Текст книги "Крошки Цахес"
Автор книги: Елена Чижова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
ТЕМНО–БАРХАТНАЯ РОЗА
Пожалуй, только теперь я могу оценить бесшабашную смелость того чиновника, который первым придумал это громоздкое название: “Средняя школа с преподаванием ряда предметов на иностранном языке”. Не сомневаюсь, что сам–то он не говорил ни на каком другом, кроме русского, то есть все иные языки были для него не другими, а именно иностранными, теми, на которых говорят в иных странах. Может быть, он мечтал побывать в ином, заграничном, запредельном мире, счастливо вымышленной моделью которого стал для него Первый Московский фестиваль молодежи. А может быть, он всегда, сколько себя помнил, мечтал – как тишайшие дети втайне мечтают стать космонавтами – выучить свободно другой – любой – язык. Мечтал, не веря своей мечте. Ну, пусть не он, кто–то другой, но похожий на него, хоть и по–другому одетый, невиданным образом шевелит губами, глотает звуки, внятные не всем, а таким же избранникам. А может быть, его родное дитя подходило к семилетнему рубежу, и он рискнул возложить на ребенка свои, несбывшиеся, надежды. Какой такой ряд предметов он имел в виду? Как не побоялся так неуклюже заявить о своей мечте? Знал ли о том, как – окольными путями – сбывается по слову? Нет ответа.
На этот раз он взялся за дело особенно энергично. Самолично, не доверяя заместителям, развернул карту и, оглядев свой Октябрьский район, выбрал – у самого края, почти у воды. Одна улица между школой и Невой, да и та – Галерная. Он, конечно, назвал ее Красной: старые названия сродни иностранным. С противоположной стороны – Новая Голландия – остров за крепкой стеной и тополями. От блокадных бомбежек остался зазор между старыми домами. В начале шестидесятых он стал пятном застройки: прореху закрыли школой. Один раз в году, первого сентября, внизу по периметру дворовой площадки выстраивались классы – десять пар “а” и “б”. Классные руководительницы сбивали шум, и шестьсот без малого учеников ровняли ряды на выход Maman. Она появлялась на балконе в длинном, до полу, глубоко декольтированном бархатном платье. За нею, соблюдая интервал – полшага от бархатных плеч – шли двое мужчин: завучи английского и русского языков. Раз и навсегда. Слева от Maman завуч английского языка Борис Григорьевич Кац – сорока пяти лет, еврей и дипломат, воплощенная деликатность, которую однажды мы видели в слезах любви к нам, часто в сдержанном волнении за школу и один–единственный раз в страхе за себя. Справа от Maman завуч русского языка Сергей Иванович Беликов – лет сорока пяти, русский, обладатель длинной русой челки, которую он откидывал со лба широким есенинским жестом, любивший и баловавший нас и знавший русскую литературу в объеме институтской программы. В глубине балкона соблюдалось место секретаря парткома, а точнее – дамы–секретарши. На моей памяти их сменилось три: одна полная и мягкая, две другие – жилистые, но не твердые. Еще глубже, у самой кирпичной стены, вилось или – в зависимости от погоды – обвисало школьное знамя, у древка которого несли почетный караул. Бархатное знамя за бархатными плечами. В определенном смысле знамя было реликтом других времен, которых мы уже не застали. Само по себе оно было бы привычным и почти неприметным элементом школьного обряда. Декольтированное же платье – реликт еще более отдаленных, углубленных в прошлое времен – неприметным остаться не могло. Больше того, недавнее прошлое знамени – именно в силу своей незаметности – побеждалось давним прошлым платья, но для нас, стоявших в самом низу под балконами, платье не просто играло роль притягательного знака дальнего времени, удаленность которого подчеркивалась бархатом знамени. Удвоенный, дублирующий и одновременно компрометирующий себя бархат вносил явную двусмысленность в этот, из года в год повторяющийся обряд. Эта двусмысленность казалась нашим юным глазам какой–то веселящей душу несообразностью, за которой, впрочем, могла таиться еще неясная, а значит, преждевременная глубина.
Я уже не слышу приветственных слов, льющихся сверху и повторяющихся из года в год. Это вовсе никакие и не слова, поскольку даже в момент произнесения в них не было смысла, достойного полного и нераздельного внимания шестисот пар ушей. Поэтому, слушая и не слушая, паства веселилась исподтишка. Легкое отчуждение, результат трехмесячных каникул, позволяло взглянуть на ближнего со стороны – взгляд, суливший многое. Вряд ли Maman замечала легкомысленное шевеление в наших рядах. С ее верхотуры она видела довольно широкий двор, засаженный чахлыми деревцами, который на один час расцвел скромными белыми (передники и рубашки) и красными (галстуки) цветочками. Эфемерные клумбы, которые должны были разбежаться с первым школьным звонком. Их яркость не могла не радовать ее учительских, почти материнских, глаз. Этот сад был осенним, и она – темно–бархатная роза – торжественно и двусмысленно возносилась над ним, и голос ее медоточил.
С первого же дня своего директорства Maman дорожила “честью школы”. В ее представлении эта честь складывалась не только из общей картины успеваемости, но и из того, насколько в школе соблюдаются традиции. Некоторые из этих традиций были введены еще прежней директрисой – невзрачной, но властной женщиной, умершей в 1964 году, то есть в первую же нашу зиму. Даже до нас, первоклассников, дошли слухи о том, что Полину Ивановну загубила “неотложка”. Говорили, что врач принял инфаркт за отравление и промыл ей желудок, отчего она мгновенно и умерла. Кстати, вопросом о том, с чего бы это быть инфаркту у директора школы, никто не задавался. Именно при Полине Ивановне было введено для того времени невиданное обыкновение. Я имею в виду собеседование при приеме в школу, в результате чего оба наши класса, “а” и “б”, стали первыми отобранными классами. Умершая директриса ввела и странный обычай, свято соблюдавшийся в первые годы Maman. За полчаса до начала уроков в арку, отделявшую вестибюль от длинного школьного коридора, вставали сама директриса и один из завучей. Каждый ученик должен был остановиться и сделать легкий поклон (мальчики) или реверанс (девочки) и, лишь получив милостивые кивки с обеих сторон, следовать дальше. Этот же традиционный поклон ожидался от нас и тогда, когда на нашем пути встречался любой взрослый. Кстати, это не всегда было делом безопасным. Однажды во втором классе я, сбегая по лестнице, наткнулась на всю троицу: Maman с эскортом одесную и ошую. Они шествовали мне навстречу, и я, на бегу сложившись в реверансе, скатилась с лестницы вверх тормашками, провожаемая тремя ошеломленными взглядами. Пока я вставала, Maman, не в силах сойти с места, смотрела на меня в немом испуге. Позже этот обычай выродился в привычку здороваться со всеми взрослыми, и было смешно наблюдать за каким–нибудь родителем, бредущим по нескончаемому школьному коридору, когда толпа, валившая навстречу, здоровалась с ним на десятки голосов, а он ошарашенно кивал по сторонам, как китайский болванчик. Вообще–то, положа руку на сердце, родителей в нашей школе не жаловали. Конечно, их встречала исключительная вежливость, то есть учителя, как говорится, держали их в курсе, но этот курс лежал в стороне от сокровенных земель. Когда же дело доходило до дела, врата закрывались, как будто кто–то подавал возглас: “Оглашенные, изыдите!”
ПОРОГ
Теперь мне пора переходить к делу – к рассказу о том, что в действительности случилось с нею, с нами, с нашим миром. Если угодно, с нашим мирком. Однако то, что я употребляю уменьшительную форму, не должно вводить в заблуждение. Тот мир, к которому я принадлежала, вызывает мое неизменное уважение, сводящее на нет употребленную мною уменьшительную форму. Это уважение связано с одним, в полной мере присущим ему свойством, которым не может похвастаться большой мир. Это свойство целостности. Людям, принадлежащим большому миру, оно известно понаслышке или из книг, и, может быть, именно по этой причине они всячески стремятся это свойство опорочить. У меня нет их сил с ними бороться.
Вскользь упомянув о целостности нашего мирка, я должна упомянуть и о том, что эта целостность никоим образом не означала однородность. Наш класс дружным никогда не был. В нем сосуществовали, не сливаясь друг с другом, три группы, клана или касты, принадлежность к каждой из которых определялась, в первую очередь, социальным происхождением родителей, а уже во вторую – нашими личными способностями и удачей. Эти группы образовались сами собой. В высшую попали дети “гуманитарной” интеллигенции, в среднюю – “технической”, а в низшую – те, чье социальное происхождение не имело значения, потому что каждому было понятно, что они тупицы и дураки. Теперь я думаю, что высшие узнавали друг друга по особым словам и выражениям, которые они черпали из отвлеченных разговоров своих родителей – разговоров, не относящихся к текущим домашним и служебным делам. Эти особые выражения играли роль разорванных бумажек, неровности которых мгновенно совпадали, стоило совместить их – сложить вместе. Своего рода пропуск или пароль. В наших семьях – я имею в виду себя и мою ближайшую подругу Ирку Эйснер – такие разговоры не велись.
Справедливости ради я не хочу преувеличивать предопределенность нашего разделения. Группы образовались в младших классах, однако с самого начала перегородки между ними не были непроницаемыми. То есть, в принципе, можно было попасть в высшую группу, однако накатанного пути для беззаконного попадания не существовало. Тут можно было ожидать любых неожиданностей. Так, одна девочка, по рождению принадлежавшая ко второй группе, мгновенно попала в первую после того, как ее мама съездила в Югославию и привезла оттуда много дешевых, но невиданных по красоте сапожек и платьев. За нею возвысилась ее ближайшая подруга, потому что подходила ей по росту – обе в то время были самыми высокими девочками в классе.
Теперь, возвращаясь в прошлое, я должна признаться, что и у меня однажды была такая возможность, однако я ее проворонила. Мой почерк был самым лучшим в классе. Как выяснилось много позже, его красота внушала робость одной из высших девочек. Пораженная моей каллиграфией, она–то и сделала попытку поднять меня до своих высот. Эта попытка была сделана в четвертом классе и совпала с важнейшим событием моей жизни, а может быть, само по себе это важнейшее событие и стало своего рода детонатором так и не последовавшего взрыва. Дело в том, что до этого времени я носила толстые хлопчатобумажные чулки, которые пристегивались к поясу металлическими застежками на резинках. Чулки были короткими, и из–под платья сверкали голые ноги и металлические застежки. В то лето 1967 года мой отец съездил в командировку в Чехословакию, откуда привез мне несколько пар нейлоновых колготок – синие, зеленые, красные и цвета морской волны, и еще одни, темно–голубые – на вырост. Первого сентября я явилась в школу в колготках, и это решило дело. Не прошло и месяца, как Лариса Юрченко подошла ко мне на перемене и в качестве вступительного предложила вопрос, ответ на который был бы очевидным для любой высшей девочки, однако меня он поставил в тупик. “Что бы ты выбрала, французскую шубу или дубленку?” Я не знала, что такое дубленка, а потому жалко промямлила: “Французскую шубу”, – и была решительно отсеяна из претендентов. В тот год каждому дураку из “своих” было известно, что выбирать надо дубленку. Разделение, закосневшее к шестому классу, не касалось списывания домашних заданий, подсказок на уроках и решения чужих вариантов на контрольных работах. Своих отличников у верхних не было. Они относились к учебе с некоторым оттенком благородной барственной лености, в то время как большинство из наших не позволяло себе расслабляться, может быть, надеясь компенсировать некоторую свою социальную неполноценность плебейской усидчивостью. Наш час наступал на контрольных работах, когда глаза и верхних, и нижних одинаково молили нас о помощи.
Конечно, в те времена нашего, весьма замкнутого, существования мы вряд ли серьезно размышляли о свойствах нашего мирка и большого мира, ограничиваясь предварительными профессиональными устремлениями, которые в значительной степени охлаждались трезвыми, почерпнутыми от наших родителей оценками возможности поступления в тот или иной вуз. Само понятие вуза было некой чертой, границей, порогом, отделяющим нас от большого мира. Этот порог именовался словом “поступление” и сам по себе застил нам глаза, не позволяя разглядеть перспективу, которая должна была бы за ним открываться. Проще говоря, “поступление” было, в значительной степени, самоцелью. Дальнейшее мы не обсуждали. Я могу вспомнить только один случай, который можно назвать попыткой заглянуть за этот порог. Кажется, в шестом классе мы с Иркой шли домой и наш разговор зашел о “поступлении”. “После института я уеду”. Она произнесла это совсем неожиданно и очень серьезно, и именно поэтому я мгновенно поняла – куда. Я помню, что я начала горячо ее отговаривать, как будто дело решалось именно сейчас. Она слушала, не перебивая, однако смотрела куда–то в сторону. Я подумала, что она уже жалеет о том, что сказала об этом мне, но у меня не хватало благоразумия остановиться. Я летела вперед, приводя все новые и новые доводы, которые, судя по выражению ее лица, не были для нее новостью, словно кто–то до меня, может быть она сама, навязчиво повторял их на все лады несчетное количество раз. Она переждала мою атаку, дождалась, когда все мои доводы кончатся, и только после этого заговорила сама. Ни опровергать меня, ни разъяснять она не стала. Она легко перешла какой–то порог, перед которым толклись мои доводы, и заговорила о другом. “Знаешь, о чем я все время думаю. Дед с бабкой прожили здесь почти всю жизнь, но все–таки плоховато говорили по–русски. Их родители совсем не говорили. Если мои дети родятся там, их родной все–таки будет не русский. Знаешь, я все время думаю об этой цепочке. О том, что я получаюсь где–то посередине. Ну, как переводчик. Если бы все они встретились”. Я не нашлась с ответом, да и ответа–то она, конечно, не ждала. Она сама очень быстро перевела разговор на другую тему, конечно же, нисколько не предполагая, что весь этот странный разговор останется во мне навсегда, чтобы по прошествии двадцати с лишним лет соединить какую–то другую, мою цепочку, став для меня одним из объяснений того, что случилось со всеми нами. Хотя в нашем – общем – случае дело не только в языке.
Впрочем, Ирка была права, переведя разговор на другую тему.
И ЕДИНСТВЕННЫЙ ВЗГЛЯД
После зимних каникул наша английская группа осталась без учительницы. Муж Лидии Александровны завербовался в Египет на строительство Асуанской плотины. Замену заранее не подобрали. Наверное, она до последней минуты держала свои семейные планы в тайне – боялась сглазить. Как водится, нашу группу разбили на две и отправили к другим: половинку к Валентине Павловне, половинку к Борису Григорьевичу. Я всегда ходила к Б.Г., потому что у него училась моя Ирка. Через месяц он заболел. Я помню этот день. Мы сидели за партами по трое – в английских кабинетах парт всегда мало – и, не поднимая шума, надеялись, что нас оставят в покое, забудут. От урока прошло минут десять. Надежды сбывались. Дверь распахнулась, Сашка Гучков влетел как черт на помеле. “Сека! Идут! С директрисой!” Дверь жахнула и снова открылась. Мы поднимались с мест. Крайние вставали в проходах, замирая по–солдатски. Средние скрючивались, нависая над партами. Вошла маленькая, неправдоподобно маленькая женщина, закрыла за собой дверь и взмахнула рукой. Директрисы не было. Женщина назвала свое имя – непривычное для нашего русско–английского слуха – и заговорила по–английски. Шум затих. Никто из учителей так по–английски не говорил. Не в том дело, что они не знали языка – мы–то знали еще хуже. Наверное, это странно звучит, но английский, к которому мы привыкли, ничем не отличался от математики или литературы: английский второклассников, английский шестиклассников. Он был по нашей мерке или чуть–чуть на вырост. Учителя учили нас так, как родители покупали одежду.
Она говорила свободно и быстро, нисколько не боясь, что мы не поймем, как будто знала заранее, что не понять нельзя. Почти не глядя на нас, она рассказывала какую–то свою историю, время от времени подходила к доске и быстрым белым мелком чертила английское слово – без перевода. Это слово мы слышали впервые, и она заранее знала об этом. Мы видели, как оно выступает белым из–под ее руки, и этого было достаточно и для нее и для нас, словно она доверяла нашим глазам больше, чем нашим ушам, как будто наши глаза уже встречались прежде с этим словом и узнавали его, стоило ей написать. Ее английский был легким и веселым, шутки быстрыми, каблуки тонкими и высокими. Наверное, я что–то собралась сказать Ирке, потому что, отвлекшись на секунду, увидела Иркино хмурое лицо и скошенные в сторону глаза, как тогда, во время того нашего разговора. Как будто Ирка, отвернувшись от моих доводов, продолжала тот разговор, но на этот раз – не со мной. Секунду–другую я еще стояла у порога – нежданным гостем. Потом отвернулась и отошла. Я снова стала глазами, зоркими, как ястребы. Смотрела вперед, то на доску, то на маленькую женщину, стоявшую ровно , как тетива. Она не видела меня, да и разве могло ей прийти в голову выхватить кого–то одного из–за парт переполненного класса, выделить из настоящего ради сомнительного будущего. На это требовались другие глаза, смотрящие издалека на нас обеих. Мне, двенадцатилетней, они были неведомы, я не умела различить. Все, что я сумела, это расслышать голос: “Ты будешь с нею всегда”. Зазвонил звонок. Она замолчала, как будто остановилась на полуслове. Воспользовалась звонком как порогом, за который не пожелала переступать. Звонок давал ей на это полное право. Она отошла к учительскому столу, приблизилась к нему впервые за весь урок. Все потянулись к выходу, все еще улыбаясь ее истории. Проходя, каждый говорил “до свидания”, и она прощалась с каждым. Спокойно и безразлично. Ей–то не было никакого дела до того, свидится ли она с нами снова. Она стояла все еще ровно, но я уже видела, как ослабла тетива. Все ушли, и я одна пошла вперед по проходу.
Она смотрела, как я приближаюсь и с каждым шагом становлюсь все меньше, так что в конце концов она уже различала с трудом. Она же становилась больше, длиннее стали узкие крылья ее носа, острее скулы, пустее улыбка, не оставлявшая надежды. Еще не поздно было просто–напросто сказать “до свидания”. “Вы расскажете дальше?” Я не знаю, что заставило меня спросить. Я была одна, но неужели в тот миг, единственный за всю нашу с нею жизнь, она не знала того, что уже знала я? Я спросила и снова стала большой, больше нее. Она поморщилась, мои слова были для нее чудовищной грубостью, ей пришлось собрать силы, чтобы сдержаться. Я отступила, не вполне осознавая, что случилось, но уже содрогаясь от содеянного, и тогда за моими плечами встали мои детские воспитатели – страх и тоска. Шесть лет, пока я училась всему на свете на свой страх и риск, они не давали о себе знать. Но теперь, ах, как же ловко они выбрали время. Спустились на помощь из моих давних лет, как с неба. Шорох крыльев, поднимавшихся над моей головой, как руки – для защиты, чтобы я поняла, что я люблю ее.
Господи, почему Ты оставил меня? Я не знала слов, я не умела говорить, я была бессловесна. Чему могли научить меня мои бессловесные учителя? Это говорю я, та, какой я стала сейчас – в мои сорок лет. Теперь я знаю множество слов, и русских и английских. Я знаю слова, которые умнее меня , они сами становятся мною, моей памятью, моими мыслями. Я умею глотать их, как тройчатку, и класть под язык, как валидол. Русские и английские – обезболивающее двойного действия. Что я могу знать о времени, о Его времени? Говорят, Он смотрит на нас всегда , а если и отводит взгляд, всегда можно позвать. Почему же я до сих пор уверена, что со мной по–другому? На меня – один–единственный миг, один–единственный взгляд – тогда. Нет, ни правила, ни закона, по крайней мере, я не могу вывести. Ничтожен и слаб. Что ж, пусть так и будет: страх и тоска и единственный взгляд.
На самом деле я не онемела. Уже на следующий день я почти и не помнила об этом случае и болтала, как ни в чем не бывало. Даже приходя на урок английского и видя ее воочию, я забывала о ночных страхах и слушала взахлеб. Уроки пошли своим чередом, она больше не возвращалась к той истории, даже не вспоминала, как будто вся история и белый мелок нужны были лишь для первого знакомства, для того, чтобы посмотреть почти безразличными глазами, как все проходят мимо нее, бормоча “до свидания”. Между тем Б.Г. вышел на работу, и число английских групп вернулось к первоначальной тройке. После долгого перерыва, занятого болтовней, Ирка Эйснер снова заговорила со мной серьезно. Она решительно вознамерилась перейти в группу к Ф. Отводя глаза, Ирка говорила о том, что ей необходимо такое качество обучения, но как об этом скажешь… В общем, она уговорила меня идти к Б.Г. вместе. Б.Г. выслушал спокойно. Не знаю, было ли ему обидно: Ирка – лучшая в классе. Точный математический ум, память, добросовестность. Перебивая друг друга, мы говорили о дружбе. Он согласился сразу. Сказал, что ему будет ее не хватать. Единственное условие – подобрать кого–то из моей группы, кто согласился бы перейти к нему вместо Ирки – добровольно . Вероятнее всего, это условие казалось ему легким. Мы же, выйдя из его кабинета, стояли ни живы, ни мертвы, потому что – тут уж ни одна из нас не отводила глаз – кто же, находясь в здравом уме, согласится уйти от Ф. И все–таки Ирка не хотела сдаваться. Перебирала пофамильно. Сошлись на Лариске Панферовой. Тройки. Ума с гулькин нос. В группе Б.Г. подружка. Врали точно и артистично. Хочет перейти, потому что дружим. Б.Г. не против, только попросил замену. Он – добрее, спрашивает не так зверски. Сам предложил ее – Панферову. Лариска согласилась сразу.
Мы с Иркой чувствовали себя победительницами. Наконец–то, говорили мы. Конечно, удобно. Перезванивались вечерами, обсуждали домашнее задание.
Ночами я исходила болью. Боль лилась из глаз, как слезы, сочилась изо рта, как слюна. Подушка, пропитанная болью, становилась мокрой, как детская простыня. Я не вставала сушить. Ужас смерти – ее смерти, обессиливал меня. Из ночи в ночь я видела одно и то же. То, что увидела наяву через двадцать пять лет. За ночь боль подсыхала сама. К утру на голубой наволочке оставались желтоватые подтеки. Так я и выплакала свои глаза. Через три месяца мое зрение испортилось. К маю глаза стали плохими: 07 – 06. Мне закапали лекарство и на две недели освободили от уроков. Я приходила в школу и слушала. Ни читать, ни писать я не могла. Потом мне выписали очки. Оправа была уродливой. Страх ее смерти отпустил меня. Теперь я боялась ослепнуть.