Текст книги "Крошки Цахес"
Автор книги: Елена Чижова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 7 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
КРОШКИ ЦАХЕС
Роман
СВИДЕТЕЛЬ
Теперь, когда деятельная часть моей жизни, если верить мудрецам, заканчивается и сменяется созерцательной, я, в здравом уме и твердой памяти, которыми она в себе гордилась, смиренно приступаю к описанию ее жизни, меньшая часть которой прошла на моих глазах, а большая известна по ее рассказам, что в данном случае является достоверным источником. Однако, едва начав, то есть решительно высказав то, что я высказала, я чувствую необходимость пуститься в объяснения, поскольку первая же моя длинная, но все–таки сравнительно лаконичная фраза уже прорастает вглубь чуть ли не каждым словом. Пускает корешки. Возможно, виною тут мой характер, а может быть, воображение, способное превратить мою первую и слишком длинную фразу в подобие торфяного горшочка, куда незадолго до Пасхи, расковыряв почву пальцем, опускают пшеничные зерна, чтобы они успели прорасти и укорениться к Празднику. Слово – зернышко со своим вершком и корешком.
А может быть, меня выдает привычка сравнивать себя с нею – привычка абсолютно беззаконная, в чем я отдаю себе отчет. Эта привычка укоренилась настолько, что я сама (и никакие фразы и слова здесь ни при чем) стою проросшим зерном, на лопнувшей шкурке которого запечатлелись ее пальцы. Проросшим, но так и не заколосившимся. А впрочем, кто же дожидается колоса от пасхального зерна! Чтобы заколоситься, надобно быть брошенным в настоящую полевую почву, чреватую жизнеспособными сорняками, чтобы, схватившись с ними под настоящим – живительным и жестоким – солнцем, выиграть, выбросив колос, или проиграть. Это и есть та самая деятельная жизнь, на которую люди тратят самые восхитительные свои годы, чтобы, перевалив за мой нынешний рубеж, с горечью или гордостью оглядываться на прожитое: жалея о несбывшемся или удовлетворяясь сбывшимся. Ни то ни другое мне не доступно.
И все–таки я не хочу, чтобы кого–то ввело в заблуждение мое признание в том, что мне не досталось солнца. Мне досталось другое солнце. Мои вершки стоят под другими, жесткими лучами, и мою жизнь никак, разве что с долей горьковатого юмора, нельзя назвать идиллической. Если и можно заикнуться об идиллии, то ровно в той степени, в которой она сама идиллию допускала. Большей же частью не допускала вовсе – с жесткостью, которую на бумаге трудно соединить с ее деликатностью. В жизни же они соединялись накрепко: стояли в первом – под замковым камнем – ряду кладки. Я не стану доискиваться до причин, по которым моим корням не досталось полевой земли. Пусть уж лучше продолжится мое сравнение с пасхальным ростком: видно, в торфяных горшочках попадаются и зерна–двойчатки, прорастающие двойными ростками – гордости и горечи.
Она никогда не учила меня смирению. Наверное, это единственное, чему она никогда не взялась бы меня научить. Сама–то она ни в малейшей степени смиренной не была. Если бы она знала, чем кончится дело со мною, она, не тратя лишних слов, просто прищипнула бы оба ростка. Случись так, и они никогда не сплелись бы в один, в одно: смирение. Она просто не успела сделать этого, а потому так уж и вышло, что именно она, ее не успевшие пальцы научили меня смирению, тогда как все другие, действовавшие со мной не мытьем, так катаньем, потерпели на этой стезе поражение.
Возможно, упомянув о том, что большая часть ее жизни известна мне по ее рассказам, я ввожу в заблуждение того, кто возьмет на себя труд прочесть эти записки: может показаться, что двадцать с лишним лет она рассказывала о себе – то одно, то другое. Это не так. О событиях своей жизни она упоминала скупо, куда скупее, чем люди привыкли о себе говорить. Однако поскольку мои любящие глаза не отводились от нее долгие годы, между моим правым и левым ухом установился полный штиль. Не то что ни сквозняка – ни ветерка. Кроме того, наши разговоры, конечно же, не стояли на месте. Я взрослела, и она, если прибегнуть к ее излюбленному сравнению с капустой, снимала с кочана лист за листом. Вообще, она – впрочем, полушутливо – говорила, что именно капуста чаще всего оказывается самым подходящим сравнением, когда речь идет о серьезных и важных вещах, капуста, при всей ее легкомысленной хрусткости и кругловатости. От себя, в продолжение ее сравнения, я хочу лишь уточнить, что деятельная часть жизни движется от верхних, довольно неаккуратных – каждый помнит их рваные, захватанные чужими руками края – листов к кочерыжке. Созерцательная – наоборот. То есть моя задача, я не могу объяснить ее по–другому, заключается в складывании разъятого кочана, естественно, в обратной последовательности: от кочерыжки к последним листам. Нет сомнения в том, что этот кочан, сложенный заново, в точности себя не повторит. Во–первых, я не стану дотрагиваться до верхних, захватанных чужими руками листьев; а во–вторых, и некоторые нетронутые листы я оставлю в стороне из деликатности – качество, в ее, а значит, и в моей табели о рангах стоящее высоко.
Теперь об одной странности, о которой я вынуждена упомянуть: мне больше не дается ее имя. Отношу это исключительно на свой счет. Сотни уст после первой, не всегда удачной попытки, с привычной легкостью произносили ее имя и не утратили этой способности до сих пор. Мои же, долгие годы не бывшие исключением, теперь замкнулись, оставив себе местоимение, а руке передав одну букву Ф., хотя глазам, читавшим ее открытки, привычнее – F. Так она подписывала их до того последнего дня, когда, взяв вместо открытки свою фотографию, изменила подпись.
Розоватая, цвета зари, кипень сирени – с каждым годом все шире забирающий куст под ее балкончиком, маленьким, как и вся квартирка. Пустой балкон, выкрашенный белым, на котором она стояла, провожая меня. Очень маленькая, в розоватой, широкой кофте. Перед этим мы разговаривали о чем–то, и теперь, когда я, уходя, обернулась, она, продолжая разговор, крикнула, чуть–чуть наклонясь над перилами: “I am a witness”, – и быстро–быстро принялась ударять себя в грудь.
(Издали моим плохим глазам могло показаться, что она истово кладет кресты или, учитывая амплитуду кисти, крестики. Однако я знала, что этого быть не могло. Расхождение во взглядах (она не верила в Бога) – которое, как ни странно, учитывая то, что времена, выпавшие на нашу долю, в отличие от нынешних, не отличались терпимостью – никогда не было нашим истинным расхождением. Больше того, с течением времени наши взгляды, отнюдь не меняясь в своей основе (в этом вопросе она оставалась при своем), каким–то, не могу найти другого объяснения, чудесным образом сблизились, свидетельством чему и стало то письмо, под которым стояла ее раз и навсегда измененная подпись.) И я так же быстро–быстро закивала.
Если понадобится, я сумею вспомнить весь разговор, но помню только одну ее фразу. Перед самым моим уходом разговор шел (теперь я уже вспомнила) о самом обыденном, а значит, мы разговаривали по–русски. Верхние же, балконные слова она произнесла по–английски. Значит, самое простое объяснение – язык. Сказанное ею по–английски я всегда запоминала накрепко. Она одинаково совершенно владела обоими языками, но русская ее речь была как будто слегка размыта по краям, как акварель. Английская же походила на тонкий и изысканный рисунок пером. А поскольку за исключением нескольких школьных лет я никогда не отвечала ей по–английски, может быть опасаясь повредить тонкие перьевые линии, наши диалоги частенько бывали англо–русскими: мое русское масло и ее английский – тонкий рисунок – поверху.
Значит, пусть так и будет – пусть двуязычие будет причиной, по которой я снова и снова вспоминаю тот балкон, а вслед за ним и те места, где она, мне хочется сказать, останавливалась. Нет, она их украшала, ее стены не были голыми, но теперь, по прошествии лет, я помню их пустыми, как белый экран. Беловатую гладь полотна оживляло ее присутствие. Теперь, когда фильм кончился, экран пуст. Авторство снова не мое: она всегда говорила, что любит стоять за экраном, однако на самом деле неизменно находилась рядом с кинопроектором или фильмоскопом и крутила ручку. Не будь ее, источник света так никогда бы и не зажегся. По крайней мере, для меня. Моя участь была бы другой. Так я чувствовала всегда, и это никогда не высказанное вслух убеждение, о котором она по своей проницательности не могла не догадываться, и помогало “снять” вопрос о существовании Бога. Да и как могло быть иначе – говорю это со всей почтительностью, исключающей обвинения в богохульстве, – если Бог был ее партнером. Общее дело, которое они делали много лет, было их совместной работой рука об руку. Это дело было непрестанным. Даже последние ее годы, которые можно назвать почти неподвижными, бездеятельными назвать нельзя.
Мне кажется, я могу представить их разговор, когда она, раз и навсегда отойдя от земных дел (я уверена, что и там она не стала бездеятельной), при личной встрече обсуждала с Ним результаты совместно проделанной работы. Я уверена, что эта аудиенция была интересна им обоим, поскольку при ее земной жизни они никогда не разговаривали друг с другом напрямую. И все–таки они общались непрестанно, но средства их общения были (пока мне трудно сказать об этом прямо) особенными – запечатленными. В этом ее отличие от Иова или Авраама, умевших говорить с Ним при жизни. Этой способности она была лишена. Однако именно ее я вижу стоящей и говорящей перед престолом Бога–Отца с той же истинной естественностью, с которой говорили со своим Богом и Иов, и Авраам, потому что по духу, не по рождению, она была жестоковыйным иудеем. Она знала о своей избранности и пользовалась ее правами и обязанностями. Много раз начиная заново, как Моисей, она видела отпадение пасомого ею народа, но, в отличие от него, неизменно (и чем дальше, тем легче, и не потому, что становилась смиреннее, просто предвидя это отпадение заранее) смирялась с этим в том смысле, что находила другой народ – это должно быть вменено ей в вину при аудиенции, – но до конца не смирилась никогда, потому что всегда этот народ находила, как будто, если взять исторически более близкий пример, была миссионером, перебиравшимся с одного Берега Слоновой Кости на другой Берег, и делала это до последнего, хотя именно последние годы могла бы – и я знаю, что она сделала это хотя бы во славу своей прижизненной честности, – поставить в вину своему Визави. Я думаю, что Он дал ей ответ, и мне не надо было бы трудиться над этими записками , если б знать его. Тут она улыбается, потому что нам обеим известно, что, даже представься мне такая возможность, я не посмела бы спросить ее об этом, спросить, какой ответ был ей дан. Куда как ясно я понимаю, что подобная смелость мне не по чину: многие годы я была ее служанкой, носила ее нехитрые пожитки.
Все, на что я осмеливаюсь (и даже на это мне требуется отвага), – запечатлеть на бумаге мой собственный долгий и трудный вопрос в надежде когда–нибудь, если мне будет предоставлена личная аудиенция, получить на него ответ. Правда, в моем случае моим Визави будет не Отец, а Сын, а значит, не вдаваясь в споры о нераздельности, и ответ, если он и будет, будет дан из других уст. На это у меня достанет отваги, потому что, мы обе знали это, я была ее самой истовой служанкой, и она знала о моей безграничной преданности.
Поэтому я вижу и буду видеть: белый балкон, кривая балконная дверь, косой шкафчик, над которым она смеялась: подносила руку ко лбу английским жестом “crazy”. Глаза мои не застит, мои плохие глаза. Досуха, до красноты, до черных мух, до белого тополиного пуха, до желтых снежинок над пустырями. I am a witness. Свидетели не плачут. Они стоят на белых балконах, на самых крайних этажах.
НОВЫЙ СВЕТ
Ее мать была дворником и так и не научилась хорошо говорить по–русски. И то и другое, учитывая ее национальность, было в петербургской традиции. Поэтому русский язык, на котором говорили все вокруг, и в квартире, и во дворе, был для дочери не то чтобы не родным – иным. Над ее колыбелью звучал родной язык ее матери. Русский был родным не отродясь, он стал родным. С дочерью мать разговаривала на своем родном, но дочь, войдя в сознательный возраст, то есть лет с шести, отвечала ей только по–русски. Ей казалось, из упрямства. Если и так, это было особое упрямство, не имеющее ничего общего с обычным – дочерним. Язык диктовало окружение. Явление, знакомое эмигрантам и их детям, знающим это упрямство.
Ее мать родилась в далекой нерусской деревне и не называлась эмигранткой только потому, что и Петербург, и ее родина входили в одну империю, и к моменту рождения матери никто из живых за это уже не отвечал. И все–таки в какой–то степени ее мать была эмигранткой, учитывая то, что так хорошенько и не выучила имперского языка, а значит, вряд ли могла рассчитывать на более чистую и легкую работу. Дочь ни исторически, ни по сути дела эмигранткой не была, однако жизнь матери, похожая на эмигрантскую, не могла не наложить отпечатка на ее жизнь. Они жили – здесь вступает в силу уже не петербургская, а ленинградская традиция – в маленькой комнате в большой полуподвальной коммунальной квартире. Жизнь матери, похожая на эмигрантскую, заставляла дочь быть начеку: она была ушами матери в окружающем мире. Мать не могла разобрать того, что шепталось, буркалось скороговоркой, говорилось “в воздух” на коммунальной кухне. Конечно, мать не просила, а дочь не передавала ей чужих разговоров, но если в обычных – одноязычных – семьях ребенок не прислушивается к разговорам чужих взрослых, молчаливо полагаясь в этом на родителей, здесь, в языковом смысле, дочь не могла положиться на мать. В мире, говорящем на языке, не вполне ей доступном, мать не могла быть посредницей между дочерью и миром. Дочь выходила с миром один на один. Она была младше и должна была разговаривать с миром на его языке.
В то же время мир открывался перед нею безбрежностью русского языка, с которым она без материнского посредничества выходила один на один, и русский язык сам становился миром. Он был всего лишь частью огромного мира, но тогда она об этом не подозревала, как Колумб, мир которого, в силу ограниченности знаний европейцев, не доросших до нужного исторического возраста, не включал в себя обеих Америк. Колумб шел к другим, виданным берегам, но открыл невиданный берег. Однако радость, заключенная в крике “Земля!”, была остра и не зависела от того, к какой земле она подходила. Это была радость земли в чистом виде. Ей, выросшей в такой семье, была знакома эта радость. В шесть лет она нашла книгу Чосера “Кентерберийские рассказы”, в переводе на русский. Шла предвоенная зима сорокового года. Прочитав, она испытала радость и поняла, что Чосера должны узнать все. Она была маленькой и по возрасту, и по сложению, и ей приходилось вставать на кухонную табуретку – где еще, кроме кухни, она могла читать всем, чтобы они слушали и смеялись. Она читала им так, как Колумб рассказывал согражданам о невиданных землях, которые он увидел, об открытом им Новом Свете. Мне кажется, они слушали вполуха, потому что ни на секунду не прекращали своей копотни: разжигали дровяную плиту, с хрустом отщепляя лучины, кипятили белье в баках и терли его в тазах, шевелили картошку на сковородках и громко мыли в раковине посуду. Я думаю, что никто из них не отвернулся от своего таза или бака, чтобы повернуться к ней, сесть и слушать. Однако она не обижалась на них, потому что независимо от того, какой мир она для них открывала, они сами – со всеми их тазами, баками и сковородками – тоже были ее, когда–то большим, миром, от которого она уходила на “Святой Марии” и возвращалась вновь. Если бы она не уходила от них и к ним же не возвращалась, она никогда бы не догадалась о том, что, прежде чем стать Марией, надо долго и терпеливо быть Марфой. Так она начинала: под грохот тазов, шкварчание картошки, гул поленьев в печи. Зима сорокового была шумной.
Внимательная тишина, достойная Чосера, наступила на следующий год. Постепенно, от месяца к месяцу, стихали голоса и тазы, гул печи исчезал из голодной памяти, и треньканье капель о железную раковину сменилось мерным капаньем метронома. Той же зимой она прочла “Капитанскую дочку” – про себя. Там ей встретились сияющие глаза, которыми она зачаровалась. Об этих глазах она не могла читать им вслух: у блокадников было свое представление о сияющих глазах. Как и у соотечественников Колумба, у которых было свое представление о сиянии – золота. Она голодала, пила кипяток и становилась обманчиво пухлой. На этот обман попался страшный мужик с сияющими глазами, от которого она бежала по пустырю. У блокадников было правильное представление о сиянии.
В конце войны мать отправила ее в эвакуацию в село под Казанью, откуда была родом. В материнском селе в свои четырнадцать лет она была верующей, молилась, повторяла суры за бабушкой. Бабушка была старенькая и почти слепая. С другими девочками Ф. собирала кизяк в степи и топила печку. Козьи шарики, иссохшие на степном солнце, не имели запаха. Она подкладывала сухой шарик бабушке и говорила, это – сухая вишенка. Бабушка брала на зубок, догадывалась, смеялась, грозила пальцем. Бог арабских сур вскорости исчез. От Него остались выстиранные добела шаровары, стянутые вокруг щиколоток; кувшины с водой для обмывания – несколько раз в день: высокие, с одной ручкой, выгибавшие длинные стыдливые шеи, когда их несли по двору. Идя с таким кувшином стыдно повстречаться с мужчиной или парнем. Кувшины, шаровары, выскобленные деревянные полы, запахи степи – степных сухих трав. Тоскуя перед смертью, она рассказывала о степных запахах. Солнцем и степью пахли ее духи.
Закончив школу – о ее школьных годах я почти ничего не знаю, – она, наученная тем, что чужие правильные представления все равно остаются чужими, решила поступать в университет. Это решение было чудовищным прыжком из материнского прошлого, и если бы ее прошлые слушатели, едва умевшие читать, заранее прослышали об этом, они сочли бы ее или ненормальной, или героиней. Это был поступок из тех, которые не вызывают зависти – завидовать можно слыханному. В их полуподвальной квартире это было неслыханным. Ее поступок – а за решением последовало осуществление – вызвал бескорыстное удивление, недолгие пересуды и отчуждение: как бы то ни было, она становилась не их поля ягодой. Она поступила с первой же попытки, и эта удавшаяся попытка навсегда не то чтобы примирила ее с некоторыми сторонами окружающей жизни, но стала чем–то вроде противоядия, словно раз и навсегда уверила ее в том, что главное – возможно. Встречаясь с тем, что вызывало ее отвращение, она, никогда не будучи терпимой к тому, что ее отвращало, как будто глотала тайный, ей одной известный порошок: “И все–таки...”.
В те времена, когда она поступила, на кафедрах Ленинградского университета уже, по разным причинам, не оставалось петербургских преподавателей. Однако среди случайных людей, сменивших дореволюционных профессоров по принципу естественного отбора в пролетарском государстве, нет–нет да и попадались их ученики, которые успели получить знания из первых рук. Кроме того, были и преподаватели, которые сами – своими усилиями, умом и талантом – сумели выбрать и продолжить. В отличие от студентов, для которых университетская скамья была делом решенным, то есть, образно говоря, родители мысленно записывали их в университет, как дворянского сына в полк, – она никогда не могла привыкнуть. Привычка, которой в той или иной степени подвластны все студенты – нельзя бесконечно радоваться тому, что случилось, пусть и с усилиями, но, так сказать, по плану, – не имела над нею ни малейшей власти, потому что гигантский и чудовищный прыжок из материнского прошлого не мог иметь амплитуду полета, утыкающуюся в университетское крыльцо. Он требовал гигантского, конгениального разбега. Вот почему там, где остальные студенты уже шли, она все еще летела, не в силах опуститься на землю.
В глазах же упомянутых мною немногочисленных преподавателей этот полет был совершенно естественным состоянием – они сами летали и порхали в научных эмпиреях, и то, что сверкало в ее глазах, не нуждалось в проверке на зуб. Она училась так, как будто все еще бежала по пустырю от того – блокадного – мужика–людоеда, с той только разницей, что тогда, в детстве, она бежала от него, а теперь она бежала к тому, что с каждым университетским годом все яснее видела за пустырем. Они же учили ее так, словно, стоя под спасительной сенью здания, к которому она стремилась, видели за ее спиной того мужика. Амплитуды с избытком хватило на то, чтобы немедленно по окончании университета влететь, распахнув дверь с улицы, в Первую английскую школу, что снова было делом неслыханным. Кандидатуры преподавателей для этой школы рассматривались чуть ли не на бюро райкома.