355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Прокофьева » Плевицкая. Между искусством и разведкой » Текст книги (страница 5)
Плевицкая. Между искусством и разведкой
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:34

Текст книги "Плевицкая. Между искусством и разведкой"


Автор книги: Елена Прокофьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Все добрые христиане спят в этот час – одна она не спит. Кто знает, что можно увидеть ночью, из окна поезда? Какие тайны страшные подглядеть, невидимкой затаившись в темном купе, за черным стеклом? Что-то коротко сверкнуло в облаках подле лунного круга – уж не Змий ли Огненный сверкнул из-под черного плаща золотым телом?

Видение было так явственно, что Надежда вздрогнула, перекрестилась, задернула шторку и снова зажгла лампу.

Плевицкий недовольно поморщился во сне, натянул на лицо край пальто, которым укрывался. Дорожная подушка-думка выпала из-под головы на пол. Надежда подняла ее, отряхнула ладонью и осторожно подложила под кудрявую голову мужа.

…Что знаешь ты обо мне, Эдмунд? Что я о тебе знаю?

Его мир казался Надежде туманной тайной – что-то смутное, бунтарское, ведь они все время бунтуют, эти поляки, и русский царь-батюшка посылает солдат усмирять их, и еще непонятные слова чужих молитв, и речь чужая, шипящая "проше, панн", и узкие шпили костелов, которые впервые Надежда увидала в турне по Малороссии, и грустные бледные лица балетных танцовщиц: Завадской, Згличинской. Токарской. О доме своем, о семье своей Эдмунд никогда не говорил, и познала Надежда, есть ли у него дом, живы ли отец с матерью, один он на свете или братья-сестры имеются? ничего не знала. У них в деревне такое невозможно было: у них об женихе или невесте знали все – и не только о них, но и об их родителях, дедах, прадедах. На том и стояла деревня. Но не для того Надежда из дому ушла, чтобы и в вольном мире по деревенским законам жить. Она любила Плевицкого – тихого, мягкого, деликатного человека с изысканными манерами, – и ничто не имело значения, кроме ее любви к нему, его любви к ней. У себя в родной деревне Винниково да и в соседних деревнях – ей не найти бы такого, не встретить за всю жизнь. Другой же ей не был нужен.

Сейчас она думала, что любовь ее к Плевицкому – на всю жизнь. И, если бы ей сказали, что когда-нибудь – в недалеком будущем – от Эдмунда Мячеславовича, мужа любимого, в ее жизни одна только фамилия останется, Надежда не поверила бы, а то бы и рассердилась.

Что до того, что она о нем немногое знает. Так и он о ней тоже не знает почти ничего. Она как-то стыдилась того, что она из деревни, и старалась поменьше болтать в хоре и в театре, все воспоминания в себе таила, чужих не посвящая.

Но Эдмунда придется-таки посвятить, затем хотя бы, чтобы потом как-нибудь, когда выдастся времени свободного хоть месяц, отвезти в Винниково, на поклон к матушке.

Одобрит ли матушка ее выбор? Нет, не может быть, чтобы не одобрила: Эдмунд – настоящий "барин" по их деревенским понятиям. Одобрит и еще гордится будет! А все-таки на душе Надежды что-то доскребывало: как-то не так складывалось все в ее жизни. Не к тому готовили ее батюшка с матушкой.

Вагон покачивался, и мелко содрогались на верхней полке три шляпные коробки – не нарядные картонные, в каких шляпы продаются, а добротные, берестяные, высокие, в каждую по две-три шляпы на специальной подставке помещалось.

Наверное, столько нарядных шляп не было и у тех "барышень Рышковых", которым так горячо завидовала маленькая Дежка, стоя в деревенской церкви во время торжественной обедни. Вот что значит детская мечта – воспоминание о шляпках из листа лопуха! У Надежды оказалась настоящая страсть к красивым и оригинальным шляпам – порой даже оригинальность доминировала над красотой: Надежда покупала и водружала на голову что-нибудь вовсе невероятное, в перьях, лентах и цветах, творение несчастной шляпницы-француженки, волею судьбы заброшенной в малороссийскую провинцию и сошедшей с ума от солнца, пыли и одиночества.

Плевицкий втайне посмеивался над шляпными пристрастиями Надежды, но никогда не критиковал даже самые безумные ее приобретения: она была гневлива и обидчива. Разумнее бывало выждать время, и уже потом, когда шляпа поднадоест, деликатно посоветовать убрать пару самых ярких перьев. Надежда всегда восхищалась его элегантностью и к советам прислушивалась, но, когда перья были убраны, шляпа из пышного безумия превращалась в какое-то бесформенное гнездо.

Надежда, конечно, сердилась. Выбрасывала шляпу и скоро забывала, а в новом городе шла в шляпную мастерскую за обновой, и, если Плевицкий имел хоть малую толику сил и времени, он шел вместе с ней, и совместными усилиями выбиралось что-нибудь вполне пристойное.

Надежда вообще была щеголихой – наряжаться более всего любила, питаться могла солеными огурцами да черным хлебом, зато на сэкономленные деньги покупала себе пару лайковых перчаток (черных, в них руки меньше кажутся), или шелковые чулки, или какой-нибудь кружевной воротничок, шарфик, бархотку на шею. В любых горестях можно было утешить ее обновкой. И Плевицкий находил, что это очень даже мило. И забавно. Она вообще была на редкость милой и забавной девочкой. Надя Винникова, девятнадцати лет.

Что до ее варварского вкуса – вкус вырабатывается опытом и деньгами. Поездит по стране – приобретет опыт. Появятся деньги – начнет разбираться и в качестве товаров. Пока же она, как сорока, хватала все самое броское, яркое и тащила в их совместное гнездо. И Плевицкий не находил возможным и нужным воспитывать ее вкус уже сейчас. Зачем внушать ей сомнение в собственном вкусе, зачем портить ей удовольствие от покупок, если со временем это все равно само собой придет, безо всяких обид и огорчений? А пока она была даже забавна в своих невероятных шляпах и ослепительных платьях! Она была такой милой девочкой! И такой страстной.

Длинные, очень густые, тяжелые, черные – не иссиня-черные и блестящие, как бывают у француженок и татарок, – но смоляные, густой бархатной черноты, словно соболий мех, но еще темнее, – роскошные волосы Надежды, освобожденные от шпилек, спадали на ее круглые смуглые плечи, и ныряли, тонули в них руки Плевицкого – тонкие, белые, артистичные руки балетного танцора.

Надежда всегда восхищалась его руками – и завидовала. У нее-то самой кисти рук были крупные, широкие, короткопалые, сызмальства натруженные – да так, что никаким уходом, никаким миндальным мылом, кремом и маникюром невозможно было их выхолить. Вот она и затягивала их в перчатки, имея по паре к каждому своему туалету, и не любила прилюдно перчатки снимать: боялась, что руки ее "выдают".

Не понимала девочка, что "выдает" ее – все! Что при статности и полнокровности, при лице широкоскулом, широконосом, крестьянском, такой нет смысла таить свое происхождение, прятать его за атласными платьями в оборках, за шляпками, лайковыми перчатками и редикюлями – оно все равно за себя говорит лицом ее и фигурой, не только руками натруженными, и даже не говорит, а кричит. И не идут ей все эти платья и шляпки – ей бы сарафан, да рукава прозрачные с прошивками, да кокошник, жемчугом низанный, – вот тогда хороша будет! Хотя, на взгляд Плевицкого, она и теперь была хороша, в свои двадцать лет, молодая, цветущая и сильная. Да, в облике – сила, и в голосе – сила, особенно когда она пела не игривые кафешантанные песенки, а свои, народные, или стилизованные под народные, которые тогда были в моде: как она их пела – с ней, казалось, и вся душа пела, а у зрителей глаза наливались слезами!

Эдмунду Плевицкому, впрочем, эти песни не очень-то нравились: дикарское в них было, варварское, грубое, страсть жестокая, безудержная – слишком русские, у него, поляка, неприязнь ко всему дикому русскому в крови была. Но он видел, как это слушали, и понимал, что, стоит только найти для Надежды хороший ангажемент, и все переменится – для них обоих. В Варшавском правительственном театре, среди тоненьких балеринок, ей вовсе нечего делать. Не тот репертуар – и зритель идет не тот.

Ей нужен свой зритель. Вернее, свой слушатель. Который поймет. Которому в самую душу эта песня польется.

Но для того, чтобы получить хорошего зрителя, нужен был еще и хороший антрепренер. Плевицкий начал подумывать о том, чтобы самому заняться устроением карьеры своей юной и талантливой жены, но опыта достаточного у него пока еще не было, да и времени тоже: расставаться с балетом он пока не хотел.

А в Киеве, куда Плевицкие вернулись уже супругами, их ждал тяжелый удар: оказалось, что директора их театра – Штейна – в поезде нет. На одной из маленьких станций он потихоньку вышел и – сбежал со всей кассой. Что толкнуло его на такой поступок, было в общем-то непонятно: гастроли были достаточно удачны.

Труппу охватила паника. Тут было уже не до фантазий о будущей необыкновенной карьере Надежды – надо было думать о хлебе насущном.

А пока сняли маленький номер в скромной гостинице и начали ждать. И – искать.

III

Видя, как один за другим пристраиваются в разные театры другие балетные, Плевицкий запаниковал. В труппе Штейна он был на первых ролях среди танцоров, а теперь не мог себе нового места найти! Вернее, взять-то его соглашались, но – на вторые роли и платить предлагали такие копейки… Гордый поляк приходил в бешенство, хлопал дверью… А дома – в гостиничном номере – бросался ничком на кровать и часами молчал или закатывал полноценные истерики с заламыванием рук. Но Надежда оставалась на удивление спокойна.

– Всякое в жизни бывает. Переживем. Обойдется.

Она пыталась его успокоить, но его это только раздражало. Как же – "бывает"! Ни с кем, кроме него, такого не бывает! И как они "переживут", когда деньги кончаются? Надо было экономнее жить раньше. Он почти забыл, что они поженились-то совсем недавно, и готов был винить Надежду в транжирстве и легкомысленном отношении к семейному бюджету. И еще эти шляпы – половину их крохотного номера занимали коробки с ее шляпами! "Обойдется"! Ничего не обойдется.

Надежда пожимала плечами. Но не сердилась, а жалела его. Он был такой. Такой нежный! И ранимый! И, хотя он был старше ее почти что на десять лет, у него не было настоящего жизненного опыта – как у нее, например! Он совершенно не был готов бороться с трудностями. Тем более: разве это – настоящие трудности? Если бы он пережил то, что пережила она к своим девятнадцати годам. Такие приключения не во всяком романе прочтешь, что у нее было! Потому и не боится ничего. Страшнее, чем было, когда из монастыря в балаган сбежала, аза ней матушка пришла, все равно ей уже не будет. Подумаешь – сбежал какой-то там Штейн! Другой Штейн найдется. Их много, Штейнов этих. А вот тех, кто петь и танцевать умеет, тех мало. А они ведь людям больше нужны, чем Штейны! В театр идут не на Штейна смотреть, а на Эдмунда Плевицкого, не Штейна слушать, а ее, Надежду!

Плевицкий раздражался на ее рассуждения, и кратковременное супружество их едва не потерпело крах: спасло то, что приехала в Киев на гастроли труппа Манкевича и им удалось поступить туда.

Классического балета эта труппа не ставила, но зато Плевицкого взяли на должность балетмейстера – ставить танцевальные номера в водевильных спектаклях.

И оклад оказался даже больше, чем у Штейна.

В общем, как и предсказывала Надежда, "все обошлось".

В семье снова воцарился мир. Плевицкий радостно признал, что Надежда оказалась права. А ее совершенно умилило то, что он – муж, мужчина! – готов признать свою неправоту, и она все, совершенно все ему простила, хотя на самом деле и не сердилась вовсе на него.

У Манкевича Надежда уже не танцевала, а только пела. Плевицкий был вполне доволен этим: он считал, что для балета Надежде легкости не хватает и грации. Ну не давались ей пируэты. А в песне она была царицей, и Манкевич очень скоро поставил ее на сольные партии. Какое-то время Плевицкий надеялся, что Манкевич (сам – бывший оперный певец) оценит по-настоящему талант его жены, но со временем разочаровался и в нем: хозяин труппы сам выбирал репертуар для Надежды и предпочтение отдавал цыганским романсам. Конечно, их Надежда пела хорошо, потому что она вообще пела хорошо. Но цыганщина не была ее стихией.

Какая цыганка из нее – дородной, румяной?

Цыганка должна быть худой, желтой, словно бы снедаемой внутренним огнем… И петь с подвыванием.

Подвывать Надежда быстро научилась, но все-таки не было в ее подвываниях истинно цыганской порочной страсти.

И Плевицкий сердился на директора труппы, и мечтал найти для Надежды "достойного" антрепренера.

Сама же она получала удовольствие от любых выступлений: лишь бы петь, лишь бы на сцене.

Пусть цыганщина! А до того была ведь оперетта. Да и в балете танцевать приходилось. Но могла ведь вовсе в монастыре остаться. Или в деревне. Пела бы сейчас на хорах, облаченная в черное, или деревенские свадьбы были бы единственной отдушиной! А тут каждый день – новое. Города, зрители, подмостки. Та тяга, которую она ощущала еще в юности, в детстве, не ослабла с тех пор, как она вошла в мир театра, как познала его собственным опытом, собственной жизнью. Даже сильнее еще стало: не влечение уже, а любовь. И ей хотелось остаться здесь – любой ценой. Если директору труппы нужны цыганские романсы – она будет петь цыганские романсы! Лишь бы дали ей сцену и зрителей. Она слишком многое преодолела на пути к своей мечте, и теперь ей казалось грешным роптать на что-то: пусть даже на неподходящий репертуар. Она ведь поет! Чего же еще ей желать?! Театр ей был дороже спасения души. Она ведь в театр из монастыря сбежала. Так что на спасение души теперь уж, верно, рассчитывать не приходится!

С труппой Манкевича Надежда Плевицкая впервые попала в Санкт-Петербург, пела в знаменитом загородном ресторане на Крестовском острове: "Зимой туда мчались ковровые тройки, хохотали бубенцы, кутались в заиндевелые соболя «гости дорогие». Полон сверкающий зал. Цветы, огни бриллиантов, сияют глаза, мелькают лица холеные, барские. В зимнем саду, под темными лаврами, сидят новодеревенские старухи-цыганки, зорко следя за своими смуглыми внучками, как бы не улыбнулись лишний разок блестящему гусару или рослому кирасиру. У цыган строго: если какая сверкнет черным глазам на барина, старая цыганка забеспокоится, подзовет:

– Ты проси лучше барина, чтобы хор пел, а лясы точить нечего.

Хоров было много: цыганский, русский, венгерский, малороссийский, итальянцы и мы – лапотники Манкевича.

В праздники у нас было время посещать дневные спектакли. Бывали и в Мариинском, в балете, слушали и оперу, но чаще ходили в оперу в Народный дом. Это нам быт доступно. Театр был моим отдыхом и моей школой. Пять лет прослужили мы в труппе Манкевича. Я уже там премьерствовала. Манкевич, сам бывший оперный певец, всегда настаивал, чтобы я пела только народные песни. Давно уже меня приглашали в Москву, к «Яру», но я все не хотела покидать труппу, с которой за эти годы сжилась. Но после долгих колебаний согласилась я, наконец, принять ангажемент в Москву. Директором «Яра» был тогда Судаков. Чинный и строгий купец, он требовал, чтобы артистки не выходили на сцену в большом декольте: «К „Яру“ московские купцы возят своих жен и, Боже сохрани, чтобы какого неприличия не было». Старый «Яр» имел свои обычаи, и нарушать их никому не полагалось. При первой встрече со мной Судаков раньше всего спросил, большое ли у меня декольте. Я успокоила почтенного директора, что краснеть его не заставлю. Первый мой дебют был удачен. Не могу судить, заслуженно или незаслуженно, но успех был. Москвичи меня полюбили, а я полюбила москвичей. А сама Москва – белокаменная, наша хлебосольная, румяная, ласковая боярыня, кого не заворожит".

Здесь Плевицкая чуть-чуть покривила душой в своих воспоминаниях: хоть в "Яр" некоторые купцы и возили своих жен (при том, что почтенные купеческие жены в людных местах вовсе не бывали, и в почтенных купеческих домах иных книг, кроме Библии, не держали, но всякие купцы бывали в начале века: бывали такие, что науками интересовались и дочерям своим даже учиться позволяли, а раз так, могли и жен к "Яру" возить), а все-таки славился "Яр" не только русской кухней, белоснежной телятиной, жареным поросеночком, раковым супом и двенадцатиярусной гигантской кулебякой, ради коих даже великие князья из Петербурга отобедать приезжали. Знаток московских нравов, Владимир Алексеевич Гиляровский, вспоминал: "На обедах играл оркестр Степана Рябова, а пели хоры – то цыганский, то венгерский, чаще же русский от "Яра". Последний пользовался особой любовью, и содержательница его, Анна Захаровна, была в почете у гуляющего купечества за то, что умела потрафлять купцу и знала, кому какую певицу порекомендовать; последняя исполняла всякий приказ хозяйки, потому что контракты отдавали певицу в полное распоряжение содержательницы хора. Только несколько первых персонажей хора, как, например, голосистая Поля и красавица Александра Николаевна, считались недоступными и могли любить по своему выбору. Остальные были рабынями Анны Захаровны. После обеда, когда гурманы переваривали пищу, а игроки усаживались за карты, любители "клубнички" слушали певиц, торговались с Анной Захаровной и, когда хор уезжал, мчались к "Яру" на лихачах и парных "голубчиках", биржа которых по ночам была у Купеческого клуба. "Похищение сабинянок" из клуба не разрешалось, и певицам можно было уезжать со своими поклонниками только от "Яра"".


У ресторана «Яр». Москва. Открытка начала XX в.

Разумеется, Плевицкая, не входившая в состав хора и заключавшая контракт с Судаковым самостоятельно, была избавлена от необходимости исполнять подобные прихоти «гостей», но в будущем именно ее выступление в «Яре» припоминали те журналисты, которые хотели как-то задеть, унизить, очернить «народную певицу».

Пела у "Яра" – значит, продавалась.

Значит, случалось ей петь и "в отдельных кабинетах", и уезжать после спектаклей с "гуляющими".

Кто же не знает "обычаев" старого "Яра"?

Это же не Большой зал консерватории, здесь не только голос, здесь иное нужно!

А Плевицкая, на свою беду, была в ту пору молода, хороша собой и вполне аппетитна на купеческий вкус – и потом чуть не всю жизнь ей оправдываться пришлось, что путь в Большой зал консерватории проходил для нее через "Яр".

Она оправдывалась – но никто не верил!

Уж очень наивной показалась читавшим ее книгу эмигрантам ложь о том, что якобы Судаков тревожился о целомудрии облика своих певиц и о нравственности зрителей.

Другое дело – Плевицкая не была "собственностью" Судакова, не пела в постоянном составе, а значит, ни он, ни какая-либо "знаменитая Анна Захаровна" или кто-нибудь, кто сменил Анну Захаровну на ее "должности", не мог диктовать ей своих условий.

Не хотела идти в кабинет – и не пошла!

В ту пору Надежда Плевицкая действительно была еще очень наивной и чистой… Возможно, где-то в глубине души боялась, что и от супружеской измены "глазки потускнеют и голосок пропадет"!

"В Москве успеху меня был большой, и потому предложений было много. На зиму я возобновила контракт с "Яром", а на осень, за большой гонорар, подписала контракт на нижегородскую ярмарку, к Наумову. По программе я стояла последней и выступала в половине первого ночи. В зале обычно шумели. Но когда на занавес выбрасывали аншлаг с моим именем, зал смолкал. И было странно мне, когда я выходила на сцену: передо мной стояли столы, за которыми вокруг бутылок теснились люди. Бутылок множество, и выпито, вероятно, немало, а в зале такая страшная тишина. Чего притихли? Ведь только что передо мной талантливая артистка, красавица, пела очень веселые, игривые песни, и в зале было шумно. А я хочу петь совсем не веселую песню. И они про то знают и ждут. У зеркальных стен, опустив салфетки, стоят, не шевелясь, лакеи, а если кто шевельнется, все посмотрят, зашикают. Такое необычайное внимание я не себе приписывала, а русской песне. Я только касалась тех тихих струн, которые у каждого человека так светло звучат, когда их тронешь.

Помню, как-то за первым столом, у самой стены, сидел старый купец, борода в серебре, а с ним другой, помоложе. Когда я запела «Тихо тащится лошадка», старик смотрел-смотрел на меня, и вдруг, точно рассердясь, отвернулся. Молодой что-то ему зашептал, сконфузился. Я подумала, что не нравится старому купцу моя песня, он пришел сюда веселиться, а слышит печаль. Но купец повернул снова к сцене лицо, и я увидела, как по широкой бороде, по серебру, текут обильные слезы. Он за то рассердился, что не мог удержаться – на людях показал себя слабым.

Заканчивала я, помню еще, свой номер "Ухарь-купец". После слов «А девичью совесть вином залила» под бурный темп, махнув рукой, уходила я за кулисы в горестной пляске, и вдруг слышу из публики, среди рукоплесканий:

– Народная печальница плясать не смеет.

Видно, кто-то не понял моей пляски, а пляской-то я и выражала русскую душу: вот плачет-надрывается русский, да вдруг как хватит кулаком, шапкой оземь, да в пляс".

IV

Возможно, при всем выдающемся таланте пришлось бы Надежде Плевицкой остаток жизни петь в маленьких провинциальных театрах и ресторанах, и не стала бы она той «легендарной Плевицкой», которую знаем мы теперь.

Вмешалось провидение.


Л.В. Собинов

Той осенью, когда пела она в ресторане Наумова, в Нижегородском оперном театре гастролировал Леонид Собинов, любимец Императорской сцепы. Он зашел поужинать в ресторан Наумова, слушал Плевицкую, следил за реакцией зала, а потом зашел к ней познакомиться и сказал:

– Заставить смолкнуть такую аудиторию может только талант. Вы – талант.

И он предложил ей участвовать в его благотворительном концерте в оперном театре.

Конечно, это было потрясение, счастье, ощущение крыльев, в мгновение раскрывшихся за спиной. Пожалела, что нет рядом Плевицкого: он был бы рад, он больше, чем кто бы то ни было, верил в нее. Но одно дело – Эдмунд, муж, балетный танцор, понимающий в движениях, но не в песнях, и совсем другое – самый выдающийся тенор русской оперной сцены. Собинов сказал, что она талантлива! Подспудно, конечно, она сама всегда знала, но одно дело – знать что-то самой и совсем другое – услышать от постороннего, от великого. Собинов был бесспорный авторитет, ему можно было верить – и, значит, наконец можно было поверить себе.


И.В. Плевицкая в 1908 г.

Понимая ее волнение и неуверенность, Леонид Витальевич снова приехал на следующий день, привез букет чайных роз и подтвердил свое приглашение.

Петь в оперном театре! Выйти на настоящую сцену! Надежда не спала в ту ночь вовсе, так волновалась. Примеряла наряды, выбирала, в чем ехать в театр: ведь там, в зале, будут такие сливки нижегородского светского общества, какие и в ресторан Наумова-то, может, не захаживали и уж подавно брезговали кафешантаном и опереткой, где ей приходилось выступать до сих пор.

Пока ждала за кулисами своего выхода, переживала мучительно, несколько раз являлась трусливая мысль – сбежать. Собинов пел божественно, стены театра дрожали от рукоплесканий. Выйти на сцену после него? Здесь уже не храбрость нужна, а дерзость! Прогонят ее, слушать не станут после таких соловьиных трелей ее простую песню.

Но вот к ней подошли, ее объявили, бежать было поздно – и она пошла на сцену, дрожа, на негнущихся ногах. И запела. Что это было? "Тихо тащится лошадка"? "Ухарь-купец"? Это и многое, многое, успех был огромный, ей аплодировали, ее вызывали снова и снова. Потом Собинов взял ее за руку и вместе с ней вышел на сцену, словно представляя ее публике, и снова грянули аплодисменты, и целый дождь цветов хлынул к их ногам.

Через пару дней какая-то из нижегородских газеток выразила робкое недоумение появлением "кабацкой" певицы в оперном концерте. Автор статьи выступил с критикой. Еще неделю назад она переживала бы над любой статьей, где упомянули бы ее имя, ну а критика вовсе могла бы ее убить! Но теперь жизнь ее переменилась самым коренным образом, и статейка показалась мелочью, едва заслуживающей внимания. Конечно, польстило, что Собинов сам съездил к редактору газеты и потребовал в письменном виде извиниться перед его, Собинова, "протеже". Но, в сущности, ей не нужны были извинения этой газетки. В ту осень 1909 года двадцатипятилетняя Надежда осознала истинную силу своего таланта. И она решила: теперь все должно быть иначе. Никаких ресторанов. Никаких жующих купцов. Собинов вывел ее на оперную сцену. И ее долг – удержаться на этой сцене. Пусть не на оперной – но все-таки на настоящей, большой сцене.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю