355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Панна Антонина » Текст книги (страница 2)
Панна Антонина
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 02:59

Текст книги "Панна Антонина"


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

Люди, которые знали ее в молодости, предполагали, что она была однажды в кого-то сильно влюблена, повидимому в брата или в кузена одной из своих хозяек. Об этом можно было только догадываться, потому что сама она никогда не заговаривала на такие темы. Раза два панну Антонину заставали врасплох: она рассматривала фотографию какого-то мужчины, но тут же быстро прятала ее на дно запиравшейся шкатулки. Может быть, отголоски пережитых некогда волнений, обманутых надежд и страданий были как раз причиной того, что на тридцать первом году жизни она не захотела ухватиться за склонившуюся к ней ветвь «священного древа семьи».

Несколько позже пережила она душевное потрясение иного характера. Первый раз в жизни она очутилась в доме, обитатели которого были людьми широко образованными. Большинство гостей, бывавших здесь, не уступало им в этом отношении. Лишь теперь она стала понемногу догадываться, что такое истинная наука и каковы пути, ведущие к знанию. Из разговоров, которые велись в доме, и книг, которых было здесь полно, панна Антонина поняла, что вот уже более десяти лет, воображая, будто пополняет свое образование, она занималась неизвестно чем. Кое-чего она все-таки достигла, но какого ей это стоило необычайного труда; потом она сама часто признавалась: «Все это, моя пани, так же было похоже на образование, как гвоздь на панихиду!» Сделав такое открытие, она заломила руки и залилась слезами. Но плакала она недолго. Во-первых, на это у нее не хватало времени, так как приходилось учить троих детей сразу, а во-вторых, она сообразила, что ей не так уже много лет, всего тридцать два года. До старости еще далеко. Хозяина, человека ученого, и его образованную жену она попросила помочь ей, направить ее по верному пути и начала учиться с азов. Ей помогали умело, чистосердечно, и она погрузилась в работу с наивным азартом молоденькой девушки.

И вот, когда перед панной Антониной все ближе, все отчетливей замаячил «светоч знания», родители ее маленьких учеников, из-за расстройства денежных дел, отдали имение в аренду и решили поселиться в городе, где можно было учить детей с меньшей затратой средств, но гораздо основательнее. Учительница за несколько дней до их отъезда покинула дом.

Она вышла вся в черном, прямая, неподвижная. Всякий, кто увидел бы ее тогда впервые, подумал бы, наверное, что перед ним неприветливая и злая женщина. Ее лоб бороздили морщины, глаза мрачно горели, походка и жесты были резкими и порывистыми. Однако она очень почтительно попрощалась с хозяином и хозяйкой, ото всего сердца обняла детей, молча села в бричку и снова пустилась в путь.

С тех пор она одевалась всегда одинаково – в черные, узкие платья; начинавшие седеть волосы, разделенные спереди прямым пробором, зачесывала на виски, сзади прикрывая черным кружевом. Такой наряд придавал ее облику еще большую строгость и сухость. Она была похожа на фигурку, выточенную из дерева; ее острые локти так четко обрисовывались в узких рукавах, что казалось, она может ими уколоть; а высокий лоб в обрамлении волос был похож на острый треугольник. В ее движениях и манере говорить решительность граничила с резкостью. Она охотно спорила и, увлекаясь, повышала голос, жестикулировала и от высокопарных и отвлеченных выражений неожиданно переходила к банальным. Все это черты, постепенно проявившиеся в ее внешности и обхождении, вызывали у окружающих чувство недоброжелательности.

Да и сама она не ждала больше хорошего отношения к себе, раз и навсегда решив, что «все стены на свете холодные и все сердца чужие» и что «сильная привязанность между посторонними людьми бывает только в романах». Придя к такому выводу, она простилась с розовыми иллюзиями, которыми тешила себя в молодости, и окунулась в стихию недоверчивости и подозрительности. В ее выразительных глазах появился недоверчивый и подозрительный огонек, он не исчезал даже тогда, когда кто-нибудь обращался к ней с сердечным, добрым словом.

К каждому проявлению симпатии она относилась так, словно хотела проверить, не смеются ли над ней, не издеваются ли. Когда же она убеждалась, что это не насмешка и не шутка, то и тогда все равно не давала воли чувствам. «Дружба между людьми, – говорила она, – что ветер: прилетит и улетит. Тому, кто в моем возрасте на нее рассчитывает и чего-то от нее ждет, я сказала бы, что он престарелый младенец».

Быть может, глубокое сомнение, подобно незаживающей ране, постоянно терзало ее душу? Об этом она ни с кем не говорила. Но, снедаемая сомнением, она перестала искать общества людей, а те и не стремились привлечь ее к себе. И то и другое было понятно и естественно. Так же понятно и естественно было и то, что панна Антонина в течение нескольких следующих лет часто меняла места. В одном доме ей самой почему-либо не хотелось оставаться, в другом она не приходилась ко двору. Одним ее рассуждения и порывы казались несносными, другие боялись, что дети переймут у нее грубоватость и резкость манер и речи. А третьи желали иметь у себя человека более мягкого, кроткого, склонного к сердечной привязанности. Зачастую они сами не знали, к чему им эта привязанность, какой им от нее прок, но тем не менее настаивали на своем, – больше того, считали, что привязанность к семье входит в обязанности особы, живущей в доме.

К тому же у панны Антонины появились теперь свои вкусы и требования. В одном доме было слишком шумно, в другом слишком тихо, в одном чересчур жарко, в другом чересчур холодно. Однажды ей отвели для занятий с детьми комнату, которая зимой плохо отапливалась и где сильно дуло от окон; она спала у окна и заболела артритом – поначалу в легкой форме, но потом он стал сильно докучать ей. Если бы это случилось прежде, она все перенесла бы терпеливо, молча; за одно ласковое слово, за одну дружескую улыбку согласилась бы заболеть впридачу еще и чахоткой. Но теперь она представляла себе иначе отношения между хозяевами и учительницей, ее оскорбило отсутствие заботы об ее удобствах и здоровье, и она попросила бричку и лошадей.

Тогда же она сказала себе: «Довольно скитаться и ютиться по чужим углам!» Ей страстно, непреодолимо захотелось иметь свой угол. Давно уже она лишилась матери, ради которой трудилась в молодости. Она была теперь совсем одинока и несла ответственность только за себя.

Перебравшись в город, она сняла комнатку под самой крышей трехэтажного каменного дома, обставила ее, руководствуясь своим вкусом и принципами, и, используя имевшиеся у нее небольшие связи, стала давать частные уроки. Поселившись в своей комнатке, она сказала: «У меня такое чувство, словно я возвратилась из семнадцатилетних странствий. Я пустилась в путь молоденькой девушкой. Семнадцать лет, моя пани, я скиталась. И что же…»

Панна Антонина умолкла и задумалась. Не склонная к откровенности, она, вероятно, спрашивала себя: что же она потеряла во время этих странствий и что обрела?

* * *

Был слегка морозный и очень ветреный зимний день. Неистовый вихрь взметал с земли и с крыш твердый, колючий снег и с шумом, воем и стоном обрушивал на улицы города клубы белой пыли. Все на свете было мутнобелым. На карнизах домов и на оголенных ветвях деревьев каркали вороны, по мостовой время от времени с глухим позвякиванием проносились извозчичьи дрожки, улицы почти обезлюдели. Из-за ветра и снега двери магазинов были наглухо закрыты; запертые ворота домов и окна с побелевшими стеклами хранили молчание.

Оглушенная завыванием и шумом вихря и почти ослепленная бьющим в лицо снегом, я, однако, еще издали увидела высокую черную фигуру, двигавшуюся в клубах снежной пыли. Вскоре я разглядела, что это женщина. В приподнятом до щиколоток платье, засунув руки в рукава узкой шубки, тонкая, высокая и очень прямая, она шла быстрым и уверенным шагом, будто ей был нипочем сильный ветер и метель. Ветер бешено крутил концы ее черной вуалетки, но женщина шла твердо, не гнулась, не замедляла шага.

Догнав ее, я крикнула:

– Панна Антонина!

Она остановилась как вкопанная и обернулась; желая ответить на мое приветствие, панна Антонина протянула руку, пошатнулась и, как человек, который боится упасть, прислонилась к фонарному столбу. Очень бледная, с полуоткрытым ртом, она не могла перевести дыхания. Когда она остановилась, силы, очевидно, покинули ее.

– Ничего, пустяки, – сказала она, стараясь говорить громко и силясь улыбнуться. – Вы испугали меня, окликнув так неожиданно. Я задумалась…

– Да вы не испугались, а просто очень устали. Действительно, ведь в такую погоду…

– Что? Я устала? Вот те на! Я и не такие расстояния способна пройти, и не в такую еще погоду. Женщина, которая трудится, обязана быть сильной!

И, как бы претворяя теорию в жизнь, она тут же выпрямилась и зашагала дальше. Удивительное дело! Она опять пошла быстрой и твердой походкой, прямая, с высоко поднятой головой. И снова ветер трепал концы ее вуалетки.

– Куда вы идете?

– Как это куда? Разумеется, на урок.

– На первый?

– А который теперь час?

– Кажется, уже около двенадцати.

– Кажется… – насмешливо повторила она. – Что за пагубная женская привычка никогда не знать точно, который час. Поэтому у женщин все идет бог знает как, а мужчины презирают их и помыкают ими…

То, что в этот момент нами помыкало само небо, было совершенно бесспорным. Порыв ветра отбросил меня на несколько шагов к самой стене каменного дома, а на мою спутницу обрушился так, что, казалось, вот-вот свалит ее на землю. Раскинув руки, чтобы удержать равновесие, она повернулась несколько раз на одном месте и опять твердо стояла на ногах.

– Проклятый ураган, – проворчала она, – опоздаю на урок…

– Это первый урок сегодня? – повторила я свой вопрос.

– Ах! Ну, как можно задавать подобные вопросы? Ведь сами вы сказали, что уже двенадцать. Как же так? Неужто я паразит, чтобы по полдня сидеть сложа руки? В восемь я уже на месте. Иду на четвертый по счету урок.

– Откуда вы идете и куда?

Она шла с одного конца города на другой. На полпути мы распрощались, и, когда я уже входила в ворота дома, она вдруг вернулась и взяла меня за руку.

– Вы бы навестили меня, пани, сегодня или завтра… Мне всегда так приятно видеть у себя старых знакомых… Но только приходите до восьми, так как в восемь я открываю свой университет.

Говоря это, она крепко пожала мне руку. Из-под обледеневшей вуалетки печально глядели ее черные горящие глаза.

Иной раз на улице она бывала беспокойной спутницей. Невзирая на грязь или гололедицу, она шагала в своей грубой обуви и калошах такой твердой и уверенной походкой, словно ступала по гладкому граниту. При этом она бросала по сторонам быстрые и внимательные взгляды и громко и решительно сообщала о своих наблюдениях и впечатлениях. Нарядные женщины, часто встречавшиеся на улицах, и святоши с молитвенниками в руках, бродившие вокруг костелов, вызывали у нее приступы бешенства. На мгновение она останавливалась, оглядывалась и, энергично жестикулируя, называла их куклами, пиявками, паразитами, высасывающими соки из «древа общества». В таких случаях глаза ее вспыхивали, она хмурила брови, и это придавало ее лицу скорбное и грозное выражение. Знакомым она говорила прямо в глаза все, что думала о них.

Матерей своих учениц, излишне заботившихся о том, чтобы их маленькие дочки походили на картинки из модных журналов, она попрекала:

– Стыдитесь, пани, стыдитесь! Неужели вы хотите вырастить свою дочь никчемной куклой и способствовать удушению женской эмансипации в зародыше? Поздравляю, но не завидую… Вряд ли очень приятно сознавать, что тормозишь прогресс человечества!

Когда с ней спорили об «эмансипации женщин», она сразу загоралась и среди многих прочих доводов неизменно приводила и такой:

– Двенадцать дочерей и двенадцать кафедр, и никто этого у меня из головы не выбьет!

Она считала всех учеников городских школ – независимо от их пола – лучшим украшением и надеждой человечества. В этом никто не мог ее разубедить. По ее мнению, они должны были пробуждать добрые чувства в сердце каждого нормального человека. При виде этих маленьких созданий, стайкой выбегавших из школы на улицу, взор ее светлел и на лице появлялось непередаваемое выражение умиления и нежности.

– Ангелочки мои, крошки, душечки! – шептала она и посылала им воздушные поцелуи.

У нее, повидимому, было немало знакомых среди ребят, многие встречали панну Антонину улыбкой и поклоном, а иные даже подходили к ней и с жаром целовали руку. Чаще всего это были дети с бледными, печальными личиками. Они, очевидно, благодарили ее за что-то, но за что – этого я так никогда и не узнала.

Каждое утро она подметала свою комнатку, поливала цветы и насыпала корм канарейке, а потом говорила себе: «Марш в путь!» – и отправлялась в город. Однако этот путь становился для нее особенно тяжел, когда ей приходилось подниматься по лестницам. Взбираться на верхние этажи ей было все труднее и труднее. Она старалась скрыть это, но не могла.

– Да разве я такая уж старая? – говорила она смеясь и невольно сдвигала брови от боли.

Она и впрямь не была еще старой, – ей не исполнилось и сорока лет. Но однажды в сумерки она призналась мне, что все чаще и сильнее страдает от артрита, приобретенного ею в последний год службы по чужим домам. Это признание было сделано шепотом, – словно панна Антонина давала понять, что только мне доверила свою тайну.

– Моя комнатка, – добавила она, – очень миленькая, но в морозы в ней холодно, а весной – сыро. Сменить же квартиру трудно!

Я догадывалась, что ей это трудно сделать отчасти по материальным причинам, а отчасти из-за чувствительности ее натуры. Квартира подороже, но более здоровая, была ей не по средствам. К тому же она лишилась бы любимых обоев с полевыми цветочками и той отрадной и пленительной детской благодарности, которая на улицах города как жемчуг сыпалась к ее ногам…

Я хотела поговорить с ней об ее болезни, посоветовать что-нибудь, но она быстро переменила тему и заговорила о романистах, поэтах, философах, а также о разных «идеях и проблемах». Казалось, что полумрак, окутавший комнатку, так и кишит именами, датами, цитатами, градом сыпавшимися из ее уст. Она сидела на низеньком табурете у топившейся печки и, патетически вскинув руки, декламировала отрывок из какой-то поэмы, то и дело умолкая, чтобы раздуть стоявший на полу самовар. А так как в этой поэме упоминалось имя Наполеона, она, закончив чтение, сказала что-то и о военной стратегии…

Я осмелилась прервать ученый разговор и спросила, сколько ей платят за уроки. Она помрачнела и некоторое время молчала. Очень уж она не любила, когда ее расспрашивали о личных делах, и всегда усматривала в этом какой-то злой умысел. Однако на этот раз, может быть сообразуясь с правилами гостеприимства, а быть может, под влиянием сумерек, мягко окрашенных розовыми бликами огня, она кротко ответила:

– Что ж, вначале все шло совсем неплохо. Теперь несколько хуже – из-за сильной конкуренции…

– Конкуренции?

– Да, именно; нас, учителей, здесь пропасть! Вдобавок девушки, окончившие гимназию, знают больше, чем я, и учат лучше, поэтому-то им и достаются самые хорошие уроки…

Больше знают! Боже! Она ведь так много училась и обладала такой необыкновенной эрудицией!

– Было у меня раньше восемь уроков в день, – продолжала она, – а теперь только пять, и я очень боюсь… что на будущий год их станет еще меньше.

Она больше ничего по этому поводу не сказала, но добрых пять минут сидела на своей скамеечке молчаливая и задумчивая. В полумраке ее фигура казалась тонкой черной линией, только худые длинные руки белели на черном платье; на слегка выступавшее из темноты лицо падали отсветы огня, зажигавшего дрожащие искры в ее устремленных в пространство, неподвижных глазах. Задумчивость, каменная неподвижность позы и слово «боюсь», произнесенное ею впервые за годы нашего знакомства, давали много поводов для размышления. Но так продолжалось недолго, она быстро и легко поднялась, зажгла свечу и принялась накрывать на стол, заговорив опять о различных глубокомысленных предметах. А через час комнатку ее заполнила бедно одетая детвора. Я попросила у панны Антонины позволения остаться. Урок продолжался целых два часа, и ее комнатка превратилась на это время в настоящую маленькую вечернюю школу, где хором и в одиночку бормотали слоги по букварям, писали буквы и цифры в тетрадях и на грифельных досках, тыкали пальцем в различные точки висящей на стене карты, где провинившиеся стояли в углу и на коленях, где ставились плохие и хорошие баллы и т. д. Под конец панна Антонина рассказала детям очень красивую сказку собственного сочинения, в которой были и поэзия, и мораль, и всевозможные сведения об окружающем мире.

Дети, устроившись на полу в самых разнообразных позах, слушали с огромным интересом, разинув рты, не сводя с нее широко раскрытых глаз. Панна Антонина сидела посредине на скамеечке и с необыкновенным увлечением и соответствующей мимикой, жестикуляцией и интонациями рассказывала свою сказку, после чего разделила между учениками каравай черного хлеба, ломоть которого и сама съела с большим аппетитом. Потом комнатка снова опустела, стало тихо. Огонь в печке погас; было десять часов.

При свете единственной свечи лицо панны Антонины показалось мне очень усталым, взгляд ее потух и она слегка сгорбилась, бессильно опустив руки на платье, усыпанное крошками черного хлеба, заменившего ужин. Когда я попрощалась с ней и уже собралась уходить, она, погасив свечу, зажгла маленький ночничок, висевший в углу.

– Разрешаю себе эту роскошь, – проговорила она, – так как не люблю темноты, а по ночам я частенько не сплю.

Кто же угадает и расскажет, о чем она думала, что чувствовала в те часы, когда, лежа без сна на своей жесткой, узкой постели, водила глазами по стенам и потолку, на которых отбрасываемые мебелью зыбкие тени то меланхолично сливались, то расплывались в полосах бледного света.

* * *

По разным причинам я не встречалась с панной Антониной более трех лет. Когда я осведомилась о ней у дворника того дома, где я была у нее в последний раз, он ответил, что она давным-давно здесь не живет. Мне пришлось довольно долго наводить справки и разыскивать ее, прежде чем я, наконец, выяснила, где она находится. В этом не было ничего удивительного: она уже несколько месяцев нигде не показывалась.

Войдя в длинный, узкий больничный коридор с белоснежными стенами и сверкавшим, как зеркало, паркетом, я спросила у проходившего мимо служителя, как попасть к больной, которую я пришла проведать. По обе стороны коридора тянулись два длинных ряда дверей. Он указал мне на одну из них. Я вошла в комнатку, но на этот раз она была без обоев с полевыми цветочками, без картинок, канарейки и цветущей герани. Черные прутья железной кровати тонкими линиями вырисовывались на стенах, белых, как снег, и настолько высоких, что приходилось запрокидывать голову, чтобы увидеть потолок. За огромным незавешенным окном с подобранной кверху желтой шторой, в густом осеннем тумане слегка покачивались голые верхушки тополей в больничном саду. Напротив окна высокая, до блеска отполированная дверь, около кровати железный столик, у противоположной стены стол и две желтые табуретки. Здесь было чисто, светло, голо, печально и невыносимо тоскливо. В хорошо протопленной и проветренной комнате чувствовался едва уловимый холодок и тошнотворный запах лекарств.

На железной кровати с длинными черными прутьями, на белоснежной постели, под желтым больничным одеялом, лежала панна Антонина. Ее сильно поседевшие волосы были зачесаны назад, отчего стал виден прежде скрытый высокий, выпуклый лоб. На похудевшем лице он казался огромным и был усеян множеством мелких, разбегавшихся во всех направлениях морщинок. Глаза ее глубоко ввалились и напоминали потускневшие зеркала; тонкая линия бескровных, плотно сжатых губ говорила о безмолвном страдании. Желтое, как воск, лицо резко выделялось на белой подушке, но зато нежные руки с сеткой голубых жилок казались очень белыми на желтоватом фоне одеяла. Она не сразу узнала меня. У нее ослабло зрение, а главное, она никак не ожидала, что ее кто-нибудь здесь навестит. Панна Антонина с улыбкой протянула мне руку и, все еще стараясь быть гостеприимной, хотела приподняться, сесть. Однако не смогла. Она была очень слаба, дышала прерывисто, тяжело, громко. Продолжая лежать, она рассказала мне, что находится здесь уже несколько месяцев. Болезнь подкрадывалась к ней уже давно, в течение нескольких лет, и в конце концов свалила ее. Артрит дал осложнение на легкие, – вероятно потому, что она много ходила в ненастную, ветреную погоду, а на уроках ей постоянно приходилось говорить. Впрочем, в последнее время у нее было все меньше и меньше уроков. Ей пришлось снять комнату подешевле, еще более холодную и сырую, чем прежняя. Заболев, она несколько месяцев лежала дома, но потом… лечение стоило очень дорого и нужен был постоянный уход… Что ж, в этой больнице очень хорошо: врачи внимательные и заботливые, уход хороший и есть все, что нужно. Вдобавок добрые люди позаботились о том, чтобы она могла лежать не в общей палате, а в отдельной комнате. Они даже платят за это, но что же делать? Она вынуждена принять их дар и очень за него признательна.

Все это она говорила тихо, медленно, с улыбкой. Потом, отдохнув несколько минут, добавила:

– Так уж свет устроен, моя пани, что человек состоит из плоти и духа и вынужден терпеть муки не только душевные, но и телесные. О, если б умереть сразу, как только душа или тело начнут испытывать сильные страдания. Но где там! Прежде чем смерть наступит, все изведать придется… Такова суровая действительность…

Помолчав немного, она принялась меня расспрашивать: что слышно на белом свете? О чем пишут в газетах? Какие вышли новые книги? Состоялись ли в английском парламенте дебаты по поводу предоставления женщинам права голоса? и т. п. Она жадно ловила мои ответы. Время от времени в ее глазах загорался прежний огонь, а на губах появлялась искренняя, почти веселая улыбка. Но вот она вздохнула и посмотрела на качавшиеся за окном голые верхушки тополей.

– Да, да! – прошептала она. – Все на свете идет своим чередом, а люди гибнут, как мухи… Я мечтаю только об одном: посмотреть бы еще на все… и… я могла бы… ведь не такая уж я старая…

Ей было сорок с лишним лет, – она была немолодой. Однако я встречала женщин в ее возрасте, которые танцевали на балах, видела и таких, которые укачивали на своих еще сильных руках внучат. В тот день она больше не могла ни говорить, ни слушать. После получасовой беседы ее пожелтевшие веки бессильно опустились на потухшие глаза, неимоверным усилием воли – стиснув губы и сжав руки – она старалась сдержать стоны.

В другой раз, входя в больничную палату, я увидела, что больная полусидит в постели и держит на коленях открытую шкатулочку. Она так увлеклась разглядыванием ее содержимого, что не сразу меня заметила. Лишь услыхав, что я с ней здороваюсь, она подняла голову и медленно, не торопясь закрыла шкатулку. В этот день она была бодрее обычного, видимо какое-то лекарство принесло ей облегчение. С четверть часа мы говорили о том, что слышно на белом свете, потом она с улыбкой заметила:

– Вижу, вы все время посматриваете на мою шкатулку, и вам, наверное, хочется узнать, что в ней спрятано… Может быть, вы даже подумали: «Вот хитрая баба! Скопила за свою долгую жизнь полную шкатулку деньжат, а теперь, лежа на больничной койке, пересчитывает их для развлечения, а возможно, и купоны стрижет!..»

Говоря это, она искренне смеялась, потом сильно закашлялась и в течение нескольких минут лежала без движения, закрыв глаза, часто и хрипло дыша. Затем подняла отяжелевшие веки и долго смотрела на меня затуманенным взором. Больше она не смеялась. Немного погодя она заговорила так медленно и тихо, что едва можно было расслышать:

– Пожалуйста, я с удовольствием покажу вам содержимое шкатулки. Нет там ни драгоценностей, ни каких-либо редкостей… одни лишь сувениры.

Она открыла шкатулку, там было полно всяких вещиц, завернутых в клочки бумаги. Развернув одну бумажку и показывая мне большой дубовый лист, настолько высохший, что он рассыпался в руках, она сказала:

– Я сорвала его с дерева, когда уезжала от Скерских… помните, пани? Из той семьи, где мне было так хорошо, где я всех, всех так любила… Обычно летом я сидела под этим деревом со своими ученицами, брала с собой рукоделие или книжку. Хорошо мне тогда было… Я думала, что останусь там долго, долго… быть может, навсегда. Когда же пришлось уезжать из этого дома, я поцеловала свое любимое дерево и взяла на память листок… Я называю его листком веры, – ибо тогда я верила в людей, в дружбу, привязанность, верность… ах, как верила!..

Вновь завернув жалкие останки, вернее прах «листка веры», она осторожно развернула другую бумажку:

– Взгляните, а вот прядь волос моей бабуси… той старушки, которой я скрасила последние годы ее жизни и которая в минуту кончины так нежно благословила меня… Белые, как снег, и блестят, как серебро… Бедная, любимая старушка! Она всегда называла меня Антосей!

Но вот ее слегка дрожавшие пальцы нащупали в шкатулке какой-то предмет. С минуту она не решалась показать его. Мне почудилось, что легкий, еле заметный румянец выступил на мгновение на ее морщинистом лице. Наконец, в руках у нее появилась фотография. Протягивая ее мне, она прошептала:

– Это он!

Она опустила глаза и долго молчала.

На выцветшей и почти стершейся фотографии можно было разглядеть лицо молодого мужчины, не красивое, но и не уродливое, впрочем карточка уже настолько поблекла, что трудно было составить себе о нем ясное представление.

Пока я рассматривала фотографию, панна Антонина, не поднимая глаз, прошептала:

– Видите ли, пани, у каждого человека в прошлом была поэзия. Была она и у меня. То было лишь мгновение… искрой вспыхнуло, розой расцвело оно на моем пути… Помню… летние зорьки в красивом саду… осенние вечера у камелька… Мне кажется, что он любил меня по-настоящему. А может быть, и нет? Откуда мне знать… Все миновало! И как давно это было… давно… давным-давно!..

– Вы потом с ним встречались?

– Никогда. Обычно я никогда больше не встречала людей, с которыми однажды рассталась. И ее ни разу потом не видела…

С этими словами она подала мне тетрадь, исписанную детским почерком: «сочинения» ее самой любимой ученицы.

– Что это был за ребенок! – воскликнула она и с прежней живостью уселась на койке. – Гениальная девочка, моя пани! Как она прекрасно все понимала, каким изящным стилем писала, какие благородные, возвышанные чувства наполняли это детское сердце!

Она стиснула руки; устремленные кверху глаза сверкали.

– О, если бы кто-нибудь сказал мне, что мои наставления оставили в ее душе неизгладимый след, что люди не затоптали те семена, которые я заронила в ее душу, что ветры не развеяли их на все четыре стороны!.. Если бы мне кто-нибудь сказал, что из нее выросла, умная и благородная женщина… я умерла бы, благословляя того, кто влил мне в уста этот сладостный бальзам!..

Утомившись, она бессильно упала на подушки; грудь ее тяжело вздымалась.

– Она так никогда и не вспомнила о вас?

Панна Антонина еле слышно прошептала:

– Никогда. Обещала писать мне и позвать к себе, как только станет взрослой, по… она была еще ребенком… забыла!

В шкатулке было еще несколько бережно хранимых предметов: толстая тетрадь с записями и цитатами из книжек самого разнообразного характера; длинный перечень авторов и названий тех произведений, которые она прочитала за всю свою жизнь, – словом, память о многолетнем упорном образовании.

Лежа на спине, с закрытыми от слабости глазами, панна Антонина ощупью отыскала в шкатулке еще одну бумажку; когда она ее развернула, я увидела ломтик черного хлеба и крошки.

– Это из моей каморки… той самой, где вы бывали, пани. Я делилась с бедными детьми черным хлебом своих знаний и достатков… Когда я сменила квартиру, то взяла кусочек хлеба с собой – на память…

Затем в течение многих дней я часто заставала панну Антонину за разглядыванием содержимого шкатулки. Чем больше она слабела и чем сильнее страдала, тем внимательней рассматривала она предметы, извлеченные из бумажек. Она уже перестала спрашивать о том, что творится на белом свете; частенько, казалось, даже не замечала моего присутствия. Сидя с рукоделием у огромного незавешенного окна, я подолгу наблюдала, как она, склонившись над шкатулкой, держала в своих исхудалых руках то остатки дубового листка, то прядь седых волос, то поблекшую фотографию, лежащую на самом дне, и, вперив в них взгляд, медленно шевелила запекшимися губами, словно вела с ними тайные беседы, то нежные, то горькие и гневные.

Однажды она долго рассматривала одну из тетрадей, потом вскинула голову и, по своей давней привычке сжав кулаки, воскликнула:

– Хоть бы мне кто-нибудь объяснил, зачем я штудировала военную стратегию и немецкую философию! Тогда я начала седеть, моя пани… истинную правду говорю, я поседела из-за этой стратегии и философии.

Я невольно усмехнулась. Заметив это, она сердито тряхнула головой.

– Смеетесь, пани, – сказала она, не скрывая неудовольствия, – но, простите, смеяться тут не над чем. Если всеми силами души стремишься к светочу знания, но не знаешь прямой дороги, то идешь ощупью… Людей это, конечно, смешит, но тому, кто себе голову расшиб о стены, совсем не весело… Ого! Родись я вторично или будь у меня дочери…

В другой раз, после того как она почти целый час перебирала свои реликвии, панна Антонина посмотрела на меня с нежной мольбой.

– Дорогая моя пани, – промолвила она, – если я умру, сделайте милость, сожгите шкатулку… Зачем ей валяться среди больничного хлама? Как-никак в ней все мое прошлое и…

Панна Антонина улыбнулась.

– И… все достижения моей жизни.

Лежа на спине, она затуманенным, задумчивым взглядом спокойно следила за раскачивавшимися в осенней мгле верхушками тополей в саду. А потом добавила:

– В огонь – и конец. Сгорит шкатулка – и следа после меня на земле не останется.

Но вдруг, словно потрясенная смыслом собственных слов, панна Антонина сделала порывистое движение; опершись локтем на подушку, она приподнялась и, часто и тяжело дыша, спросила:

– Неужели, правда, никакого, никакого следа не останется?

В ее внезапно загоревшихся глазах светился беспокойный, мучительный, почти отчаянный вопрос. Сомнения не переставали терзать ее в продолжение нескольких дней.

– Если ничего, ничего не останется… то зачем же было… какой же смысл…

Затем задумчиво и кротко сказала:

– А может быть, кое-что и останется… возможно, в тех маленьких головках и сердцах сохранилась хоть крупица того, чему я их учила. Изо всех сил… старалась… в конце концов все же я научила их читать…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю