Текст книги "Дивертисменты"
Автор книги: Элисео Диего
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
О зеркале
1
Произошедшая с ним перемена была полной. Он проснулся левшой, хотя всегда пользовался только правой рукой. И вот другая, обычно такая смирная и неумелая, приобрела левые наклонности. Друзья, видя, как он держит бокал, в крайнем удивлении судачили: «Левша, да и только!»
Он был республиканцем, а проснулся монархистом. Ему нравились дети, а в этот вечер он купил у продавца воздушных шаров все его шары и кончиком горящей сигары (до этого он не курил) взорвал их все, один за другим, перед толпой перепуганных ребятишек.
Он был учтив, как истинный кабальеро, а тут на его губах появилась грубая и наглая ухмылка мужлана. Чем это объясняется? Ужасным преступлением.
2
В тот вечер, поправляя изысканный галстук, он в который раз подумал, не является ли на самом деле большое зеркало дверью, полушутя он выставил ногу – и не почувствовал никакого препятствия. Бочком он протиснулся в зеркало, сделав инстинктивное движение человека, проникающего в узкий проход. Чрезмерная услужливость его отражения должна была предостеречь его, но кто станет думать о собственном отражении, которое похоже на лакея, чья верность не подлежит обсуждению. Он не обратил на это ни малейшего внимания.
На нем был зимний вечерний костюм, а в коридоре зеркала царила неимоверная духота. «Дойду до поворота», – подумал он, – до поворота, за которым в зеркале, как он всегда считал, ждут самые неожиданные и любопытные встречи. (Тут кончалось совпадение в обоих помещениях пространств – зеркального и его комнаты. За поворотом и начнется самое удивительное.)
Он дошел до поворота и повернул, как намеревался. Тут-то и случилось самое страшное: его отражение, которое выскользнуло из зеркала в комнату и подглядывало за хозяином из-за рамы, подняло стул и швырнуло его в стекло. Пока зеркало, разлетаясь на осколки, осыпалось, могло показаться, что находящаяся в его глубине жертва скорбно всплеснула руками.
Убийца привел в порядок галстук и, улыбаясь, удалился.
О кастильском коннетабле[20]20
В старину высокий военный или придворный чин.
[Закрыть]
Шея у него была кривая, а глаза немного косили…
Книга о Почтенных Мужах Кастилии
Шея у него кривая, а глаза немного косят, как у другого коннетабля – доброго. У него короткий плотный торс, наверно, сплошь поросший дикой растительностью под накидкой из желтой кожи, на груди железная цепь. Пясти коротких рук упираются в рукоять шпаги, они маленькие, загрубелые и, словно лапы животного, покрыты густой щетиной. За его спиной арка, отчего кажется, будто он вышел из ворот залитого светом сада, где на беловатом фоне голых гор четко вырисовываются полированные каменные конусы кипарисов.
Коллекционер нашел этот портрет в полуразрушенном монастыре. По его мнению, это могла быть картина с изображением одного из кастильских королей и его фаворита. Но здесь только фаворит. Возможно, это лишь фрагмент оригинала, хотя подобный вывод со всех точек зрения кажется сомнительным.
Коллекционер проводит целые часы за разглядыванием портрета. В особенности восхищают руки. Именно они подсказывают ему ответ.
Всякий раз, когда мы справляемся о времени у часов, то, что мы видим, неподвижно: стрелки на первый взгляд не идут. Лишь когда мы набираемся терпения и не отводим взгляд, мы видим, что минутная стрелка натруженно ползет, а после, когда глаза устанут до боли, замечаем и тяжелый ход часовой стрелки. То, что казалось неизменным, оказывается, наделено движением, которое для существ более медленного темпа, нежели наш, покажется даже головокружительным.
И вот оторопевший коллекционер удостоверяется, что толстые волосатые пальцы «шевелятся», словно желая переменить положение. Движение это едва ощутимо, но неопровержимо в своей явной реальности. Для человека, который, в обрамлении стрельчатой арки, словно выглядывает из монастырского окна, один-два наших часа, возможно, равны одной его минуте.
В долгих столетьях, проведенных в сумраке полуразрушенного монастыря, – какой одинокий акт абсурдного и ужасного насилия совершил этот человек с кривой шеей? Бледное это лицо, на котором угрюмо выделяется его косоглазие, – разве не принадлежит оно прикончившему свою жертву убийце?
Коллекционер испытывает непереносимое отвращение. Он вернет сумраку все то, что было из него извлечено. И тут его посещает страшное сомнение. По прошествии стольких лет не станет ли он ответственным за ужасающее вторжение бреда в хрупкую реальность людей, которая так боится всяческих наплывов мрака? Не наступит ли время, когда опустеет сад, служащий сейчас фоном зловещему портрету? Какие жуткие перемены произойдут, когда «все это» выплеснется на наши плиты?
Коллекционер берет в дрожащие руки длинный нож – теперь ему выпала нелепая роль палача.
Хватит ли у него потом мужества не забывать проклятый портрет, глядеть, как с течением лет начнут проступать первые признаки агонии, как улетучатся последние признаки жизни? Пока не появится новая картина – «Труп кастильского коннетабля».
О пирожных
Яан Ван Аалтс, севильский пирожник, выбегает на улицу и кричит: «Где ты, Хуанито, ученик души моей? Иди сюда, олух!» Его толстые щеки раздуваются от злости.
В прихожей стоят несколько бочонков. Толстый пирожник быстро входит и на цыпочках приближается к одному из них. Резко поднимает крышку, и вот его рука показывается из бочонка со схваченным за ухо учеником. «Значит, ты опять лопаешь пирожные Ее Величества!» – визжит он, вытрясая из него душу. Хуанито вопит и клянется всеми святыми, что это не он.
Сцена повторяется так часто, что жизнь маленького ученика становится невыносимой. В конце концов он решает заключить договор с дьяволом. Дьявол, значит, гарантирует, что никто не ест пирожные Ее Величества, а он – Хуанито – их ест, но наутро их все равно столько же.
Полночь. Хуанито, трепеща, спускается по лестнице. Старые ступени скрипят, горящая свеча понуждает тени к странному танцу. Хуанито высовывает из-за угла нос и отшатывается. Лавка залита мерцающим зеленоватым светом, в центре виднеется нечто, напоминающее гигантского козла. Он зловредно подмигивает мрачным глазом и заглатывает одно за другим пирожные Ее Величества.
Какой уж тут договор!…
О колодце в зале
Со всем изяществом, на которое он только способен, Сборщик податей спускается по крутой улочке. На нем большая шляпа с перьями, он элегантно опирается на высокий посох, украшенный пестрой кисточкой. Маленькая шпага болтается чуть ли не за спиной, сдержанно над ним подшучивая. Позади бредет негритенок с письменными принадлежностями, то ли мальчик, то ли карлик, обутый в просторные пурпурные в синюю полоску шлепанцы, а на голове у него огромный зеленый тюрбан, величина которого приблизительно равна величине всего его тела.
А вот и нужный дом, на фронтоне которого виднеется герб. («На самом-то деле, – размышляет Сборщик податей – а он в душе поэт, – не герб на фронтоне виднеется, а на гербе виднеется работа времени, грубо истершего герб своей шкурой, исцарапавшего герб своими когтями».) Сборщик податей кружевным рукавом подает негритенку знак остановиться и церемонно стучит в дверь.
Тут же – без всяких церемоний ' – дверь распахивается, и в ней появляется, загораживая вход, скелетообразный человек. Одежда скучно пообвисла на его костлявой фигуре, черные глаза тонут в глубине запавших глазниц, рот как дыра, голова лысая-прелысая, кожа омерзительно известкового цвета. «Чего вам?» – вопрошает еле ощутимый ветерок пустыни, в то время как лапа с шелушащейся кожей оглаживает здоровенную палку.
Чтобы выиграть время, опешивший Сборщик податей справляется в пергаментном свитке. «Живет здесь, – поспешно спрашивает он, – Дон Альваро Авалос Гар-радос?» – «Нет, – следует язвительный ответ, – кто здесь живет, так это Дон Альваро Авалос Гаррадос». И дверь захлопывается перед самым его носом.
«Что же делать?» – размышляет Сборщик податей, пожимая плечами, и направляется к ближайшему дому. Здесь ему открывают со всей почтительностью и просят войти. Хозяин дома тоже, по странному совпадению, невероятно худ. Он молод, носит волосы до плеч, а также (эта простота поражает Сборщика податей) бороду, какую вот уже лет двадцать как не носят в Кастилии. «Живет здесь, – спрашивает наконец Сборщик податей, пригубливая стакан с вином, – Дон Феликс Варгас Асоге?» – «Именно, – отвечает амфитрион, – а как же. Как ваша милость совершенно справедливо сказали, – отвечает он, потягиваясь, – здесь и живет храбрый Дон Альваро Авалос Гаррадос, верный слуга богу и его католическому величеству». – «Должно быть, это шутка, – говорит, вставая, Сборщик податей. – А мне не до нее». Почти в дверях он поворачивается и с силой дергает хозяина дома за бороду, которая остается у него в кулаке. Снова перед ним пустопорожняя серость, высохшая кожа, лысая-прелысая лысина – вместе с бородой слетели и волосы. Невозмутимый хозяин дома со сладенькой улыбкой плотно затворяет дверь.
«Скорее всего это ловушка Инквизиции, которая желает погубить меня! – шепчет озадаченный Сборщик податей, бредя вниз по улочке в сопровождении своих передвижных Письменных Принадлежностей. – Ни в коем случае нельзя попасть под подозрение!»
В третьем доме дверь отворяет мальчик. Он худ как щепка, его пепельные кудри густо спадают на узкие плечи. «Дитя мое, здесь живет Дон Альваро Авалос Гаррадос?» – спрашивает Сборщик податей. «Ага, – пищит мальчик далеким голоском, – здесь я и буду жить, ежели здоровье позволит». Сборщик податей, наученный горьким опытом, как бы в шутку дергает малыша за волосы, и они остаются у него в руке. Перед ним, словно бы видимый на бесконечном расстоянии, все тот же безволосый и бледный старик. На этот раз Сборщик податей сам прикрывает дверь и по инерции бредет дальше.
Когда он останавливается перед следующим домом, Письменные Принадлежности неведомым образом пробуждаются и хрипло предупреждают: «Хозяин, это наш собственный дом». Но Сборщик податей, не слыша его, стучит в дверь и, так как никто не выходит, толкает ее и спрашивает, не здесь ли живет Дон Альваро Авалос Гаррадос. Тут же внутри дома открывается другая дверь, и в ней появляется другой Сборщик податей, который, поднеся руку к голове, срывает с себя напудренный парик, открывая череп скелета, запавшие глаза и провалившийся, как расщелина, рот. Сборщик податей чувствует, что держит что-то в руке, а это его собственный белый парик. Завороженный увиденным в зеркале скелетом, он делает шаг вперед, не заметив, что весь его дом теперь – один большой черный колодец, в котором перекатывается эхо, заверяющее, что здесь и живет Дон Альваро Авалос Гаррадос – Толедский Сборщик податей.
Об алхимике
Те, кто разбирается в подобных вещах, определенно знают, что в городе Аквисгран на исходе средневековья жил алхимик, иудей по происхождению, нашедший секрет молодости. Укрепленный снадобьем, которое позволяло ему прожить в полном расцвете сил на сто пятьдесят лет больше, чем остальным людям, он посвятил дни своей жизни поиску секрета бессмертия. Говорят, что он нашел и его, но с той поры, затворившись в своей темной каморке, затканной паутиной, в поте лица своего он ищет доныне самый смертоносный яд, который помог бы ему, несчастному, умереть.
О сапожнике и городах
Его сумасшествие было наискромнейшим, еле заметным. Он был лавочником, владельцем маленькой лавки древностей, и прозывался Педро Альварес. В своем безумстве он не вообразил себя ни Наполеоном, ни Александром Великим, ни Цезарем. Просто объявил, что его зовут Иоганн Шлейбен, и добавил на ломаном испанском, что он «сапожник с Амстердам». Жена попробовала выколотить из него дурь, но он упорно продолжал спрашивать на своем темном жаргоне, как они попали в этот странный город, так что когда он в третий раз назвал ее «малутка Грета», ей все это настолько надоело, что она доверила его врачебному попечительству.
Не было бы это сумасшествие и замешанные в нем лица столь жалкими, возможно, все бы прояснилось к лучшему, хотя некоторые и полагают, что любая ясность подспудно содержит в себе еще более непроницаемый мрак.
Мы говорим это потому, что ни одна из газет не напечатала сообщение о некоем Иоганне Шлейбене, сапожнике из Амстердама, который заболел невиданным безумством – счел себя антикваром Педро Альваресом из Манилы, что на Филиппинах. И так как ни одна газета не поместила фотографий, связанных с этим делом, никто никогда так и не узнал, что Иоганн Шлейбен, сапожник из Амстердама, был на одно лицо с Педро Альваресом, антикваром из Манилы, чье сумасшествие было точно противоположным. Не стало известным и то, что их жены, за исключением некоторых деталей, были схожи как две капли воды. Помимо этого, так и не удалось собрать их всех вчетвером, что, с другой стороны, могло иметь роковые последствия для здоровья милых сеньор.
Идут ли параллельно их жизни? Или этот навязчивый многосложный параллелизм навсегда прервался? По мнению Александра Великого, узлы, когда их нельзя распутать, разрубают. Возможно, Природа, запутавшаяся вконец, согласилась с доводом Александра?
О разной судьбе пальцев
Дядюшке Педро отрезали палец: гангрена. По чести говоря, мы не знали, что с его пальцем, просто он почернел и противился тому, чтобы Дядюшка Педро шевелил им.
Обычно говорят «шевелить ногой», «шевелить рукой», словно речь идет о старых, изморщиненных, заношенных нами башмаках, которые, став частью нас самих, могут быть сброшены, спрятаны, забыты. Но о руке своей надо бы говорить «рука шевелится», а точнее – «шевелится», не говоря о том, что шевелится. И с каким изумленным испугом открываешь, что, оказывается, было много верного в выражении «шевелить пальцем»!
Но вот палец на столе. Почерневший, лежащий навзничь – словно червь, который не может сдвинуться с места на стекле, тяжелый от своей собственной тяжести, совершенно независимый от Дядюшки Педро. Да и ситуация необычна – смешна и горька одновременно, как зелье, в котором вино смешано с уксусом.
С одной стороны, Дядюшка Педро созерцает прооперированную руку (он предпочитает делать это мысленно) и чувствует, что палец там же, где и был, не тот, что артачился, а гибкий, непринужденный, идеальный палец, дивно реагирующий на любое побуждение Дядюшки Педро. Действительно, это то же самое умиротворенное чувство, с каким обычно Дядюшка Педро скидывает башмаки. С этой стороны, предмет на столе действительно кажется лишним.
С другой стороны, оставшиеся пальцы обеспокоены, огорчены, двигаются в судорожном танце, хотят вернуть отлучившегося братца, отсутствие которого так ощутимо. Ведь когда умирает любимое нами существо, как будто у нас отрубают палец; вот и у Дядюшки Педро словно бы кто-то умер.
«Так, значит, – думает Дядюшка Педро, отдаваясь мысли, которую он с законной гордостью относит к разряду метафизических, – моя форма неуничтожима, и мой дух тоже наделен руками и ногами, и вовсе он не какой-нибудь там раскаленный добела шар оккультистов. Но тогда – какой должна быть иллюзорная зубная боль моего духа?! Ведь ежели у духа есть зубы, то какими бы воздушными они ни были, есть также соответствующая боль. И скорее всего надо было бы отрезать еще и этот послушный невидимый палец, который на этот раз уступил бы место неведомо какому виду пальца!» Дядюшка Педро обмирает, потрясенный открывшейся ему бесконечностью.
И, отрешившись от всех проблем, он открывает глаза, глядя на неуничтожимую форму того, что возникает в зияющей на его руке пустоте.
О мертвеце
«Там только что человек умер», – сказал сосед, указав на полуразрушенную ограду пустого дома. Дядюшка Педро словно впервые увидел кирпичную стену, над которой пламенела пунцовая крона фламбойяна. «Вот на этой скамейке сидел, – сказал старик, указывая зонтиком. – И вроде бы почувствовал себя плохо. Поднялся, зашатался, как пьяный, перешел улицу, – черный зонтик в точности указывал путь через нежно-золотой воздух сумерек, – открыл калитку, рухнул и тут же умер. Это и есть то самое, что я называю верхом деликатности». Дядюшка Педро поглядел на покинутую скамью, на немощеную улицу, на полуоткрытую калитку. Так все эти вещи обнаружили сегодня свой страшный и скрытый до этого смысл, выявили свою роль в комедии, для которой и были с точнейшим предвидением созданы и предназначены, – и скамья в парке, и улица, и калитка в ограде, и последние шаги умирающего, придавшие им поразительное единство. «Так, значит, и впрямь, – прошептал Дядюшка Педро, сделав усталый жест рукой, – чтобы вспышкой молнии осветить все это, родился и испил чашу смерти этот человек, пока – не смог больше жить». – «До чего же милашка вон та, что спит!» – сказал сосед. «Но вы сами, – спросил Дядюшка Педро, – все это видели?» – «Нет, – сказал сосед, – мне рассказали. А мертвый все еще там, внутри». Решительным шагом он перешел улицу, резко открыл калитку и вступил на двор, сопровождаемый Дядюшкой Педро.
