох, не миновать мне нынче в Колодец лезть! Схоронил я бабку-то. Третий день, как схоронил. Ух, так-то мне без нее худо!

Воротился, скот раздал, подхожу, а она у двери без памяти лежит. Я и сам со страху обеспамятел, еле-еле ее к лежанке доволок. За знахарем хотел бежать, а она тут глаза и открыла.

– Ой, – говорит, – Ули, воротился! А я-то дождаться не чаяла! – И в слезы: – Деточка моя неразумная, на кого ж я тебя оставлю!

А сама еле говорит. Ну и я заревел, а она маячит – нагнись, мол. Уставилась мне в глаза, а глаза у нее... ни у кого на деревне таких нет... черные-черные, глядеть страшно.

– Ты, – шепчет, – в Колодец заглядывал?

Сроду я ей не врал и тут не сумел. Встрепенулась она вся, задрожала.

– Нельзя это, – говорит, – Ули! Хуже смерти это, – говорит, ползучие... – И замолчала. Гляжу – а она не дышит. Схоронил ее, обряды все справили, сижу в дому, как положено, чтоб духу ее печально не было – и так мне тошно, так маятно!

И постель ее, и горшки ее, и метелка, как она в угол поставила, стоит. Ровно войдет сейчас и погудку свою заведет: "Горе, мол, ты мое, злосчастье..." А всего тошней, что за два-то дня так ко мне никто и не заглянул. Ну ладно, я им не свой, даром, что тут вырос, а от нее-то они одно добро видели! Что же это: не вспомянуть, не проститься, слова доброго напоследок не молвить? Как же мне жить-то средь них после того? А только куда денешься? В Верхнюю деревню? Тоже чужой... а люди там страшные... весной Уфтову дочку сватать приходили, так дети от них прятались. Жених будто приглядней других, да и у того носа нет: рот, как у жабы, а сверху две дырки. Через пустыню? Раз пожалела, может, и другой пропустит? Ну да! В два дня спечет меня солнышко – колодцев-то не знаю! А и приду, тоже, небось, чужой, что радости? А Колодец... может и оно беда... как знать? Не такой ведь я... вон из Верхней деревни бабы в Ведьминой купели моются, а наши – только подойди!

...Полдень был, как я к Колодцу пришел. Я это нарочно попозже вышел, когда народ на улице. Так себе и загадал: если хоть кто остановит, слово молвит, ну, хоть глянет по-доброму, не пойду к Колодцу, еще попробую средь людей пожить. И не глянул никто! Одна бабка покосилась, да и та со злом. Ну и живите себе, как глянется, коль так! Уж лучше вовсе не жить, чем с вами! И такая тут обида меня разобрала, что и не приметил, как к Колодцу пришагал. Ну что, что я вам всем сделал? Кого обидел? Пять годков скот ваш пас-холил, хоть бы одна аврушка у меня пала! Уж за это бы пожалели!

Сел я на сырую траву у Колодца и всплакнул напоследок. Так уж не хотелось от светлого солнышка в пасть черную лезть! Ну вот было бы, куда идти, хоть какая бы надежда была, ни за что бы не полез. Ну, раз нет, так нет. Утерся я, клинышек вбил в закраину, веревку закрепил, ноги через край перекинул – и таким меня холодом обдало – чуть наутек не кинулся. Только куда ж бежать? К кому? И полез я вниз.

А страшно-то как! Колодец, он внутри весь каменный, а камень будто литой, без трещинки единой. А небушко-то вверх уходит, маленькое стало, круглое, синее-пресинее, ровно чем дальше, тем краше. А стены вовсе почернели, гладкие, соскользни – не удержишься, в черную воду полетишь, а она, вода, все ближе, страшная вода, злая, накроет – не выпустит. И тут не увидел, почуял я – дыра в стенке обозначилась. Невелика дыра, только пролезть. Вот вишу я, на веревке качаюсь: сверху небушко родимое, вся жизнь моя нерадостная, под ногами вода злая, а рядом дыра эта, а там то, что смерти страшней, от чего бабка меня остерегала. И вперед нет ходу, и возврату нет, и руки онемели, еле держусь.

Вздохнул я и полез в дыру.

Сперва узко было, только ползти, потом, чую, раздалось. Стал на колени, руками поводил – нет стен. Поднялся и тут только верх нащупал, еле-еле рука достала. А темень непроглядная и ветерок теплый вроде навстречу тянет.

Ну, тут я не то что осмелел – просто надо – так надо! – вынул из сумки гнилушечку – я их загодя в лесу набрал – и дальше пошел. Свет малый, а все не так страшно, и ход обозначился. Ход круглый, раскинутыми руками в обе стороны еле достать, а пол ровный, и идти легко. И стены, как в Колодце, – из цельного камня, гладкие-гладкие.

Шел-шел, уже и притомился, и тут, чую, худо мне. Сперва мурашки по спине пошли, а потом и вовсе уши позакладывало, ровно я в омут нырнул. Обернулся – и ноги к земле приросли.

Тянется что-то из темноты, длинное такое, страшное. Я со страху двинуться не могу, а оно все ближе, быстро так, тихо, – прямо сон худой! Серое такое, безголовое, сверху блестит, а впереди два крюка огромадных торчат. Подбежало – а я ни рукой, ни ногой! – и подниматься стало. Растет надо мной и растет, крюками в потолок вцепилось; брюхо белесое, мятое и ноги обозначились. Много ног – конца ему нет. И тут из брюха, из складки какой-то, вдруг рука вылезла. Ну, не совсем рука, а так, вроде, – не до того мне было, потому как вижу: блестит в ней что-то. И сам уж не знаю с чего, а только понял я, что это конец мне пришел. Подкосились у меня ноги, как стоял так и сел, и глаза со страху закрыл. Сижу и даже как-то не очень страшно, просто жду, когда оно меня убивать станет. Вдруг чую: схватило меня что-то холодное за плечи, вверх потянуло. Открыл глаза, а это оно меня поднимает. Ну встал. Ноги не держат, трясет всего, а молчу. "Что кричать? – думаю. – Сам полез, сам и получай".

Тут оно меня дернуло, на спину закинуло и дальше понеслось. А я ни обрадоваться не успел, ни испугаться. Накрыло меня черным, а как опамятовался, то лежал я на камне, и никого вокруг меня не было.

Лежу, шелохнуться боюсь, сердце в горле мотается. "Хоть бы не вернулось, – думаю, а сам знаю: воротится, не зря оно меня сюда приволокло. И вот диво: боюсь, а хочу, чтоб воротилось! Нет, – думаю, тогда оно меня помиловало, и теперь не обидит!"

С тем и заснул, а проснулся оттого, что уши заболели. Тьма – глаз выколи, ничего не слыхать, а чую – рядом оно. И опять до того мне страшно стало, даже про ножик я свой вспомнил, что в сумке. Ну, тут застыдился, даже страх малость прошел – как так: с ножом на живое? Я и от стада-то одним голосом зверей отгонял, есть у меня такой дар, что живое меня слушается. Я через то и в пастухи пошел.

Пошарил по себе, сумку нашел – на месте она, родимая. И гнилушечки мои тут – как сумку открыл, так и засветились. Вынул одну, огляделся. Стен не видать, крыши тоже, а знать, невысоко она, потому как чудище торчком стоит – за верх цепляется. Стоит и глядит на меня, глаз у него нет, а глядит. Ну до того тошно! Будь глаза, я бы хоть что-то понял, а тут никак не угадаешь чего ему от меня надо! И еще почудилось мне, что другое оно, не то, что меня сюда притащило. Вроде и такое же, а другое.

Тут я и стал ему говорить, в голос, чтоб себя слышать – так у меня лучше выходит, – какое оно большое, а я, мол, маленький, несмышленый. Что в Колодец я заради интересу залез, только чтоб глянуть. А коль нельзя, то пусть не гневаются, не знал ведь я.

Говорю и чую: не слышит оно меня. Ну хуже деревенских – голоса и то и не слышит! И хоть бы само что молвило – стоит и глядит!

Постояло так, опустилось и пропало, только брякнуло за ним. Заперли! Ну что делать?

Встал и давай осматриваться. Домок-то ни мал, ни велик: шагов десять в длину, семь в ширину, вроде как яйцо. Стены все в штуках каких-то чудных: кои блестят, кои черные, а кои навроде камушков прозрачных, что в Ленивом ручье попадаются. Хотел тронуть, да не насмелился: еще прогневаю их. Верх и впрямь невысок – на цыпочки встать, так дотянешься, и дырчатый весь. Это – чтоб крюками за него цепляться сподручней. И ни дверцы, ни окошечка, ни просвета малого, а дышать легко, только дух какой-то чужой, жуткий.

И от духу того, от теми навалилась тут на меня горькая тоска. Что ж оно: хоть бы слово молвило, хоть бы знак какой сделало! Хоть худое слово бы, а то поглядело и ушло, и дверь за собой затворило! Неужто мне теперь солнышка не видеть, век во тьме вековать? А там, на воле, травы пахнут, птички поют, облака по небу тянутся. А аврушек моих ласковых небось Втил пасет одноухий. Не накормит он их толком, не напоит, со сладкой травы на соленую не погонит, потому как глухой он, как все деревенские. А домик-то наш пустой стоит, и огород бабкин не полит. Ой бабушка моя родная, бабулечка моя, да зачем ты меня бросила? Худо ль нам было вдвоем: жили-поживали, на долю не плакались! Ой да я б тебя, бабуленька, на руках носил, от ветра ли, от дождичка прятал бы, слова поперек не молвил бы, только не оставляла б ты меня одного-одинешенького! Гонят нынче все меня, обижают, никто на свете мне не рад! Одна ты у меня была, да и то бросила, отворотилася. Ой не видать мне теперь солнышка светлого, по травушке не ходить! Помирать мне теперь в темнице каменной!

Наревелся, аж голова разболелась, а вроде полегчало. Да и то, вспомнил я, как бабка упреждала. Коль знают наверху про ползучих, знать выбрался кто-то отсюда, рассказал. Он сумел, так может и я сумею? Тут мне и есть захотелось. Пара лепешек у меня была, сам испек на дорогу, ну, отломил кусочек, воды из фляжки глотнул – и навалился на меня вдруг тяжкий сон. Сам уж не знаю с чего, только спал я потом беспробудно, может, день, а может, и два. Это я потому знаю, что как проснулся, лепешки-то мои закаменели, а вода припахивать стала. И еще мерещилось мне сквозь сон, что трогают меня, тормошат, но только шевельнусь – крепче прежнего засыпаю.

Ну, а дальше и вспомнить нечего: ни дня, ни ночи, ни свету, ни радости. Я уж и чудищу-то, как родному, радовался: встанет торчком и молчит, а все не один. Я его помалу и понимать начал. Ну, не так, как зверье, а все-таки получше, чем людей. Я ведь как зверя понять хочу, поверить должен, что я такой, как он. И шерсть на мне такая, и лапы такие, и хвост такой. Вот и теперь, торчит оно рядом, а я глаза закрою и думаю себе: "Вот я, по правде, какой. Длинный, серый весь, и спина у меня костяная, и глаз у меня нет, и руки я в себе прячу". И вот доходит до меня мало-помалу, как это свету сроду не видеть, и не ведать, что оно такое. И еще чую: есть у меня заместо глаз что-то невидимое, что впереди летит. Наткнется на стенку – воротится, – я эту стенку и увижу. И себя ровно вижу со стороны, какой я нескладный, несуразный, весь торчком. И руки у меня две, и ног маловато, и наверху все время что-то шевелится.

Ладно, коль так, стал я ему знаками показывать. Как раз у меня вода кончилась – я уж и так тянул, по самой малости пил, а оно чем меньше пьешь, тем больше думаешь. А кончилась – и вовсе невмоготу: грудь печет, губы трескаются, а в голове одна вода. Только и слышно, как плещет.

Я уж и так, и так: и фляжку покажу, и рот раскрою. Чего только не изображал, а потом лег и не шевелюсь, потому как мочи нет. Ну, оно то ли поняло, а может, само догадалось, только чую – тормошит. Руку протянул, а там посудина с водой.

Ну, тут я ободрился малость. "Чего горевать? – думаю. – Может, поймет оно меня, выпустит на волю-то. Ничего уж больше мне не надобно, мне б на солнышко только глянуть, а там хоть помирай". А потом и сам вижу: неладно со мной. Вовсе слабый стал, лежу и лежу, головы не поднять. Оно уж мне и еду стало таскать – невесть что, а так даже не очень противно. Ни еды не хочу, ни питья, ни разговору. Даже на волю больше не хочу.

Уж не знаю, сколько так было – там, внизу, времени нет: темь да тоска, тоска да темь – только раз открываю глаза – и вижу. Глазами вижу. Гнилушечки-то мои они давно прибрали, я только на ощупь и шарился. А тут вдруг светло. Не так, чтоб сильный свет – еле-еле теплится, а мне с темноты и он краше солнышка показался. Гляжу и наглядеться не могу – та же клетка постылая, камень да бляшки эти – а все перемена. Сижу и гляжу, а тут и оно пришло. Ой, матушка! Впервой я его толком разглядел, прямо оторопь меня взяла. Еще страшней, чем в первый-то раз оно мне глянулось!

Встало оно, крюками уцепилось, уставилось на меня тем, что у него заместо глаз, брюхо свое морщинистое выставило – глаза б на него не глядели! Прямо совестно: оно для меня старалось – легко ли ему было про свет додуматься? – а у меня от него с души воротит. А ведь я чай для него не краше!

"Нет, – думаю, – какое ты ни есть, а я тебя полюблю. Как аврушек милых, как кота рыжего, что с рук моих ел, как все зверье, что без страху ко мне ходило. Вот возьму и полюблю себе назло, и никуда ты от меня не денешься!"

И как решил, тут вся немочь с меня и сошла, пить-есть стал, по дому ходить, даже петь потихоньку стал, чтобы себя развеселить. И все думаю про него, думаю. Что вот не знало оно меня, не ведало, увидало чудище такое и не испугалось, не отворотилося. Что вот кормит-поит и заботится, как умеет. Не то, что деревенские! Ну и прочее такое, все хорошее, что в голову придет. И крюки-то у него вовсе не страшные только чтоб держаться, красивые даже, гладенькие такие. А на спине пластины костяные – это чтоб сверху на пришибло, под землей чай ходит. А что глаз нет, так зачем ему глаза в темноте-то?

И вот чую: на лад дело идет, я уж скучать стал, как его долго нет. Пусто мне без него, маятно. И угадывать стал, как ему прийти. Оно еще когда явится, а я уж знаю, радуюсь. И оно мало-помалу приручается. Само еще не поймет, а ко мне тянется. Вот как станет мне худо, как позову его так и прибежит. Стоит и глядит, само не знает, чего пришло, а мне и любо. Только одно болит: не разумеет оно меня покуда. Тянется ко мне, а меня не разумеет. А ведь мне до того надо, чтоб хоть кто-то меня понял! Прежде-то оно само выходило, что и бабка все про меня знает, а то просто за деревню уйди – в лес, в поле ли, кликни – и прибежит кто-то живой, ответит. А тут одно оно у меня – а не разумеет!

И еще по-другому мне как-то думаться стало. Впервой вот так-то подумалось: чего это оно, такое чужое, мне отозвалось, а свои, деревенские, знать меня не хотели? Вроде и люди незлые, за что ж они меня невзлюбили? А может, я сам виноват? Сам от них за обидой схоронился? Ведь полюби я кого, ну хоть как чудовище это, разве б он не откликнулся? Ведь знал же про зверей, что коль душу на него не потратишь, на добро поскупишься, то и не ответит тебе никто, а от людей хотел, чтоб просто так меня, непохожего, любили! "Нет, – думаю, – коль выйду отсюда, по-другому стану жить. Людей, их больше, чем зверье, жалеть надо. Звери-то, они умные, все понимают, а люди – как слепые, тычутся, тычутся, и ни воли им, ни радости".

Долго оно так тянулось; как знать, чем бы и кончилось, да приключился мне тут великий страх. Помнится, я как раз поспать приладился, а тут шатнулась вдруг земля, полезла из-под меня. Я было на ноги – а встать не могу, наземь швыряет. У меня со страху и голос пропал, зову его, весь зову, и чую: бежит оно ко мне, да не поспеет – ой, не поспеет! – потому грохнуло уже, затрещало, заскрипело, лопнула посредине крыша, и пошла, пошла трещина коленями, вот-вот накроет. И свет мигнул и погас.

И тут разжалось у меня горло, завопил я что есть мочи: не звал уже, знал, что не поспеет, так, со страху орал.

И стало так, что у меня весь страх пропал. Услышало оно меня! Не как прежде, не изнутри, а по правде услышало! Даже остановилось от удивления, а потом еще пуще припустило. Влетает – а я к нему! Прижался меж крюками и реву, со страху прежнего реву и с радости.

Ну, после того все переменилось. Забрало оно меня к себе. Тоже мешок каменный, но попросторней. И, кроме бляшек тех, еще штуки разные стоят. Их там, домов-то подземных, штук пять, а мой – последний. Я это потом узнал, как выходить начал. Сперва-то оно меня еще запирало, да и темь была непроглядная. Погодя оно мне и свет сделало и говорить со мной стало. Пришло раз, а за ним штука такая сама ползет. Блестящая вся, ровно из самого дорогого железа. Боязно, конечно, да я сердце сдержал – знал, что не обидит.

И вдруг из этой штуки голос. Мертвый такой, скрипучий, и что говорит – неведомо, а у меня ноги так и подкосились. Сел где стоял – и рот открыть не могу. Ну, потом переломил себя, повторил, как сумел. Дело-то на лад и пошло. И как поняло оно, что меня Ули зовут, как услышал я свое имя... ну не рассказать! Ровно теплом душу опахнуло.

Учит оно меня своему языку, а я к тому способный, за всяким зверем так повторю, что не отличит. Тут-то потрудней, да охота больно велика. Мы уж стали помалу друг-друга понимать. Так, самое простое, потому как слова у нас разные... ну, про другие вещи. И вот чудо: говорим мы с ним, а оно ровно не верит. Верит и не верит, будто я камень какой. И еще я приметил: оно меня от других чудищ прячет. Как кто придет – сразу дверь мою на запор, еще и слушает, не сильно ли шевелюсь.

"Нет, – думаю, – бабка-то меня не зря упреждала. Видать, была промеж нас сдавна вражда, вот оно за меня боится".

А потом стало оно мне всякие свои вещи показывать. Инструменты хитрые принесло, что с ними делать показало и давай загадки загадывать. Вроде как есть у них такая штука, что камень ровно глину мокрую режет – так мне из камня того надо фигурок, какие оно велит, наделать. Сперва попроще: кубик там, шарик, потом похитрее: человечка или что оно там еще придумает. Ну, и другое всякое. Что ни раз, то трудней загадка.

К тому-то времени мне совестно как-то стало: оно да оно, – я его и стал Наставником звать – сперва про себя, потом в голос. Ничего, привыкло.

Сколько-то погодя я и насмелился спросить, кто они такие и почему под землей живут. Насмелился – и сам не рад, до того оно удивилось. Не потому, что спросил, а что мне это в голову пришло. Как обломилось у меня что от того удивленья! Понял я вдруг, что оно и сейчас меня за человека не считает. Ничего не стал говорить, отворотился и сижу. Я-то к нему со всей душой, а оно так, выходит? Слышу, зовет:

– Ули, Ули! – А я не гляжу. Неохота мне на него глядеть. Придвинулось оно, трогает меня рукой своей холодной и опять:

– Ули, Ули!

И чую: тревожно ему, маятно. И опять, жалостно так:

– Ули!

Ну, тут у меня злость прошла. Одно ведь оно у меня, как сердиться? Ткнулся лицом в белое его морщинистое брюхо, и стало нам обоим хорошо. Побыли так, а после за прежние дела взялись. Стал мне Наставник рассказывать о них помалу. Так, по капле, сколько за раз пойму. Что всегда они под землей жили, и вся глубь подземная в их воле. Всюду у них ходы-проходы и дома их подземные, и еще всякое такое, что я не пойму. Что народ они великий и могучий, и знать не ведали, что сверху могут разумные жить. Потому, по их выходит, что сверху жить никак нельзя. То жара сверху, то мороз, и еще что-то другое, от чего умирают вскорости. А колодцы, вроде нашего, – это чтобы дышать, и будто колодцев таких тьма-тьмущая.

Я ему и говорю:

– Отпустил бы ты меня, Наставник! Худо мне тут. Мне глазами надо глядеть, ушами слушать, средь живого жить.

Подумал он и отвечает погодя: "Понимаю, мол, что тебе здесь не очень хорошо, но ты должен остаться, Ули. Очень, мол, это важно и для вас, и для нас".

– А потом, – спрашиваю, – ты меня отпустишь?

– Да, – говорит, – когда мы сделаем это самое, очень важное дело.

Поплакал я после тихонько, а больше не просился, потому как почуял, что и впрямь надо. Потому что боль в нем была и страх, мне и самому чего-то страшно стало.

И опять пошло: всякий день что-то новое. Говорили мы уже почти вольно, бывало, конечно, что упремся – больно мы разные. Мне то помогало, что я его нутром понимал. Застрянем, бывало, Наставник объясняет, а я слов и не слушаю – ловлю, что он чувствует, что в себе видит – так и пойму. И все уже по-другому вижу. Про приборы знаю, что у меня в комнате стоят, для чего они. Знаю, какой можно трогать, а какой – нельзя, и что они показывают. То есть не показывают они вовсе, а говорят – так, как все подземные говорят: таким тонким-тонким голосом, что его моими ушами не услышишь. Это Наставник мне вместо большого устройства разговорного такую штуку сделал маленькую, чтоб ее на голове носить. Она-то их голос для меня слышным делает, а мой – для них. А что обмолвился, – так для них что видеть, что слышать. Просто эта моя штуковина так сделана, что я слышу, когда они говорят, а когда только смотрят – не слышу.

Я теперь по всей лаборатории хожу – так это место зовут. Наставник здесь теперь и живет, только я об этом не понял. Я ведь выспрашивал интересно мне, как они между собой, про семью там, про обычаи. А он и не понял, вот чудно! Так, выходит, что у них всяк сам по себе, никому до другого дела нет. Ну, Наставник мне, правда, сказал, что оно не совсем так: заболеешь или беда какая стрясется – прибегут. А если, мол, все хорошо, кому какое дело?

Я его и спрашиваю:

– А чего ты тогда меня от других прячешь? Коль уж никому дела нет?.. А он мне:

– Погоди, Ули. Это, – говорит, – вопрос трудный, я тебе на него сейчас не отвечу. Ты, – говорит, – мне просто поверь, что так для тебя лучше.

– Эх, – думаю опять, – права бабка была!

Наставнику ведь для меня пришлось свет по всей лаборатории делать. Я-то уже к темноте малость привык, и штука моя разговорная помогает: как что больше впереди – позвякивает, а вот мелочи – все одно не разбираю. И еще не могу, как они, в темноте мертвый камень от металла и от живого камня различать. Живой-то камень – он вовсе не живой, только что на ощупь мягок или пружинит. Они из него всю утварь мастерят, а как что не нужно, расплавят да нужное сделают.

Так у нас, вроде, все хорошо, а я опять чего-то похварывать стал. И не естся мне, и не спится, и на ум нечего не идет. Глаза закрыть – сразу будто трава шумит, ручей бормочет, птицы пересвистываются. А то вдруг почую, как хлебом пахнет. Так и обдаст сытым духом, ровно из печи его только вынимают. А там вдруг жильем обвеет, хлевом, словно во двор деревенский вхожу.

Наставник топчется кругом, суетится, а не поймет; и мне сказать совестно – пообещался, а слова сдержать невмочь. Ну, а потом вижу: вовсе мне худо – сказался. Призадумался он тут, припечалился. Мне и самому хоть плачь, а как быть, не знаю.

А он думал-думал и спрашивает, что если, мол, даст он мне наверху побывать, ворочусь ли я?

А я честно говорю:

– Не знаю. Вот сейчас думается: ворочусь, а как наверху мне сумеется – не скажу.

Подумал он еще, подумал (а я чую: ох, горько ему!) и говорит:

– Ули, в свое время я не отвечал на часть твоих вопросов, потому что считал преждевременным об этом говорить. Не думаю, что ты сможешь сейчас все понять, но все-таки давай попытаемся. Хотя бы причины, по которым я удерживаю тебя здесь.

Ты, мол, заметил, наверное, как трудно мне было признать тебя разумным существом. Это потому, что мы всегда считали себя единственной разумной расой. Под землей других разумных нет, в океане тоже, а поверхность планеты, мол, это место, где по существующим понятиям жить нельзя. Вы настолько на нас непохожи, что я и сам-де не пойму, как мы сумели объясниться. Но даже, приняв как факт, что ты разумен, я пока не смогу доказать этого своим соплеменникам.

– Сколько, – говорит, – я над этим не думал, так и не смог найти каких-либо исчерпывающих критериев, определяющих разумность или неразумность вида. Главная, – говорит, – наша беда – отсутствие опыта. В таком деле будет сколько умов – столько теорий, и тогда все пропало, потому что бездоказательная теория неуязвима. Есть, – говорит, – один способ доказать, что ты вполне разумен и заслуживаешь надлежащего отношения: развить тебя до уровня нашей цивилизации. Если ты сумеешь говорить с нашими учеными на их уровне и их языком, они не смогут отмахнуться от факта.

– А зачем мне это? – спрашиваю. – Мне, – говорю, – обидно было, когда ты меня за человека не считал, а на них мне вовсе плевать!

– Не торопись, Ули, – отвечает, – сейчас я дойду и до этого. Дело, говорит, – в том, что считая поверхность планеты необитаемой, мы уже четвертое поколение выбрасываем на нее то, что вредно и опасно для нас самих.

Он еще долго говорил, да я не все пронял. Ну, будто, когда они делают всякие вещи, выходит что-то вроде золы, и она отчего-то ядовитая. Или не зола? Ну, не знаю! Только и понял, что они это наверх кидают, а оно опасное: не только мрут от него, но и уроды родятся. Ну, тут меня уж за душу взяло! Младенчика вспомнил, безрукого, безногого, что первым у Фалхи народился, у того, из Верхней деревни, и так мне стало тошно, так муторно!

А он дальше гнет:

– Ты же, – мол, – понимаешь, Ули, что это дурно. Что если, – мол, – с этим не покончить, то все наверху может вымереть. Мы, – мол, – по всей планете живем, и всю ее отравляем. А если, – говорит, – я не докажу, что наверху разумные живут, никто меня не станет слушать. Или еще хуже: примутся судить и рядить, пока не окажется поздно. Все, – мол, – зависит только от тебя, Ули.

Сказал и молчит, ждет, что отвечу. А у меня горло зажало, душу печет – лег бы да завыл. И страшно, и противно, и всех жалко. Вот сам себя не пойму – жалко! Злиться бы на них, а злости нет. Вот не знал бы я их, за чудищ считал бы – а то ведь незлые они, просто... просто... слепые и все! И Наставника жаль, что ему теперь за их грех мучиться. И себя, что под землей вековать, а уж наших-то деревенских! Уж какие они ни есть, а как подумаю, что пропадать им... Я после сам дивился, чего мне в ум не пришло, что зачем это я их выручать должен? Это уж я потом думал, бывало, что сроду они мне слова доброго не сказали, не пригрели, не приветили – так чего ж я за них болею? А по-другому вроде и не могу. А тогда и не думал. Как само сказалось, что я за всех за них ответчик, на роду мне так написано.

Молчит он, ждет. Ну, вздохнул я тяжко – не сдержался.

– Ладно, – говорю, – ворочусь.

Шли мы, шли черными ходами, и вдруг как пахнет мне ветром в лицо! Не каменным духом, а водяным. Как я тут припустил! Слышу: звякает разговорник, а я не пойму; только как треснулся лбом, – опамятовался. Встал на карачки и ползу, и тут голова у меня из колодца как высунется!

И увидел я звезды. Сверху круглый такой кусочек неба, а на нем звезд горсточка, и до того они ясные, до того теплые, прямо душу греют. А внизу, на черной воде колодезной, – другой круг небесный, и еще краше там звезды, еще ласковей. То наверх гляжу, то вниз – и слезы глотаю. Не было еще у меня такого часа в жизни и, знать, не будет.

Ну, выбрался я наверх, на травке сырой у Колодца повалялся. Эх, нетронутая травка, нещипанная, никто, видать, сюда аврушек не гоняет, гложут они, мои горемычные, сухие былинки внизу!

Добрел по тропке памятной до самой деревни, а ночка темная, на деревне все спят, только скот по хлевам хрупает. Стоял, стоял, да насмелился, пробрался тихонько к своему дому.

А домик-то вовсе подался, ветхий стоит, скособочился, и крыша, ровно от дождей осенних, оплыла. А двор травой забило – не найдешь, где и огород был. По траве той и понял я, как долго я в темнице пробыл. За одно-то лето утоптанная земля так не порастет. Ой, бабуленька моя родненькая, сколько ж это я годков без тебя промаялся? А и видишь ли ты меня нынче, родимая? Ты ж скажи мне слово доброе, утешь меня! Посупротивничал я тебе, ослушался, через то и терплю долю горькую!

И как повеяло на меня лаской, ровно ее голос из ночи, из давнего, по душе потек:

– Ах ты деточка моя несмышленая! Почто плачешь, почто убиваешься? Я иль сказок тебе не сказывала? Помнишь, чай, где ни сила, ни ум не возьмут, там простота одолеет. Уж на то ты и сиротинушка, чтоб силу вражью одолеть-развеять, людей из лиха вызволить.

Поклонился я дому низенько, сорвал клок травы для памяти и пошел себе прочь.

Довеку мне ту ночь не забыть! Шел я по полю да по лесу, песни пел, со зверьем говорил, с птицами ночными перекрикивался. А как засерело небо к утру, простился со светом белым и вернулся к Наставнику.

И пошло оно как было: он учил, я учился, а ниточка промеж нас еще туже протянулась.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю