Текст книги "Жизнь как кино, или Мой муж Авдотья Никитична"
Автор книги: Элеонора Прохницкая
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Элеонора Прохницкая
Жизнь как КИНО, или Мой муж Авдотья Никитична
Часть I
Жизнь как КИНО
Вместо предисловия
Помню, как мой отец в день своего сорокалетия сказал: «Боже мой! Мне уже сорок лет! Не верится! Я все еще чувствую себя мальчишкой. Как быстро пронеслись годы!» Я, с высоты своих прожитых 14 лет, подумала тогда: «Отец прожил огромную жизнь в 40 лет. Как он может чувствовать себя мальчишкой? Он уже старик!»
…И вот мне уже 70 лет. И теперь мне не верится в это. Я не заметила, как из девчонки превратилась в бабушку. Жизнь пронеслась как одно мгновение.
День – ночь, день – ночь проглатывают наши годы, унося нас из этой удивительной и неповторимой жизни. Я перелистываю свой дневник.
Моя жизнь была непростой. В ней перемешались счастье с горем, достижения с неблагодарностью и разбитыми вдребезги чаяниями, любовь с предательством… Она, как увлекательная мелодрама, после окончания которой хочется посмотреть ее снова.
Я отматываю пленку своей жизни назад… Поехали!
Родители. Репрессии
У меня в руках старые наручные часы, большие, тяжелые. Желтый металл потемнел, сквозь мутное стекло виден синий циферблат, секундная стрелка и надпись «Omega». На обратной стороне гравировка: «Дорогая память о дне бракосочетания. 5 августа 1935 г., г. Киев». В этот день мои родители Болеслав Прохницкий и Валентина Лукс сочетались законным браком.
Познакомились они в Киеве, где жила моя мама с родителями, двумя сестрами и двумя братьями. Ее отец – бывший русский офицер, награжденный двумя Георгиевскими крестами, – торговал в бакалейной лавке. Ее мама – дочь заводчика Германа Краншевского, чей завод в 1917 году был национализирован и назван «Большевик», – занималась воспитанием детей.
Мой отец рано стал сиротой. Его отец, инженер на железной дороге в Каменецк-Подольске, трагически погиб. Мать, не сумевшая пережить это горе, вскоре умерла. Моему отцу было двенадцать лет, его брату Тадеушу – восемь лет, сестре Стасе – шесть. Воспитывались они у дяди. После окончания школы отец пошел работать на шахту, чтобы давать деньги дяде за содержание брата и сестры. За отличный труд на шахте он был премирован путевкой на обучение в Ленинградскую воздухоплавательную академию.
Мамины родители Екатерина и Константин Лукс были категорически против ее замужества с Болеславом
В то лето отец приехал в Киев навестить свою сестру Стасю. Отец увидел маму случайно, когда она со своей мамой шла с рынка домой на улицу Ленина. Отец был буквально сражен наповал красотой этой восемнадцатилетней девушки: стройная, с тонкой талией, с копной пышных, горящих на солнце золотистых волос, с огромными серо-голубыми глазами… Отец, не раздумывая, пошел за ней, не решаясь заговорить в присутствии ее мамы, и, проводив их до самого дома, узнал, где она живет.
Несколько дней он дежурил у ее дома в надежде, что она выйдет одна. И однажды, когда мама пошла в кино со своей подругой, отец заговорил с ней.
Между ними вспыхнула яркая, сильная любовь.
Родители мамы были категорически против этого брака: «Во-первых, тебе нужно закончить консерваторию, а во-вторых, красивый муж – не твой муж, запомни это!»
Но мама ничего не хотела слушать. Она закончила второй курс Киевской консерватории по классу арфы и тайком бежала из родительского дома с отцом в Ленинград.
Убийство Кирова в Ленинграде открывает эпоху кровавых репрессий. Начались аресты. Отец, поляк по национальности, бросает четвертый курс академии, и они с мамой переезжают в Москву, наивно думая, что там отцу не грозит арест. Он продолжает учебу в МАТИ. Но когда в печально известном 1937 году родилась я, отцу пришлось бросить учебу и устроиться на работу в МАТИ снабженцем по материально-технической части, чтобы содержать семью. В 1938 году мама со мной, годовалой, поехала в Киев к своим родителям. Был июнь месяц. Отец провожал нас в ослепительно-белой форме гражданской авиации.
Счастливые молодожены. 1935 год
Возвращались в Москву мы в августе, нагруженные корзинками с банками варенья, соленьями, украинской домашней колбасой, салом, фруктами и прочей снедью.
Меня летом нельзя было оставлять без материнского молока, и поэтому мне от бабушки, в качестве гостинца, достался большой бублик, повешенный на шею на розовой ленточке. Этот бублик спас мне жизнь…
Провожала нас вся мамина семья. Поезд тронулся. В вагоне стояла нестерпимая духота. Мама покормила меня грудью. Укачанная размеренным стуком колес, я заснула.
Все мысли мамы были о ее любимом Болеславе. Она мечтала о том, как он встретит нас на вокзале, как она будет угощать его домашней украинской колбасой и украинским салом, которое он так любил.
Поезд подъехал к Нежену. На платформе у нашего вагона стоял черный воронок. «Чего это он сюда заехал?» – подумала мама. Дверь в купе с шумом открылась и двое в форме НКВД вошли в купе.
– Кто Прохницкая?
– Я…
– Быстро на выход!
– Куда! У меня билет до Москвы. У меня грудной ребенок… она спит…
– Не разговаривать! На выход, быстро!
Мама взяла на руки меня и свою сумочку, в которой был билет, паспорт и немного денег. В растерянности от происходящего корзинки с гостинцами родителей она оставила в купе.
Нас усадили в воронок на заднее сиденье. Рядом сел энкавэдэшник.
– Куда вы нас везете?
– Скоро узнаете.
Машина остановилась во дворе двухэтажного старинного особняка. Это был следственный отдел Лукьяновской тюрьмы.
Вдалеке на солнце сверкали золотые купола Владимирского собора.
– Так мы в Киеве? – спросила мама.
– Вперед! – Вместо ответа энкавэдэшник подтолкнул маму в спину и повел по длинному коридору. Постучав в одну из дверей, он доложил: «Прохницкую доставили».
Мама в нерешительности остановилась на пороге кабинета.
Сидевший за столом мужчина лет пятидесяти, в защитной форме с одной шпалой в петлице, «квадратный», стриженный под ежика, просверлил ее колючим взглядом.
– Прохницкая? – уточнил он.
– Да…
– Ну что, так и будем стоять в дверях? Проходите, садитесь, разговор у нас будет долгим. Рассказывайте!
– Что?..
– Вы тут дурочку не ломайте и артистку из себя не делайте. Мы не в театре.
– Но я правда не понимаю…
– А тут понимать нечего! Рассказывайте все о своем муже.
– О моем муже? Что с ним?
– Здесь вопросы задаю я. Итак. Ваш муж Болеслав Прохницкий – польский лазутчик, шпион… Продолжайте!
Мама поняла, что Болеслав арестован. Я сильно плакала и тянулась ручонкой к маминой груди.
– Я жду, Прохницкая. Отвечайте!
– Я не буду. Мне надо покормить дочку. Отвернитесь.
– Что, меня стесняешься? – Следователь перешел на «ты». – А спать со шпионом не стеснялась?
В дверь кабинета постучали. На пороге показался в такой же форме худой, с прилизанными волосами и с хитрой, острой мордочкой следователь. «Квадратный» ушел, а этот сел на его место.
– Фамилия?
– Прохницкая.
– Ну что, Прохницкая, так и будете тут нам голову морочить? Рассказывайте все, как есть!
– Спрашивайте, я отвечу…
– Что делал ваш муж, польский шпион, на инженерном факультете Ленинградской воздухоплавательной академии?
– Учился.
– Ложь! Кто и когда его туда забросил, чтобы узнать секреты нашего самолетостроения?
– Я уже говорила… Он сирота. Работал на шахте. Был ударником. Комсомолец. Его направили учиться в Ленинград… – измученная допросом первого следователя, ослабевшая без еды, мама говорила очень тихо. Ее клонило ко сну.
– Не спать, Прохницкая, не спать!
Следователь с «хитрой мордочкой» промучил ее до шести утра. В шесть часов пришел «квадратный».
Мама покормила меня последний раз. Больше молока у нее не было.
Я, довольная и повеселевшая, играла со своим бубликом, раскачивая его на ленточке словно маятник часов. Увидев «квадратного», я улыбнулась ему, как старому знакомому и, продолжая раскачивать бублик, объяснила ему: «Тиса!»
Шли вторые сутки маминых мучений. «Квадратный» помолчал несколько минут и, произнеся многозначительно: «Так, так…» – начал задавать одни и те же вопросы.
Я, проголодавшаяся, громко кричала. Но мама будто не слышала ничего. Она очень хотела спать. Глаза ее слипались, тяжелая голова падала на грудь, мысли путались, и все происходящее было каким-то смутным, как бы ненастоящим. Ей казалось, что руки и ноги стали большими и легкими и она, словно надутый шарик, висит в воздухе.
– Не спать, Прохницкая, не спать! – озверело заорал «квадратный».
Мама вздрогнула, как от удара хлыста.
Она открыла глаза: на ее руках спящая дочь, за столом – «квадратный». «Почему не плачет дочь? – встревожилась мама. – Она, видимо, ослабла без еды. А у меня нет молока. Бублик! Наше спасение – бублик!» – осенило маму.
С трудом шевеля пересохшими губами, она попросила «квадратного»: «Дайте попить».
Тот плеснул в стакан из графина теплую затхлую воду.
Мама смачивала в воде кусочки бублика, а я с жадностью их ела. Недоеденный кусок бублика я протянула маме: «На!»
Применяя бесчеловечную пытку голодом и лишением сна, НКВД «выбивали» нужные им показания и признания из арестованных.
Однако, сменяя друг друга каждые 12 часов, изнуряя маму голодом и лишением сна, два следователя следственного отдела Лукьяновской тюрьмы так и не услышали от мамы того, что им нужно было услышать.
«Оставалась одна последняя, но очень болезненная точка, на которую если нажать как следует, то, несомненно, последует нужный нам результат, – решил „квадратный“. – Это – дочь Прохницкой. Мать сделает все, чтобы сохранить своего ребенка».
«Квадратный» наклонился над мамой. «За сокрытие фактов, за соучастие в шпионаже вашего мужа вы сегодня же будете отправлены в тюрьму на Лукьяновку. Вашу дочь мы сдадим в детский приемник».
– Повторите, куда вы сдадите мою дочь?
– В детский приемник. Там из нее вырастят достойного члена нашего общества, – он протянул свои мясистые руки с квадратными пальцами и схватил меня. Я заплакала.
– Не дам! Не дам! Не дам! – закричала мама, пытаясь вырвать меня из рук «квадратного».
Но «квадратный» крепко держал меня. Мама понимала, что силы неравны, и тогда она, как разъяренная львица, впилась в ненавистную руку «квадратного». Тот взвыл от боли, однако меня из рук не выпускал. Но мама до тех пор не разжала зубы, пока «квадратный» не отдал меня ей. Он достал из аптечки йод: «Ну, сука, ты дорого заплатишь за это».
Мама судорожно прижимала к себе маленькое теплое тельце. Нервы ее явно сдали. Она плохо владела собой. Ее начало трясти. На голову что-то давило и в ней калейдоскопом проносились хамство, грубость, оскорбления следователей. Эти мучения длились уже двое суток. А ведь это будет продолжаться снова, а защитить ее некому. И тогда она, как в детстве, когда бывает больно или страшно, изо всех сил закричала: «Мама! Мамочка!»
Этот крик отчаянья, словно звериный рев, пронесся по кабинету и вырвался в коридор. Дверь кабинета приоткрылась, и в ней показалось серое помятое лицо энкавэдэшника с двумя шпалами в петлице. Начальник распорядился: «Это что за крики? Чтоб потише было!»
– Шпионская подстилка, психопатка, – прошипел следователь, – бешеная… Но мы с тобой еще встретимся.
Взяв с мамы подписку о невыезде из Киева, в половине пятого утра «квадратный» выкинул нас на улицу.
Мама уехала в Москву на следующий же день. Она надеялась, что арест Болеслава был недоразумением, что во всем уже разобрались и он ждет ее в их маленькой комнатке общежития МАТИ в Долгопрудном.
Меня мама оставила у бабушки. Во избежание каких-либо осложнений с законом мама уезжала не из Киева, а из Дарницы.
Но ни дома, ни на работе отца не было. Мама узнала, что он был арестован еще в июле, прямо на улице возле МАТИ, куда утром шел на работу.
Все это время в подвалах НКВД на Лубянке из него «выбивали» признание в том, что он – польский шпион.
Метод был один и тот же: два следователя попеременно допрашивали отца, сильно били, лишали сна и еды.
Один следователь бил его толстым резиновым прутом, завернутым в газету. Он бил по спине, икрам, пяткам, почкам, в пах.
Другой следователь, «гориллообразный», бил отца черной кожаной перчаткой, в которую был вложен кастет, в голову. В день ему давали 300 г черного хлеба и воду. Спать полагалось только 3 часа.
«Гориллообразный» следователь вел очередной допрос. Сегодня он был явно не в духе. Даже на расстоянии от него разило перегаром. «Гориллообразный» подошел к отцу и некоторое время молча смотрел на него. Затем ударил отца в голову кожаной перчаткой.
Отец упал со стула на пол.
– Поднимайся, польская сволочь! Лазутчик! – Следователь пнул в лицо отца сапогом. Отец с трудом поднялся: голова кружилась, в ушах звенело. Он знал, что одним ударом «гориллообразный» не ограничится.
Следующего удара он решил не ждать. «Я убью этого зверя. Все равно ведь меня расстреляют».
Отец стоял, слегка покачиваясь, и исподлобья в упор смотрел на следователя. Глаза его были неподвижны. В них было столько ненависти, ярости и решительности, что следователь вышел из-за стола, встал у двери и заорал: «Сесть на место!» Отец продолжал стоять: «Боишься, негодяй, и правильно делаешь», – подумал он. Отец схватил со стола тяжелый граненый графин с водой и с силой запустил его в голову следователя. Тот, однако, сумел увернуться. Графин вылетел в коридор, разбился вдребезги, и у ног проходившей государственной комиссии разлилась большая лужа.
Один из них, старший по званию, заглянул в кабинет.
– Что у вас здесь происходит?
– Разрешите доложить, – следователь вытянулся по струнке.
– Я хотел бы выслушать подследственного.
Отец молча поднял рубашку и показал кровавые рубцы на теле и ссадины на голове.
Старший из комиссии вытащил из перчатки кастет.
– Вы свободны, – сказал он следователю и, обратившись к отцу, объяснил: – Наша госкомиссия создана по указанию товарища Сталина для расследования массовых арестов наркомом внудел Ежовым. Мы разберемся. Рассказывайте, товарищ Прохницкий…
Больше на допросы отца не вызывали. Через два месяца его выпустили. Отцу повезло. Его не постигла трагическая участь многих безвинно арестованных и расстрелянных.
Благодаря проверочной государственной комиссии, созданной хитрым кремлевским горцем, чтобы отвести от себя следы своих зверских злодеяний и переложить всю вину на Ежова, отцу удалось избежать расстрела.
Папина любимица. 1937 год
Домой отец вернулся в ноябре. Некогда ослепительно-белая летняя форма гражданской авиации, в которой летом отец провожал нас с мамой в Киев, была серо-грязной и болталась на нем, как на вешалке. Он был очень худ. Глубоко запавшие глаза, отросшие длинные волосы и борода изменили его до неузнаваемости.
Отца восстановили на работе в МАТИ. Они с мамой зажили прежней жизнью.
Под Новый год бабушка привезла меня из Киева.
Пока я жила у бабушки, я отвыкла от мамы и называла ее Валя. В первый же вечер я устроила родителям «концерт». Я вылезала из кроватки и, взъерошенная и красная от слез, что-то пыталась сказать сквозь рыдания и очень сердилась, что меня не понимают. Никакие уговоры на меня не действовали, я упорно требовала своего.
Наконец родители с трудом сумели разобрать мой «монолог»: «Не буду спать у Вали. У Вали нету Бога».
И только обещание, что «завтра Бог будет», успокоило меня.
Бабушка в Киеве научила меня молиться перед сном. Оставшись летом без материнского молока, я заболела кровавой дизентерией. Лечение не помогало. И когда на выздоровление уже не осталось никакой надежды, бабушка, перед смертью, покрестила меня во Владимирском соборе.
Господь милостив, он даровал мне жизнь…
…На следующее утро, встав в своей кроватке, я, не забыв обещанное вечером отцом, напомнила ему: «Где Бог?»
Данное слово надо было держать.
Но о том, чтобы в то время достать, а тем более повесить икону в комнате супружеской пары – комсомольцев, не могло быть и речи. Но слово, данное дочурке, надо было держать. Отец нашел выход: он снял со стены МАТИ портрет Всесоюзного старосты М. И. Калинина и повесил его над моей кроваткой.
Увидев его, я, однако, уточнила: «Это Бог?»
«Бог, Бог», – успокоила меня мама.
Перед сном я неумело крестилась, добросовестно кланялась, упираясь головой и руками в пол, и только после этого ложилась спать в свою кроватку.
С раннего детства отец твердил мне слово «совесть!». Он был очень честным, с каким-то обостренным чувством правды и справедливости. За свою правду отец боролся до конца, был резок, непримирим, вспыльчив, порой несдержан.
В конце сороковых отец, в звании майора, работал заместителем главного врача по хозяйственной части в военном госпитале в Чернево.
Когда начались гонения на врачей, арестовали его фронтового друга хирурга Семена Розенсона, рыжеволосого, голубоглазого еврея.
Отец решил вступиться за своего друга и пошел на прием к политработнику госпиталя полковнику Кареву.
– За что арестовали Розенсона?! – начал он с порога, даже не поприветствовав полковника. – Розенсон не виноват в смерти генерала Глазкова. Он умер от перитонита еще до того, как его положили на операционный стол!
– Розенсон виноват в смерти генерала!
– Это липа! Он даже не дежурил в ту ночь в госпитале!
– Прохницкий! Ты много себе позволяешь! Почему я должен перед тобой отчитываться?
– Да потому что это подло! Розенсон спас сотни жизней солдат и офицеров. Он прошел фронт!
– Ну и что из этого? Не он один прошел фронт.
– А то, что Розенсон честно воевал 4 года, а ты, Карев, отсиживался в это время в тылу. – Отец с ненавистью посмотрел на его разъевшееся лицо с двойным подбородком. – Штабная жирная крыса!
Карев подпрыгнул на стуле.
– Ты пожалеешь об этом, Прохницкий!
На следующее утро отца срочно вызвали в политотдел штаба войск ПВО к генералу Клюеву на Большой Пироговской.
Клюев принял отца нарочито холодно. Он не предложил ему сесть и некоторое время тяжелым взглядом из-под припухших век изучал его. «Сейчас я проучу этого самоуверенного, наглого поляка! Он на всю жизнь у меня запомнит, как надо разговаривать с политработниками!»
Генерал не спешил «снимать стружку» с отца. Он держал паузу, как хороший артист.
Отец смотрел на его обвислые щеки, на мешки под глазами, на живот, упирающийся в стол, на пухлые пальцы, танцующие на столе, и думал: «Пожрать ты любишь, генерал. Да и выпить, видно, тоже не дурак! Всю войну в штабе просидел, штаны протирал, пороху не нюхал! И такой-то меня, побывавшего у самого дьявола в пасти, воспитывать будешь? Ну нет, не бывать этому!»
Отец демонстративно посмотрел на часы: «Прошу прощения, генерал. Меня ждут неотложные дела».
– Молчать, Прохницкий! – Клюев с силой обрушил свой мощный кулак на стол. – Молчать!!! – Он еще раз ударил кулаком по столу.
После допросов на Лубянке отец не выносил окрика. Кровь прилила к его голове.
– Не смейте кричать на меня, генерал!
– Что?! – У Клюева задрожала нижняя челюсть. – Ты нагрубил полковнику Кареву, а теперь мне грубишь?!
– И вы, генерал, и ваш Карев – бездельники! Все политработники – бездельники – и, не попросив разрешения, отец резко повернулся и вышел из кабинета.
– Прохницкий, ты за это ответишь! Ты долго будешь меня помнить! – выкрикнул генерал в спину уходящего отца.
«А что он мне может сделать? Я честно воевал, честно работал, не боюсь я их», – подумал тогда отец.
Единственно, о чем отец искренне сожалел, так это о том, что не смог помочь своему фронтовому другу. Подполковник Розенсон получил 10 лет без права переписки, был отправлен в лагеря, где сгинул бесследно. Место его захоронения не было известно ни жене, ни взрослым дочерям.
После инцидента отца с генералом Клюевым прошло всего три дня. Был воскресный день. Мама приготовила любимые папины щавельные щи. Во входную дверь кто-то позвонил.
– Открой, Болеслав! Это к нам кто-то на обед пожаловал, – сказала мама.
В комнату вошли трое в форме НКВД и двое понятых. Предъявили ордер на обыск. Перевернули в комнате все вверх дном. Из шкафа повыкидывали на пол постельное белье, одежду, обувь. Заглядывали под кровать, лазали на антресоли, внимательно обследовали со всех сторон пианино. И вдруг тот, кто предъявил ордер, будто бы невзначай положил руку на шкаф.
– Нашел! Так и есть! Секретный устав тыла войск ПВО! С какой целью, Прохницкий, вы держите дома секретный документ для служебного пользования?!
– Я не знаю, как он здесь оказался. Я никак не мог принести его домой, так как не имел к нему доступа.
– Прохницкий! Это вы будете объяснять не нам! Вы совершили серьезное служебное правонарушение. И отвечать будете по всей строгости закона.
Отца осудили на 5 лет и отправили в лагеря в Карагандинскую область.
Мы с мамой жили очень трудно. За работу в парикмахерской косметичкой она получала копейки, которых не хватало на еду. После работы вечерами мама ходила по квартирам своих клиенток и красила им брови и ресницы урзолом. Домой она приносила мелочь, сложенную в узелок из носового платка. На следующий день на эти заработанные деньги мама покупала в гастрономе пачку пельменей или двести граммов вареной колбасы.
…Отца выпустили по амнистии, после смерти Сталина, да и «секретный» документ был к тому времени «рассекречен».
Отец вернулся совсем другим человеком, от непотребной лагерной пищи болели желудок и печень, от подъема тяжестей болела спина, от сырого холодного карцера, куда его часто бросали за строптивый характер, развился полиартрит, от ударов кастетом по голове на Лубянке – нечеловеческие головные боли. Он потерял сон. Его нервы были расшатаны до предела. От каждого звонка в дверь он вздрагивал и просил маму: «Не открывай! Кто это может быть в это время?!»
Целыми днями он лежал на диване, отвернувшись к стене. Работать он не мог. В свои сорок пять лет он был больным, искалеченным человеком. ОНИ сумели его сломить.
Однажды он сказал: «Мне повезло, что умер этот усатый палач. Я бы сидел до звонка».
С этого дня мы с отцом стали чужими.
Я – дитя своего времени, воспитанная на принципах и устоях «самого могучего и справедливого государства в мире». Я испытала первое сильное потрясение в своей жизни, когда в раннее мартовское утро 1953 года услышала голос Левитана: «Дорогие соотечественники, товарищи, друзья! Наша партия, все человечество понесло тягчайшую, невозвратимую утрату. Окончил свой славный жизненный путь наш учитель и вождь, величайший гений человечества Иосиф Виссарионович Сталин». По дороге в училище я плакала. Плакали люди на улице, в автобусе, в метро.
На лицах многих была растерянность. В душах – страх: «Как же теперь мы будем жить без Него?..»
Во дворе возле училища толпились ученики и педагоги. Занятия в этот день были отменены. На 9 марта был объявлен траурный митинг. Я прочитала стихотворение, которое за одну ночь выучила наизусть:
Когда мы возле гроба проходили,
В последний раз прощаясь молча с Ним,
Мы вспоминали о великой силе
Того, кто тих сейчас и недвижим,
О том, как жил он, лучший на планете,
Как побеждал всегда в любой борьбе,
О том, как думал обо всех на свете
И слишком мало думал о себе…
Ты поведешь нас от побед вчерашних
К великим зорям завтрашних побед.
Ты, Партия бессмертных и бесстрашных,
Наш Сталинский Центральный Комитет.
Я искренне верила в то, что всем хорошим в моей жизни я обязана Сталину. Я любила его за постоянную заботу о нас, детях, и за то, что он создал нам такое «счастливое детство».
Наш конфликт с отцом закончился только после разоблачения Хрущевым «культа личности». Я училась уже в ГИТИСе, и для меня, и для многих студентов это было настоящим шоком.
Однажды мама протянула отцу конверт. «Тебе письмо. Служебное».
Он неторопливо распечатал его: «ОНИ просят меня в понедельник к 9 утра явиться во Фрунзенский райком партии».
– Надо обязательно пойти, – обрадовалась мама. – Почему ты молчишь? Ты пойдешь?
Отец закрыл глаза, отвернулся к стене и сделал вид, что уснул.
В понедельник, однако, он встал очень рано. Тщательно выбрился, нагладил брюки, до зеркального блеска начистил сапоги и, надев все свои боевые награды, поехал в райком партии на Метростроевскую улицу.
Из-за стола, навстречу ему, поднялся мужчина средних лет и, неся впереди себя вытянутую правую руку, сказал:
– Здравствуйте, товарищ Прохницкий. Проходите, садитесь.
Отец не подал ему руки.
Но райкомовского работника это ничуть не смутило. Он встал за свой стол и торжественным голосом, каким обычно в загсе объявляют молодым, что они теперь муж и жена, сказал:
– На меня возложена приятная миссия сообщить вам, что в связи с амнистией райком партии приносит вам свои извинения и восстанавливает вас в славных рядах КПСС! Поздравляю вас! – Он протянул отцу ту самую красную книжечку, которую вручили ему, раненому, под Москвой в 1941 году, ту, которую забрали у него при втором аресте.
У отца застучало в затылке, зашумело в ушах. Перед глазами поплыла серая пелена. Он уже не видел гладкого светлого лица райкомовского работника.
Перед ним сидел за столом генерал Клюев. «Ну что, Прохницкий, долго будешь помнить меня?»… Так это не Клюев, это «гориллообразный» следователь с Лубянки заносит над его головой кожаную перчатку с кастетом. Отец наклонился и закрыл голову руками. Но вдруг он почувствовал сильный удар резиновым прутом по ногам. «Зачем вы бьете по больным ногам? У меня же артрит», – хотел сказать отец, но не смог. Он услышал грубый, матерный окрик лагерного надзирателя: «В карцер этого наглого поляка. И три дня жрать не давать!»
Перед отцом вдруг возникла гигантская фигура Главного Палача, в кителе и с неизменной трубкой в руке. Взявшись за руки, все эти химеры кружились вокруг него в сатанинском хороводе. Отец услышал неторопливую речь с кавказским акцентом. «Окружайте его! Хватайте этого польского лазутчика! Бейте его!»
Отец резко качнулся в сторону, словно уходя от них.
– Что с вами? Вам нехорошо? – спросил его надзиратель вдруг голосом райкомовского работника, открывая дверь в камеру. – Может быть, вызвать доктора?
Отец поднял голову. Мутная пелена перед глазами постепенно рассеялась. Теперь он отчетливо видел перед собой лицо райкомовского работника.
– Повторите, – прохрипел отец. – Вы сказали, что райком восстанавливает меня в каких рядах КПСС? Повторите! В каких?
Райкомовский работник несколько растерялся от неожиданного вопроса и, пожав плечами, неуверенно проговорил:
– …В славных… в славных рядах КПСС.
Отец подошел к столу райкомовского работника и с силой швырнул свой партийный билет.
– Я не хочу быть в одних рядах с палачами!
Он бежал по Метростроевской улице, плохо понимая, куда и зачем он бежит. Люди оглядывались на странного майора. А он бежал и бежал… Ордена и медали звенели, подпрыгивая, на его кителе, в такт бегущему отцу, словно бы скандируя ему громко, на всю Метростроевскую: «Па-ла-чи! Па-ла-чи!»
Мама, придя с работы вечером, застала отца таким, каким за двадцать лет совместной жизни она не видела его никогда.
Отец был сильно пьян. На столе стояла полая бутылка водки. Без тарелок валялся кусок краковской колбасы, половина луковицы, хлеб. В пепельнице дымилась папироса, хотя отец сроду не курил.
Отец никогда не пил больше двух рюмок водки и презирал сильно пьющих людей.
Мама попыталась успокоить его, но он оттолкнул ее руку:
– ОНИ извинились передо мной, делая вид, что ни в 38-м, ни в 50-м ничего особенного со мной не случилось! Они извинились, будто наступили мне на мозоль! Плевал я на их извинения!
С тяжелобольным отцом случилась еще одна большая беда: он начал прикладываться к бутылке. Это окончательно погубило его и без того подорванное здоровье.
…Хоронили мы отца на далеком Домодедовском кладбище. Скорбный христианский обряд похорон был подменен там бесстыже поспешным, бесчеловечным «конвейером».
По всему ряду были вырыты могилы. Перед ними стоял стол, на который ставили гроб для прощания с усопшим.
Мы поставили гроб с телом отца, и родные, и друзья стали прощаться с ним. Вдруг кто-то постучал меня по плечу. Я оглянулась. Мужик в телогрейке, испачканной глиной, дыхнув на меня сивухой, бесцеремонно распорядился: «Ну все, заканчивайте! Вы здесь не одни!» Действительно, за нами выстроилась «очередь».
Мама с Витей прожили душа в душу почти 30 лет! 19 января 1998 года
Гроб с телом отца стали опускать в могилу. Грянул прощальный салют.
Это Родина-Мать прощалась со своим сыном-героем.
По приказу коменданта г. Москвы офицеров – участников Великой Отечественной войны полагалось хоронить с салютом и военным оркестром. Несколько продрогших на пронизывающем ноябрьском холоде солдат заиграли «Гимн Советского Союза».
А рядом с могилой отца опускали в могилу гроб не известного нам человека.
На столе прощались с кем-то, кто-то ждал своей очереди.
А выстрелы звучали, оркестр играл, и непонятно было, кому из них предназначались все эти «почести».
А может быть, всем им, обманутым Эпохой и отмучившимся наконец-то в этой жизни.
Маме было около пятидесяти лет, когда она, все еще не по возрасту молодая, стройная и красивая, встретила очень достойного человека и вышла за него замуж. Бывший фронтовик, участник первого Парада Победы на Красной площади, полковник в отставке, Виктор Владимирович Глазов, после окончания академии имени Карбышева, работал в институте мировой экономики.
В свободное время он писал картины, в основном цветы: ландыши, фиалки, розы, хризантемы, пионы, да так мастерски, что их хотелось потрогать руками: «Неужели неживые?»
Виктор Владимирович был очень начитанным, эрудированным человеком, покладистым и беспредельно добрым. Маму он боготворил. Они прожили душа в душу более 30 лет. Я очень любила этого человека, который заменил мне отца.
Он ушел из жизни первым. Мама сразу постарела. Стала болеть. Я ухаживала за ней и берегла ее до последнего дня. Определяла в лучшие клиники.
После смерти Вити мамочка сразу постарела
Мама пережила своего Витю на 6 лет. С потерей мамы, самого любимого в моей жизни человека, я ощутила себя сиротой. До сих пор не могу смириться с мыслью, что я больше никогда не услышу: «Доченька!» – и что мне больше некому будет сказать: «Мама!»