355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Элиза Ожешко » Bene nati » Текст книги (страница 6)
Bene nati
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 21:44

Текст книги "Bene nati"


Автор книги: Элиза Ожешко



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 11 страниц)

Он снял шапку, сбежал по лестнице и пошел к себе во флигель. На другой день рано утром он зашел на кухню, уже с ружьем за плечами, и, поцеловав руку у Кулешовой, которая суетилась у печки, извинился, что не сможет притти ни к обеду, ни к ужину.

– У меня очень много дела и в лесу и со счетами, – объяснял он, – я поем у лесников, а вечером напьюсь у себя чаю – и хватит с меня!

Кулешова со всех ног бросилась к мужу. Он, по своему обыкновению, пил в это время теплое пиво со сметаной и сыром; усевшись подле него, Кулешова начала:

– А знаете, Флориан, сегодня-то уж заметно, что он очень отчаивается. Вчера он еще делал вид, будто ему все нипочем, а сегодня совсем впал в отчаяние! Разговаривает со мной, а сам в другую сторону смотрит… как полоумный! Только бы он не сделал чего-нибудь над собой! И к чему это постоянно ружье за плечами таскать при таком-то отчаянии! Вы, Флориан, придумайте что-нибудь, а то как бы он, упаси бог, не сделал над собой чего худого!

Против обыкновения, Кулеша не смеялся сегодня над бессмертным, как он выражался, оханием жены, а, с яростью жуя накрошенный в пиво сыр, необыкновенно быстро шевелил усами, уставясь неподвижным взглядом на противоположную стену. Это смешение чревоугодия с задумчивостью придавало лицу его весьма забавное выражение, но Кулешова не замечала этого; сложив ручки на коленях, она покачала головкой и вздохнула:

– Ах, ах, ах, и до чего только может довести измена в любви!

На этот раз Кулеша не вытерпел и засмеялся:

– А вам, Теофиля, видно, пришлось изведать измену в любви, что вы так говорите о ней? Я как будто никогда вам не изменял, разве что, кроме меня, был у вас кто-то другой…

– Что это вы, Флориан, болтаете… – пролепетала супруга. Но и он уже оставил шутки. Большая миска, недавно еще полная до краев, зияла пустотой, поэтому он тщательно утер салфеткой усы и губы и серьезно сказал жене:

– А вы эти страшные мысли гоните прочь… Ежи достаточно рассудителен, чтобы не лишать себя жизни из-за пустой девчонки, которая его покинула. Ну, погрустит он малость, погрустит и перестанет. Лучше всего на время оставить его в покое. Пускай ест, где хочет, и делает, что хочет, пока не придет в себя, а придет в себя, опять будет такой же, как был.

Прошло несколько дней, а Ежи почти не показывался или забегал не надолго, как видно, только из вежливости и чтоб не выказать неблагодарности. Он разговаривал и держался любезно и спокойно, но от былой дружеской близости не осталось и следа. Что же касается его вида, то Кулешова утверждала, что он ужас как исхудал, Карольке и Зоське казалось, что он ничуть не изменился, а Кулеша смеялся над бабами, говоря, что, должно быть, им делать нечего, если они столь усердно разглядывают парня: похудел он или потолстел. Одна Аврелька никогда не говорила о нем, но раз, после его ухода, когда она несла на кухню целую груду тарелок, Каролька прикрикнула на нее:

– Аврелька! Ты что же, не видишь, куда идешь, будто белены объелась? Лезет на стену, чуть все тарелки не перебила!

Действительно, она шла с широко раскрытыми, словно остекляневшими глазами и, не заметив кухонной двери, едва не наткнулась на стену вместе с посудой. Вообще же она ни в чем не изменилась: как и прежде, помогала матери по хозяйству, суетилась по дому и во дворе, шила, по вечерам читала отцу газетку, которую два раза в неделю нарочный привозил с почты, а иногда, хотя и реже, чем бывало прежде, даже смеялась и проказничала с сестрами и меньшим братом. С Ежем с того вечера, когда он отказал ей в своей дружбе, она не> разговаривала ни разу, однако не искала случая с ним встретиться и только, когда он приходил, сразу затихала. Ворочая головой, она смотрела то на потолок, то на пол, то на окна и двери, пока взгляд ее не останавливался на его лице, словно она хотела постигнуть, что огорчает его более всего и откуда исходит та перемена, которая в нем произошла.

Впрочем, никто в доме не проявлял чрезмерного любопытства ни к Ежу, ни к тому, что с ним произошло. Как раз в эту пору кололи свиней, и Кулешова с дочками и прислугой совсем потеряли голову, на год заготовляя их впрок на весь громадный дом, а Кулеша настолько был занят спешной молотьбой хлеба и поставками в город, что, случалось, по целым дням не бывал дома. Даже поесть ему носили в ригу или на гумно, откуда он возвращался до того усталым, что ему уже было не до разговоров и шуток. Тем не менее, однажды невольно подслушав разговор Ежа с одним из лесников, он пересказал его за ужином жене и дочерям. Проходя мимо флигеля, он увидел в дверях Ежа с лесником, который просил у него разрешения уехать на несколько дней к себе в деревню. У него были какие-то дела, и нужно было повидаться с братом, но через несколько дней он твердо обещал вернуться.

– Хорошо, – сказал Ежи, – поезжай, но не больше, чем на три дня…

С минуту он о чем-то раздумывал, а потом снова заговорил:

– А заодно, Антони, я попрошу тебя об одной услуге. Ты будешь проезжать неподалеку от моей хаты… Знаешь плотину в лесу, от которой по обе стороны тянется малинник? Так вот, сразу же за малинником дорога поворачивает вправо, в большой дубовый лес, дубы там редкие, и между ними кое-где береза и рябина… по этой дороге, как повернешь с плотины, не больше двух верст до хаты лесника Миколая Хутки… то есть моего отца. Сделай милость, съезди туда и скажи, что я очень прошу, чтобы кто-нибудь из дому поскорее приехал ко мне, – отец или мать… Лучше мать, пусть кто-нибудь из братьев ее привезет… Только скажи, что я очень прошу и непременно, непременно…

Лесник поклонился, обещал исполнить приказание начальника и отправился во-свояси, а Кулеша, стоявший в стороне, подошел к Ежу. Ни Кулеша, ни другие, кто и встречался с Ежем чаще его, не обратили внимания на то, что в последние дни он никому и ни при каких обстоятельствах первый не подавал руки. Так и теперь, когда Кулеша подошел к нему, не вынимая из карманов озябшие руки, Ежи только снял шапку и поздоровался вежливо, но равнодушно, без улыбки и малейшей поспешности.

– А вы, пан Ежи, – начал Кулеша, – видно, сильно соскучились по дому и по родным, что так торопите родителей скорей к вам приехать.

– Соскучился, – отвечал юноша. – Уже почти три месяца, я никого из своих не видел.

– Полагаю, что и здесь вы не среди чужих… Ежи поклонился.

– Спасибо на добром слове, но я отлично понимаю, что для вас, как и для вашего семейства, я далеко не свой.

Кулеша вскипая, но не успел и слова вымолвить, как Ежи прибавил:

– А что я питаю к родителям любовь и уважение – в этом нет ничего удивительного. Отец мой почтенный человек и сделал мне много добра, а мать у меня такая, что лучше, кажется, ни у кого и на свете нет.

Говорил он это с такой гордостью, и в глазах у него блеснула такая нежность, что Кулеша призадумался. Возвращаясь домой, он бормотал под нос:

– Прекрасный сын! И сердце прекрасное! Но откуда взялось у него это равнодушие к нам?

Он решительно не понимал, почему Ежи вдруг к ним изменился, и сильно подозревал, что жена, кому-нибудь рассказывая о нем, может быть, нехотя проехалась насчет его мужицкого происхождения. Поэтому за ужином он заговорил о встрече с Ежем и пересказал его разговор с лесником. Затем, пристально глядя на жену, спросил:

– А вы, Теофиля, не брякнули чего-нибудь сдуру, а? Вы хорошенько вспомните!

Но когда Теофиля принялась креститься и, разохавшись, поклялась, что эти дни за солкой свинины ей и вспомнить-то было некогда о нем, Кулеша покачал головой и сказал про себя:

– Ну, уж тогда я, ей-богу, не понимаю! Разве что с отчаяния рехнулся парень!

Аврелька, слушая отцовский рассказ, быстрее обычного ворочала головой во все стороны и была очень похожа на испуганную птичку. После ужина она убежала из комнаты и куда-то пропала, а когда понадобилось читать газету отцу, ее насилу дозвались. Чтение газет доставляло Кулеше неизменное удовольствие, особенно зимой, но никто, кроме Аврельки, не мог ему угодить. Жена слишком пищала, Каролька глотала слова, а Зоська все перевирала, так как не могла удержаться, чтобы не зевать по сторонам, и только чтение Аврельки приходилось ему вполне по душе. Поэтому она, как всегда, читала ему и в этот вечер, а он, лежа в канцелярии на жестком диване, курил трубку и слушал. Дочитав до конца, Аврелька ушла, а Кулеша снова засел за счета.

Но вот все в доме затихло, погасли все огни, кроме его лампы, а старые часы, висевшие в столовой, пробили одиннадцать. У Кулеши тоже слипались глаза, но ему еще нужно было выполнить сегодня последний долг хозяина: тщательно осмотреть дом, проверить, все ли окна и двери закрыты на ночь и везде ли погашены огни. В этом он ни на кого не полагался и зачастую осматривал даже флигель и квартиры батраков. Он достал медный подсвечник, зажег огарок свечи и, выйдя из канцелярии, первым делом подергал входную дверь. Затем в двух следующих комнатах осмотрел окна, так как девушки, по рассеянности, часто забывали захлопнуть форточку. По привычке закрывая рукой свечу, он тихо ступал в своих мягких войлочных туфлях, словно толстый серый призрак с румяной физиономией. Обходя одну за другой низенькие горенки, сплошь заставленные простенькой мебелью, он вдруг остановился и, подняв голову, стал к чему-то прислушиваться. Из соседней комнаты, столовой, доносились заглушённые, но все же язственные рыдания.

– Что за чорт, – буркнул Кулеша, – плачет там, что ли, кто-то? Так и есть: плачет!

Плач в этом доме был настолько необычен, что Кулеша удивился и даже немного испугался. Он поспешил в столовую: нигде ни души. Кулеша поднял свечу выше и стал смотреть по сторонам, но никого не увидел и теперь уже ничего не слышал. Рыдания смолкли, и в ночной тишине раздавалось лишь ровное медленное тикание старых часов. Решив, что ему померещилось, Кулеша уже собирался уйти, но нечаянно опустил свечу. Свет упал на чью-то юбку, белевшую в самом дальнем углу комнаты, между стеной и столом.

– Кто тут? – спросил он.

Никакого ответа, только белая юбка слегка зашевелилась, и за ножкой стола снова послышались глухие рыдания. Тут уж Кулеша не вытерпел; с грохотом сдвинув стулья, стоявшие на пути, он бросился в потаенный уголок и заглянул за ножку стола.

– Аврелька! – вскрикнул он в удивлении. – Ты что тут делаешь?

Что она делала? Просто спряталась в этот уголок, чтобы поплакать вволю. Аврелька была в одной рубашке и белой короткой юбке. Должно быть, ей пришлось раздеться, чтобы сестры думали, будто она тоже ложится спать. Ноги у нее были босые, а низко спустившаяся рубашка не закрывала юную шею и белые покатые плечи, по которым рассыпались золотистые волосы. Она сидела на полу, почти закрытая волосами, и, облокотившись о колени, уткнулась в ладони лицом.

– Аврелька, – окликнул ее отец, – что с тобой? Чего ты ревешь?

С минуту еще она не поднимала головы и не отвечала, но вдруг вскочила, обвила обеими руками шею отца и, прижавшись к нему, как балованное дитя, заговорила сквозь слезы дрожащим голосом:

– Милый, дорогой! Вы только не сердитесь на меня, но, пожалуйста, сделайте что-нибудь такое, чтобы его утешить, как-нибудь помочь, чтобы его спасти… Милый, родной! Вы только подумайте и обязательно что-нибудь выдумаете, потому что вы старше меня и больше понимаете. А если вы его не спасете, кто же его спасет?.. Родители его, наверно, рады бы ему помочь, но они не сумеют, а больше у него никого нет, и он умрет, непременно умрет, погибнет, пропадет…

Рыдания не дали ей говорить, и она спрятала лицо на груди отца. Кулеша со свечой в одной руке, а другой прижимая к себе дочь, застыл с разинутым ртом в глубоком изумлении;

– Эге! Так вот где раки зимуют!

Поставив подсвечник на стол, он снова обратился к дочери:

– Да что с тобой стряслось, Аврелька? Что ты болтаешь? От кого мне его спасать? И почему он должен погибнуть а пропасть? Бабьи выдумки! С ума рехнулась!

Но она, не открывая лица, шептала:

– Нет, вы не знаете… Он уже совсем не тот, что был!.. Вчера одна лесничиха зашла к нам на кухню и говорила, что он уже и в лесу не так присматривает, как раньше, и все работы идут не так, как раньше, и на этой неделе он уже не послал отчет в управление… А у того лесника, к которому он теперь ходит обедать – да уже какие это обеды – горох да картошка… так вчера он выпил у него зараз три рюмки водки… Боже мой, боже, как ему, должно быть, тяжко, если он уж и работать не может и в водке ищет утешения!

Она снова расплакалась, а Кулеша, грустно понурив голову, задумался. Того, о чем дочь ему теперь рассказала, он, действительно, не знал. "Плохо! – думал он, – служебными обязанностями пренебрегает… На горохе да на картошке сидит… Жаль парня!"

– Плохо! – повторил он вслух. – Но что же я-то могу поделать? Если он до того глуп, что с ума сходит из-за девчонки, которая его покинула, так я ему мозги не вправлю и эту девчонку ему не верну! Опять же – не знаю уж по какой причине – он и вообще-то стал нас избегать и, видно, вовсе не нуждается в нашей помощи и дружбе.

Аврелька подняла голову, разжала руки, обвитые вокруг шеи отца, и утерла волосами слезы. Когда она откинула волосы назад, показалось ее заплаканное, но в то же время задумчивое лицо. Она покачала головой, видимо, не соглашаясь с отцом.

– Нет, не из-за нее он сходит с ума, – медленно проговорила она в раздумье. – О девушке, так легко променявшей его из корысти на другого, он долго не станет ни помнить, ни сожалеть…

– Так какого же чорта ему нужно? – вскипел Кулеша.

Уголок, в котором они оба стояли, был настолько тесен, что он, хоть и прижался к столу, невольно прижимал ее к стене и видел ее совсем близко. Его поразило выражение ее глаз. Эти глаза, всегда веселые или ласковые, теперь выражали такую проницательность и глубину мысли, какой он, пожалуй, еще ни у кого не видел.

– Ну-ну! Устами младенцев глаголет истина…

А она, скрестив на груди обнаженные руки, продолжала? – Не из-за обманутой любви он с ума сходит, а от обиды и оттого, что какие-то люди его оскорбили, он уже никому не верит… Они ему выказали презрение, вот он и боится теперь, что и другие могут его унизить, потому он и нас избегает.

– Вот глупец! – прервал ее Кулеша.

– Нет, не глуп он, а очень самолюбив.

Кулеша хлопнул себя рукой по лбу.

– А ведь правильно! Верно! Вот-вот-вот! Оскорбленное самолюбие! Оттого-то он так своих родителей восхвалял! Так и есть. Правильно. Я-то не догадался, а ты догадалась. А теперь ступай-ка ты спать, да и меня отпусти, я уж едва на ногах стою…

Но она снова повисла у него на шее и, осыпая поцелуями его руки, просила что-нибудь придумать, сделать, чтобы его спасти…

– Гм, гм, – размышлял Кулеша, – гм, гм! – и, гладя ее по голове, неопределенно обещал:

– Я подумаю, соображу, может, что-нибудь и сделаю, только перестань реветь и ложись спать… слышишь? Сейчас же перестань реветь, не то… не то я… всыплю тебе розог!

При упоминании о розгах она подняла заплаканное лицо, посмотрела отцу в глаза и засмеялась.

– Вы все шутите…

Кулеша вытащил ее из угла и подтолкнул к дверям комнаты, в которой она спала вместе с сестрами. Когда Аврелька скрылась за дверью, он долго еще стоял со свечой в руке, в тесном углу между столом и стеной.

– Смышленая девушка, – бормотал он, – ого! Умница!

Он горячо любил всех своих детей, но к старшей дочери питал особую слабость. Также и Кулешова. Много-много лет назад они потеряли троих детей. Начиная с Аврельки, у них пошли здоровые дети, которые росли вполне благополучно. Быть может, основой этой чрезмерной слабости к Аврельке была благодарность за то, что она первая порадовала их родительские сердца.

– А ведь права была Теофиля! Теперь он окончательно уверился в том, что наблюдения жены над Аврелькой были правильны. Выйдя из угла, он снова остановился посреди комнаты и, задумчиво качая головой, прошептал: "материнский глаз! материнский глаз!"

Когда он с зажженным огарком подошел к неосвещенной спальне, оттуда донесся странный звук, который постороннему уху мог показаться непонятным. Это был свист, то очень тонкий и протяжный, то пронзительный или заливистый, но неизменно громкий и не смолкавший ни на мгновение. Он чрезвычайно напоминал чирикание птички. Однако Кулеша знал, что в комнате никакой птички нет, а причина этой необыкновенной мелодии была так хорошо ему известна, что он никогда не обращал на нее внимания. И все же теперь, услышав ее, он улыбнулся и, обойдя свою кровать, подошел к другой, стоявшей в глубине комнаты, у противоположной стены. На этой кровати, тщательно завернувшись в старое ватное одеяло, крепко спала маленькая, хрупкая женщина. На голове у нее был ночной чепец, из-под которого выбивались прямые пряди темных волос, падавшие на худенькое личико с маленьким ротиком и маленьким носиком. Bот этот-то носик и издавал столь яростный и заливистый свист. Привычка свистеть носом во сне была ее неисправимым пороком. Кулешова была еще не старая женщина, но она давно уже утратила свежесть и прелесть юности. Когда Кулеша женился на ней, Теофиля была веселая девушка, весьма недурненькая собой. Теперь ее маленькое личико съежилось и стало еще меньше, кожа огрубела и потемнела, лоб избороздили мелкие морщинки, а на руках вздулись и выступили жилы и появились какие-то странные шишки и шрамы. Все это сделалось от работы, хотя и совсем не тяжелой. Какое! Где уж там этой маленькой женщине было браться за тяжелую работу! А просто уже двадцать с лишним лет она вступила в огромную фабрику мира и с чрезмерной горячностью, не переставая, вращала одно крохотное колесико. И больше ничего. Но, вращая его, бедняжка вся обливалась потом, так она была озабочена, и вот этот-то пот смыл с нее все очарование юности, одновременно обратив ее в шарманку, которая при малейшем прикосновении разражалась оханием и нытьем. Кулеша с минуту постоял над ней, послушал, как яростно свистит ее носик, и, покачав головой, поцеловал ее бедный увядший лоб.

На следующий день после обеда громыхание молотилки смолкло. Молотьба и отправка зерна в город на некоторое время прекратились. Кулеша вышел из гумна, запер его, но, против обыкновения, направился не домой, а к воротам. Он был задумчив и, видимо, составлял в уме какие-то планы. Выйдя из ворот, он остановился среди дороги, раскурил от трута коротенькую трубочку и отправился в лес, куда за несколько часов до него ушел Ежи. Забравшись в глубь леса, он пошел на стук топоров и шум падающих наземь деревьев. Вскоре он очутился недалеко от места, где начиналась рубка. Лес поредел, деревья, казалось, расступились, и между ними показались большие клочья серого неба. Наконец низко над белой пеленой, устилавшей землю, потянулась извилистая лента дыма, и на маленькой, уже совсем расчищенной площадке блеснул огонек. У небольшого, ярко пылавшего костра стояло несколько человек; одни грелись, другие стряпали себе пищу. Поодаль, на большом расстоянии друг от друга, разбрелись еще какие-то люди. Они прорежали лес, благодаря чему деревья не хирели и свободно разрастались. Все вокруг молчало, только топоры стучали мерно и часто. Птицы улетели отсюда, убежали и мелкие зверюшки, а испуганные насекомые, забившись в свои гнезда под мохом и корой, погрузились в сон еще более глубокий, чем обычная зимняя спячка. Несколько раз высоко вверху что-то захлопало крыльями и закаркало. То была чета отважных воронов; они кружились над родимым деревом, словно неся над ним стражу.

Кулеша шел, оглядываясь по сторонам, как будто высматривал кого-то, и наконец увидел Ежа. С каким-то орудием в руках он переходил от дерева к дереву, делая зарубки на тех, которые завтра предстояло спилить. Он шагал молча и быстро, видимо, желая возможно бкорее отделаться от работы; затем остановился, о чем-то поговорил вполголоса с двумя лесниками и направился в другую сторону. Кулеша переступил ему дорогу.

– Вы уже домой, пан Ежи?

– Да, я надеюсь, что сегодня приедет кто-нибудь из родных, и хочу к этому времени быть у себя.

Ответив Кулеше, он хотел было пройти мимо, но тот остановил его:

– Если вы домой, так и я с вами. Я затем только и пришел, чтоб поговорить с вами наедине… А в лесу уединиться легче, чем дома, где всегда может кто-нибудь помешать. При этих словах он пристально поглядел на Ежа и впервые заметил происшедшую в нем перемену: он осунулся и словно потемнел. Губы у него были плотно сжаты, глаза опущены вниз. То были те же изящные черты, еще не тронутые разрушительным резцом времени, но жизнь уже заволокла их первой тучей, омрачившей их лучезарную свежесть. Если горе подточит их и пропитает своим ядом, очень скоро они изменятся до неузнаваемости.

"Теофиля была права, – подумал Кулеша: – похудел парень. Тоска заела, а к тому же день ото дня к обеду картошка да горох!"

Ежи, не поднимая глаз, спросил:

– О чем вы хотели со мной говорить? Не о тесе для починки амбара?

Голос у него тоже изменился: стал жестче и словно ленивее.

– О тесе не для чего говорить наедине, – живо возразил Кулеша. – А мне с вами надо поговорить совсем о другом. И вот о чем: вы, что же, на меня и на мое семейство, как на диких зверей, смотрите или себя почитаете за зверя, который отдельную нору себе в лесу или в поле роет?.. Ну, что ты за человек, если добротой сердечной гнушаешься, словно мусором? Что ты за мужчина, если из-за бабьего вздора у тебя руки опустились и от работы отлынивают, а доброе имя ты готов ногами попрать? Тьфу! И все это из-за одной девчонки, которая, может, и подметки твоей не стоит! Постыдился бы ты глаз людских, себя бы постыдился! Тьфу! Нет, от тебя я этого не ждал, как бог свят, от тебя я ждал совсем не того!

Перед уходом из дому и по дороге Кулеша составил себе весьма дипломатический план воздействия на Ежа. Стоило ему, однако, поглядеть на юношу и заговорить, как вся его дипломатия полетела к чертям, и чем больше он говорил, тем больший гнев им овладевал. Он раскипятился, покраснел, перешел с "вы" на "ты" и даже дважды сплюнул в негодовании. Ежи с удивлением поднял на него глаза, но тотчас снова их опустил, а когда Кулеша, громко пыхтя, наконец умолк, он сдержанно ответил:

– Спасибо за вашу доброту и за то, что поучили меня уму-разуму, но вы неверно думаете обо мне, если пошагаете, что из-за бабьего вздора, из-за девушки…

– Знаю, знаю! – перебил его Кулеша. – Но и это не умней, а может, даже еще глупей. Из-за того, что тебе попалась кучка болванов, ты уже усомнился, есть ли и вообще-то люди на свете!

– Нет, позвольте, что люди есть, и даже добрые люди, – я не сомневаюсь… только не для меня!

– А это почему?

– Потому, – отвечал Ежи, поднимая вспыхнувшие молнией глаза, – потому, что такому унижению, какое я однажды вытерпел, в другой раз я не хочу подвергаться, и для всех, кроме родни и людей мне равных, навсегда останусь чужим!

– Знаю, знаю! – повторил Кулеша, – а как же! По этой причине ты отшатнулся от моего дома, поэтому же ты вчера восхвалял передо мной своих родителей! Ого! Хочешь, скажу, что ты в это время думал? А вот, что ты думал: "Попомни, дескать, дурень, что хоть меня и унизили за мое происхождение, я его не стыжусь, а напротив того, восхваляю… и вас, болванов – шляхтичей, знать не хочу!" Что, не правда? Скажи, не правда? Ну, солги!

Ежи улыбнулся. Как он ни грустил, невозможно было не улыбнуться, глядя, как Кулеша его передразнивал.

– Не стану лгать, – отвечал он, – хотя думал я не совсем так, как вы говорите; но Иудой я никогда не стану и от происхождения своего не отрекусь, а что я не считаю его хуже, чем происхождение других, – это правда. Да и чем оно хуже? Я происхожу не от воров или злодеев, а от людей, которые в поте лица своего добывали хлеб для себя и для других. Отец мой простой человек, подчас даже в лаптях ходит, потому что не всегда хватает на сапоги, но он столько поработал и столько горя натерпелся на своем веку, что стоит любого почтенного человека, будь тот хоть самого высокого происхождения.

Он поднял голову, глаза у него горели.

– Ты прав, прав, – подтвердил Кулеша, – кто из нас хуже, а кто лучше, чьи предки были хуже, а чьи лучше – это пусть бог судит: он всем нам отец…

Ежи, тронутый искренностью Кулеши, а может быть, жаждая высказать, наконец, то, что его удручало, продолжал:

– Как я любил эту девушку, как она растерзала мне сердце, сама показав, что не стоит моей любви; сколько раз за эти дни она мне являлась – во сне и наяву, утром и ввечеру, появлялась и рассеивалась как марево, оставляя меня в скорби и тоске, – это знаю только я один и никому об этом рассказывать не стану: и трудно мне и незачем…

Действительно, даже по голосу его можно было понять, как трудно ему было говорить об этом. Он умолк и, только собравшись с духом, продолжал:

– Именно потому, что она оказалась недостойной моего сердца и что сам я стыжусь своей слабости и этой обманутой любви, я, наверно, скоро бы исцелился от тоски и никогда бы не стал предаваться отчаянию… Но того, что я испытал из-за ее родных и особенно братца ее, я вовек не забуду, словно в сердце мне въелась ядовитая змея. А если они честного человека не ставили ни во что и отшвырнули меня как грязную тряпку, то, должно быть, и другие так же думают и готовы так же поступить. Тогда чего ради мне стараться работать, чего-то добиваться? Принеси я хоть звездочку с неба, все равно ничего бы я на земле не изменил и сам не избег бы унижения!

Он махнул рукой с глубоким отвращением; гнев его прошел, но его охватило мрачное и тягостное уныние.

Кулеша тоже расстроился и, качая головой, о чем-то грустно размышлял.

– Послушай-ка, Ёжи, – начал он, – это не совсем так, как ты думаешь. Не одна была причина тому, что тебя отвергли, а две, и, пожалуй, вторая для них важнее первой. Я ведь тоже родом из шляхетского околотка (из Кулешей я, под Лидой), оттого и знаю и предрассудки их и жадность. Сам я, слава богу, от них избавился, но это потому, что я смолоду ушел в люди, не из одной печки хлеб едал и немало горя хлебнул, а людского величья, как и низости, я столько насмотрелся, что теперь одного только бога и почитаю великим… А люди все под богом ходят – и маленькие и возвеличившиеся, равно все слабы и грешны и должны свой крест нести…

Он умолк и в раздумье шмыгнул носом, а Ежи впервые остановил на нем взгляд, внимательный и несколько удивленный.

– Вот видишь ли, – продолжал Кулеша, – они тебя оттолкнули не только по причине своих предрассудков – из-за твоего происхождения, но, главное, потому, что у тебя земли нет…

– У меня голова есть и руки! – вскричал Ёжи.