«Хе-хе! – сосед именно так и прохехекал. – Унести успели». Они остановились в углу двора, образованном высокими, тут и там выщербленными кирпичными стенами. В траве все еще было различимо место, где лежало тело, а рядом со стволом пламенеющего дерева виднелись до абсурда аккуратно поставленные башмаки и латаный пиджак. Опираясь на зонт, сосед смотрел на них с явным неудовольствием.
«Оказывается, ничего не произошло, – объявил он, пнув пустую банку, которая раздраженно звякнула, ударившись о стену. – Более того, так как поговаривают, что никто в нашем квартале его не знал, я почти уверен, что никто и не помер». – «Так оно и есть», – сказал Дядюшка Педро. Концом палки он потрогал суконный пиджак и нарушил симметрию башмаков, внутренность которых на миг омыло тяжелое закатное солнце, озиравшее все эти печально прозябающие руины. Они удалились, а за их спиной внезапный порыв ветра оживил одинокий пиджак.
Из книги «Вести с улицы Химеры»
(1975)
На заре времен
Через две или три луны после того, как с милостивого позволения знахаря мальчик был похоронен, его отчим принес на край ущелья нехитрое сокровище, принадлежавшее тому, с тем чтобы бросить все это в бездну, – краткая отлучка матери благоприятствовала его намерению. Отчим был человек большой и грубый, хотя и неплохой, он хотел лишь облегчить матери горе, которое стало изрядно докучать и не шло на убыль из-за столь пустякового препятствия.
Но вместо того чтобы, следуя первому порыву, сразу бросить все в пропасть, неведомо почему он бегло оглядел каждую вещицу. То ли подействовал загадочный, вечно непостижимый холодок, наплывающий в бескрайних сумерках от пальм, то ли укоры совести. Сначала он выбросил вытертую шкурку хутии[21]21
Хутия – млекопитающее из отряда грызунов.
[Закрыть], за ней – крошечный топорик и вслед, оглядев его со всех сторон, – подобие маленького глиняного идола. И ведь какой лодырь был этот малолетний покойник, всегда готовый к ничегонеделанию, все бы чертил сухой веточкой на земле или на песке всякую бессмыслицу – невидящие глаза, сломанные стрелы, какие-то стволы с большущими крыльями, зверей с двумя огромными пастями по оба конца туловища, – чушь, да и только! Нет, не зря он поколачивал его тонкой палкой для рыхления земли, да и не один раз. Хотя, по правде сказать, никто не умел так оживлять глину: его крокодилы, цапли и зубастые рыбы – прямо на заглядение…
Последний отсвет горестного оранжевого заката еще пробивался из-под враждебной серой магмы, когда он достал из корзины последнюю вещицу. Он повертел ее в сердитых, недружелюбных пальцах, потом, пожав плечами, широко размахнулся и бросил ее в бездну – на фоне оранжевой агонии так четко обрисовалось на миг… крошечное колесо.
Невесть где
Эта дикая, хмурая и всемогущая чаща…
Со всегдашним своим скрежетом, который мало-помалу стал затихать, трамвай описал круг – точь-в-точь старый пес, готовый улечься. Маркосу представилось вдруг невыразимо значительным пространство внутри вагона, обжитое тусклым электрическим светом: рекламы таблеток, сигарет, черепицы, вечного бездонного матраца и бритвы в кожаном футляре – поистине чарующий калейдоскоп жизни. За окнами этой золотистой бутоньерки замелькали, с каждым разом все медленней, тени окружавших трамвайную линию деревьев – пора было выходить.
Чем объяснялась его печаль, нежелание расстаться с хрупким прибежищем на колесах? Остановку освещал все тот же чахоточный фонарь, и маленький трамвай, теперь неподвижный и словно переводящий дыхание после стольких усилий, был, как всегда, беззащитен на своем трогательном игрушечном кругу, завершающем маршрутную линию среди толстых, порою диковинных, а может быть, и фантастических стволов рожкового дерева. Между ними шла дорожка, по которой надо было теперь идти.
Было вполне справедливо, что до его дома можно было добраться столь необычным образом – в неправдоподобном трамвайчике, который крался мимо чересчур угрюмых деревьев. Разве приятели не нахваливали его обиталище одними и теми же словами: «Чувствуешь себя будто невесть где!» – а сами разглядывали небольшие витражи окошек, вправленные в свинцовую окантовку, смотрели на остроконечную крышу из кровельного сланца, а внутри – на низкие балки и обшитые фанерой стены. Вот уже много месяцев, если не лет, Маркое не слышал этих однообразных суждений. Да и могло ли быть иначе, если он становился все более одиноким, словно бы и впрямь жил невесть где.
Как-то сразу стемнело. Последний фонарь, как всегда, не горел, и вскоре до невероятия густая листва начала скрадывать свет, долетавший от остановки. В нескольких шагах тропинка проскальзывала между двумя влажными стволами, а за ними простиралась бесконечно глухая тьма. Листва и тьма на всем протяжении тропы, пока не завиднеются бледно-желтые цветы кенафа у ограды, а там и спасительное, светящееся робким золотом окно. Маркое встал как вкопанный и, похолодев, потер висок двумя длинными, тонкими пальцами: не забыл ли он перед уходом зажечь свет – может быть, напрасно тогда вызывает он в памяти это утешение в конце пути?
Он действительно был бесконечно одинок в своем доме невесть где. Этот дом, построенный старым австрийцем, бежавшим от неведомо каких бед, Маркое после долгих лет завистливых притязаний приобрел у наследников. Порою, читая в своем излюбленном уголке или выправив очередную написанную им страницу, сквозь тусклые оконные стекла он наблюдал, как повторяются сцены, участником которых он бывал в иные времена, – следил за парочками студентов, которые с извечной дерзкой непосредственностью останавливались подивиться на этот дом. Маркое еще больше забивался в угол, отгоняя даже тень желания пригласить их в дом, боясь раскрыть тайну своего одинокого соучастия в этой сцене…
Он почти достиг кромки скудеющего света, что заставило его снова остановиться, на этот раз под предлогом закурить сигарету. Действительно ли его отшельничество было столь желанным и полным, как он того добивался? Не стал ли он хозяином дома затем, чтобы отрезать путь в него остальным? Прежний владелец – старик австриец – в тот вечер позволил им войти с рассеянной учтивостью. Как бы там ни было, тогда ему и в голову не приходило заступить чье-либо место, занять дом, чтобы преградить дорогу другим. Далекий от этого, он вначале то и дело приглашал друзей разделить с ним досуг, они собирались в гостиной, и сумерки создавали иллюзию, что они и вправду находятся вне всякой опасности невесть где. И если позже он стал скупиться на подобные приглашения, то лишь потому, что ему тяжело было видеть, как, перебрасываясь громкими шутками, гости уходят через подобие леса, чьи границы яростно раздвигала ночь, – и тогда страх окутывал это место невесть где, сводя на нет все, что было до этого. Еще подростком он убедил себя с очевидной неискренностью: чтобы ничего не потерять, лучше всего ничем не владеть, и сейчас, по прошествии многих лет, он убеждал себя: для того, чтобы быть одиноким, самое верное (в конечном счете и самое полезное для воображения) – это быть совершенно одиноким.
Спичка начала обжигать пальцы, и он не слишком поспешно отбросил ее. Она не погасла сразу – прочертила медленную светящуюся дугу, упав возле куста. А куст был усыпан белыми цветами.
Маркое увидел его впервые. Ему была знакома каждая пядь тропинки, прелесть всех этапов ее потемнения, и он мог поклясться, что появление в этом месте куста было совершенно невозможным. Вне всякого сомнения, его не было здесь, когда всего лишь час назад он выходил из дома. Куст ведь не может вырасти вдруг, да еще покрыться в мгновение ока цветами. И однако, он был тут, почти у кромки света, покрытый белыми цветами, чья реальность бросалась в глаза. Похлопывая себя по боку пакетом с провизией, Маркос стоял, обмозговывая эту маленькую загадку и начиная чувствовать себя ответственным за нее. Все возникло как игра – а может, и было игрой? В первые утренние часы, когда лес-самозванец и сад возле дома сияли как благословенный остров, или в последние вечерние часы, когда округа становилась расплывчатой, – были ли вещи точно такими же, как всегда? Игра заключалась в том, чтобы видеть их как бы «впервые», поражаться первобытному ландшафту, словно бы принадлежавшему беспредельным просторам. В любой из вечеров огромные деревья манго переплетали свои ветви таким образом, что превращались в один сплошной доисторический покров и при всей привычности к очертанию рождали ощущение крайней необычности знакомых мест. Если вглядеться – что ни утро, пробудившимся глазам открывалась картина, которую лишь с невероятно большой натяжкой можно было назвать той же, что и накануне. А если бы здесь – невесть где, – как-нибудь ближе к ночи, когда на горизонте истаивают последние пурпурные полоски, какой-нибудь шутник-реквизитор заменил бы каждую вещь на ей подобную, пока незаметно вся сцена не стала бы другой и не начала бы повиноваться собственным законам? Что бы тогда? Не стали бы глаза подобны глазам зрителей в еще темном зале? Так мало-помалу он и начал свою игру: угадывая в каждой вещи другую, меняя порядок предметов и их теней, мысленно превращая тень в предмет, а предмет – в тень опредмеченной тени, отбрасывая его – в виде тени – на землю. Но главное условие всей этой игры требовало оставить хотя бы одну карту, чтобы, паче чаяния, не зайти слишком далеко, – карту, которую на английском называют «шут», а на испанском «обезьянка», – эта карта позволяла фокусу оставаться лишь ловкой игрой. Не означало ли внезапное появление куста, что последняя карта была бесшабашно брошена на стол и бита нетерпеливым тузом, чей символ – куст с белыми цветами? Всесильным тузом, развенчавшим шута и вырвавшим из его рук победу?
Нервно передернув плечами, Маркое крайним усилием воли заставил себя углубиться в темноту. Какое-то время прохлада лиственного покрова успокаивала его, но вскоре он снова испытал беспокойство, вспомнив о совершенно пустом доме. Темнота, еще более плотная, чем прежде, совсем лишала его зрения, а пенять приходилось лишь на себя. Ведь, действительно, он только и делал, что отдалялся от друзей, точно так же, как отдалился от жилых мест; кончилось тем, что в эту ночь его уже не будет ждать, хлопоча среди безобразных кастрюль, такая усердная всегда старуха служанка, которую он под каким-то глупейшим предлогом рассчитал накануне. До чего он дошел, если сейчас сожалел об отсутствии не той, что должна была бы разделить с ним этот кров и украсить его, не той, что чиста и первозданна, как дымка, а об отсутствии несчастной старухи с продымленными волосами! Так ярко в его памяти возникла сцена из особо любимой им когда-то новеллы Диккенса «Рождественская песнь в прозе», – Диккенса той поры, когда он еще не был обременен славой, – сцена, в которой юный, но уже снедаемый алчностью Скрудж принимает обратно данное им своей невесте слово, будто возвращенную монету, – сцена, в которой Скрудж холодно отвергает надежду. Но что общего у него с этой марионеткой, разве у него нет собственных воспоминаний, неужели он должен довольствоваться смутными сценами, рожденными воображением умершего писателя? И если речь зашла о воображении – разве не было у него собственных образов, которые он один за другим урывал у своего одиночества, пока не создал из них нечто более значительное, нежели любая дружба, – свое собственное имя, неоднократно поминаемое теми, кто, к его вящей радости, вынужден был произносить его на расстоянии? Нет, если он и был на что-либо жаден, так это лишь на образы, и в глубине души оправдывал себя. Его возбуждение развеяло своим пылом прежнюю скорбь.
При бледном свете луны, проглянувшей сквозь спутанные ветви, ночь казалась недвижной. В этом покое тяжелые желтые цветы кенафа были чрезмерно прекрасны в смутных отсветах окна, кровля – чрезмерно остроконечна и темна, стекла – чересчур тусклы, плотная древесина – слишком плотной, дверь – как никогда дверь. Маркос отер пот со лба и достал ключ. Открыв дверь, он ощутил бесконечный ужас. Страх войти и оказаться невесть где.