– Я это признаю, – согласился Кулеша, – а для них и самый высший почет, и вся радость, и всяческое благополучие – всё только в земле. И ведь не скажешь, что на дне этого сосуда нет ни крупицы истины. Земля – она так хороша и драгоценна, что рядом с ней все алмазы на свете ничего не стоят. Она исцеляет человека от забот о бренном его теле и от всякого страдания души. Земля – она мать: иной раз и посечет, а чаще приласкает и всегда накормит…

Он расчувствовался, восхваляя мать-землю, утешительницу и кормилицу. То же биение крови, которое испокон веков отдавалось в сердцах людей в родных его Кулешах, после стольких лет вдруг зазвенело в его висках и увлажнило глаза. С минуту помолчав, он продолжал:

– Это истина, но опять-таки знаю по собственному опыту, что, и не имея земли, можно прожить свой век, предназначенный богом, честно и в благоденствии. Когда мы с Теофилей поженились, я был гол как сокол, да и у нее было столько приданого, что впору хоть кошке на хвосте унести. Вот, как ты теперь: голова и руки были у меня – и все; да еще великое рвение к работе и самолюбие: не хотел я пропасть как собака, аккурат как и ты теперь. Правда, всяко у нас бывало, иной раз и очень туго приходилось, но, как говорится, конец делу венец, а к какому концу я пришел, ты сам видишь. Несчастливым я себя не считаю, равно как и бедным, а напротив, даже богатым, потому что я никому ничего, не должен и ничьей обиды у меня на совести нет, а хлеба у меня столько, что могу поделиться с тем, кто бедней меня, да еще и не с одним! Земли я, правда, так и не приобрел, но хоть и на чужой живу, а скотинки у меня больше ста голов, тысяча овечек, двенадцать упряжных лошадей, а всякой прочей утвари, необходимой в хозяйстве, и не сочтешь… Найдутся и кое-какие денежки, хоть и небольшие, но на первый случай хватит! Слава богу! Шесть душ детей господь нам оставил, троих старшеньких у нас отняв… Иные жалуются, что с детьми трудно, а я им рад… Слава богу! Девушки выросли одна краше другой, старший сынок в школу ходит и усердно учится, младший еще карапуз, но я так надеюсь, что и он не принесет мне горя… Слава богу!

Вся его светлая, жизнерадостная натура выказалась в широкой улыбке, которой просияло его лицо. Смеясь, он похлопал Ёжа по плечу:

– Так и с тобой будет, голубчик! Так и с тобой будет! Брось тосковать, не ной, а засучи рукава и принимайся за работу. Ныть только бабам под стать, да и они, хоть и ноют, а и еще кое-что делают. Вот и моя вечно охает, а как при этом трудится – ого!

Ёжа этот разговор, видимо, сильно занимал.

– Должно быть, вы правы, – сказал он, – и если можно поднять дух у человека, впавшего в уныние, и рассеять его сомнения, то лучше вас этого никто не сделает.

– Чего же ты надуваешься передо мной, как индюк, и сторонишься нас, как дикий вепрь? – с торжествующим видом засмеялся Кулеша.

Но Ёжи не отвечал. Его задумчиво опущенные глаза загорелись мрачным огоньком.

– Эх! – внезапно вскричал он с яростью. – Если б мог я отомстить им за свою обиду, кажется, избавился бы я от ядовитой змеи, что гложет мне грудь! Уже несколько раз я был готов ехать к Осиповичу в Толлочки и пустить ему пулю в лоб, но, во-первых, я не хочу стать убийцей, а во-вторых, она, чего доброго, подумает, что хоть и сменяла меня на другого, а все равно дороже мне и моей совести и свободы… Если б я мог придумать такой способ… чтоб показать, что я не хуже, а лучше их и что нужны они мне, как прошлогодний снег…

Глаза у него пылали, он весь кипел и, отломив от дерева сухую ветку, с такой силой ударил ее оземь, что она разлетелась вдребезги. Кулеша, пряча улыбку под усами, искоса поглядел на него и как бы вскользь сказал:

– Ну, что ж, клин клином вышибают… влюбись в другую и…

Он хотел еще что-то сказать, но с видимым усилием удержался. Скрывать свои мысли и о чем-то умалчиватьь всегда ему стоило большого труда. Ёжи побледнел, вспышка его прошла, и он снова с отвращением передернул плечами.

– Я уж не знаю, бывает ли вообще на свете настоящая любовь или вое это обман, – проговорил он чуть слышно.

– Вот дурень! – взорвало Кулешу, и по тому, как он вытаращил глаза и замахал руками, видно было, что уже ничто на свете не могло его удержать.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю