Текст книги "Аргентинское танго"
Автор книги: Елена Крюкова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 27 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Но ведь погибнут люди! Много людей!
– Вы не понимаете одного. Погибают всегда те, кому надлежит погибнуть. Кого небеса вознаграждают быстрым и легким переходом в состояние бардо. Это очень трудно объяснить. Вы ведь христианка?
– Да. Я христианка. Говорите, я постараюсь понять.
– Все просто. Нас сюда поселяют, и нас отсюда берут. Душа вечно странствует, вселяясь каждый раз в новое тело. Ваша душа может вселиться в собаку. Или в царицу. Или в лягушку. Или в убийцу.
– Я и есть убийца, – вырвалось у нее.
– Вы? Вы не убийца. Вы просто маленькая красивая девочка, которая...
Огней становилось все больше. Огромные небоскребы вырастали, как мертвые каменные, стальные пальцы, как вскинутые в отчаянии руки, из-под земли, из дегтярного мрака, прорезаемого молниями фонарей и вспышками реклам. Они въезжали в город. «Иван говорил, в этом городе невозможно бывает дышать, люди ищут автомат, где можно купить, за несколько иен, глоток воздуха, сладкого кислорода. Я задохнусь здесь».
– ...которая хочет счастья. Разве нет?
– Да.
– Вы влипли. И вы хотите вырваться. Вырывайтесь, пока не поздно. Если бы я не умирал завтра, я бы отбил вас у всех ваших мужей и любовников и женился бы на вас. Метро, вылезайте.
Мужчина остановил машину резко, Мария чуть не врезалась лбом в стекло. Она открыла дверцу, одной ногой ступила на черный гладкий асфальт, обернулась – и сидящий за рулем положил свою руку на ее руку, лежавшую на спинке обтянутого мягким бархатом кресла.
Миг. Один миг. Молния взгляда. Прощание – молния. И быстрее молнии – бешеный, безумный, торопливый, страшный, последний поцелуй, мужчина ищет губами губы женщины – в последний раз в жизни, женщина выдыхает себя в мужчину, плача, в первый и последний раз, как мать, что дает грудь ребенку – желая, жалея, кормя, благословляя.
– Прощайте... Каро!..
Он задыхался. Она, раздувая ноздри, чувствовала, как от него пахнет сандалом и пряным потом, как от коня.
– Завтра, когда вы будете танцевать, завтра. Я должен сбить самолет завтра, в десять вечера. Над аэропортом. В это же время. – Он посмотрел на машинные часы. Его губы сжались в ниточку. – Ступайте!
Она отбежала от машины. Обернулась. С непроглядно потемневшего, набухшего тучами неба внезапно ринулся вниз, полил дождь. Черный дождь. Черные капли били ее по плечам, по щекам, шлепались вокруг нее на асфальт, разбивались. Дождь – тоже камикадзе. Он падает на землю и разбивается. И не воскресает. Никогда.
– А в кого я превращусь, если умру?! – отчаянно крикнула она, выдергивая из сумки зонт, распахивая его над головой. Зонт рвал у нее из рук ветер. Струи дождя летели косо, несомые ветром, потом рушились отвесно, били в зонт, как в гонг. – В лошадь?! В корову?!
Он высунулся из машины. Враз вымок, весь, до нитки. Их глаза ярко, бешено, слезно блестели в свете ночных токийских фонарей.
– Берегите себя! – крикнул он пронзительно. – Вы превратитесь в царицу! В императрицу! Вы слишком красивы! Прощайте!
МАРИЯ
Я вошла в это метро. В это чужое, непонятное метро. В каждой стране свое метро. Душный, грязный сабвей Нью-Йорка. Скучное, кафельное, как баня, метро Парижа. Сумасшедшая лондонская подземка, где скинхеды убивают, железными цепями по головам, бедных зазевавшихся ниггеров и арабов. Чинное метро Монреаля. Бойкое и веселое метро Сиднея. Метро в Токио было немного странным. Отчего здесь пахло сандалом? Ребятишки курили травку? Верующие возносили молитвы Будде? Я поискала глазами статую Будды в какой-нибудь нише. Не нашла. Что в свертке? Я тоже камикадзе. Сейчас я кину сверток на рельсы, и все взлетит прямиком в небеса, к их ушастому, улыбающемуся глупой улыбкой Будде. Куда мне его кинуть? Быстро, тебе же сказали – быстро.
Я огляделась воровато, повела носом туда-сюда, как зверек. Гурьбой бежали дети. За их спинами болтались ранцы. Куда дети в Токио бегут в поздний час? Половина одиннадцатого, не слишком поздно для столицы. В столице люди ложатся далеко заполночь, не как в провинции. Я склонила голову, послушала. Из сумки не доносилось никакого тиканья. Значит, это не часовой механизм? А что же это такое, если не бомба? Что можно запихать в такой небольшой сверток ужасного, страшного? Тебе же не сказали, что в нем. Может быть, в нем скрытая камера, которая будет отснимать людей, как подопытных кроликов или меченых китов?
Там ужас, Мария. Там ужас, слышишь. Тебе же приказано быстро убираться отсюда, как только ты бросишь ужас в укромное место.
Я снова огляделась. Вот каменный выступ стены, и под стеной – углубление, похожее на выдолбленный арык. Для стока воды?.. Раздумывать было некогда. Дыхание зашлось. Я не сознавала, что делаю. Я быстро вынула сверток из сумки, положила его в нишу под стеной, мгновенно повернулась – и быстро пошла прочь, побежала, полетела, будто за мной гнались. Наверх! Я выбегу на поверхность и возьму такси. Отель, я помню и название отеля, и название улицы. Здесь же все шоферы... понимают... по-английски...
Я пулей вылетела из метро. Тишина. Никакого взрыва. Может, все это мне приснилось?
– Taxi! Taxi, please!..
Машина тормознула передо мной. Косоглазый шофер весело скалился мне.
– О, miss, very beautiful girl! European girl, yea?..
Я рухнула на сиденье. Раскосый парень что-то спрашивал меня. Я не слышала. Слезы уже лились, лились, как этот ливень, черный сплошной дождь, по моему еще живому, белому лицу. Только сейчас я, своими руками, сделала дьявольское дело. Теперь ты всеми своими танцами не оттанцуешь грех! Ты не в царицу превратишься, если здесь помрешь – в жалкую жабу в японском пруду...
– Прыжок лягушки в старый пруд напомнил мне о тишине...
– What? What lady speeks?
Слезы застилали мне лицо горячей прозрачной вуалью, как свадебной фатой. Я думала, я на свадьбе в Испании буду гулять. Иван, прости меня! Иван, может, я коварная, может, я безумная, может, я шлюха! Но я не могу забыть твоего отца! И он ведь меня не может забыть, я знаю это!
Я приехала в отель «Плаза» в двенадцать ночи. Узнала, в каком номере остановился Иван Метелица. «О, знаменитый Метелица?.. пожалуйста, мисс, в четыреста десятом...» Под потолком в отельном номере горел цветной глаз телевизора. Иван, мрачный, напившийся пива, лежал, отвернувшись лицом к стене. Делал вид, что спал. Дверь была открыта – он ждал меня. Да и я ведь не маленькая девочка – нашла же и гостиницу, и номер, и его.
– Хорошо, хоть не водку пил. – Я повертела в руках пустую бутылку из-под пива. На столе стояло еще три бутылки. – Я пью апельсиновый сок, ты пиво. Мы квиты, Ванька. Прости, я погорячилась. Ты душ принимал?
Молчание обрушивалось на меня холодным душем. Со мной не желали разговаривать. Ну и ладно, дуйся, черт с тобой, а я в душ пошла. В теплый, в горячий. Я любила русскую горячую баню и горячий душ. Камикадзе сделал свое дело и остался жив.
Я долго стояла под струями душа, улыбалась себе в зеркале. Слез больше не было. Мне казалось – по мне текут, сползают черные струи, нефтяные, грязные. Я не могла отмыться от грязи – грязью. Сколько денег мне заплатит Беер за японский ужас?
Я вымыла голову персиковым шампунем, намазала лицо кремом, поприседала прямо в ванной – раз-два, раз-два. Косточки размять, так, отлично. Завтра с утра в репетиционный зал. Вы с Иваном завтра танцуете ни больше ни меньше – шоу «Коррида». Родион специально для вас обоих поставил. Как по заказу. Будто знал.
Я, голая, легла рядом с Иваном, продела мокрые руки ему под мышки. Его сердце билось под моей ладонью, как пойманная птица. Я прижалась к нему животом, продела ногу между его ног.
– Мне не нравится это па, – его холодный голос ударился об отельную стену. – Отодвинься.
Я отодвинулась. Закрыла глаза. Через мгновение я упала в черную бездну, откуда может не быть возврата. Будто бы я была вусмерть пьяная, напилась вдоволь «рохи», сладкой малаги, дикого разгульного хересу.
А утром, когда Иван вскочил и включил этот висящий под потолком, как скворечник, телевизор, все новости – и токийские, и мировые – трещали, верещали, кричали, гудели лишь об одном: в токийском метро, на станции, имя которой мне вовек не произнести по-японски, прогремел взрыв, распыливший ядовитый, удушающий газ, и погибло много людей, и выживших еле спасли, и многие находятся в больницах между жизнью и смертью, и... Иван холодно переключал каналы. По всем каналам передавали одно и то же. Он обернулся ко мне. Его губы шевелились, но я не слышала, что он говорит.
– ...Ты слышишь или нет?! – донесся до меня наконец, будто издалека, с неба или с гор, его рассерженный, резкий голос. – Ты будешь сегодня танцевать в «Корриде» или нет?! Что ты сидишь как каменная?! Идем на репетицию! Собирайся! Ты умывалась?! Ты взяла из Москвы кипятильник или я опять должен с утра пораньше рыскать по буфетам и добывать тебе твой обожаемый апельсиновый сок?!
Тихо. Было так тихо, как в церкви. Отчего-то мне захотелось сейчас услышать орган. Не православный хор, а тягучий, полновесный, торжественно-горестный орган. И чтобы ветер накатывал с моря. И чтобы волны музыки, разбиваясь о мою слабую грудь, потопили меня, погребли.
Они танцевали «Корриду» в одном из лучших концертных залов Токио. Здание невероятной архитектуры, одновременно и дворец восточного императора, и космически-страшное окно в бездну будущих времен.
Музыку для этого шоу она выбрала сама.
Не классику. Не Бизе. Не Щедрина. Не Альбениса. Не Гранадоса. Не де Фалью.
Она выбрала для «Корриды» бессмертные напевы старого, как подлунный мир, фламенко и канте хондо.
«Я танцовщица фламенко, – сказала она как-то раз Ивану, – ею я и умру».
«И-о-анн! И-о-анн! – скандировал зал. – Ма-ри-я! Ма-ри-я!»
Сцена погружена во мрак. Из мрака свет выхватил стоящие у рампы три фигуры: смуглую стройную молодую женщину в пугающе-ярком платье – черный, туго обтягивающий грудь лиф, ярко-алая, цвета крови, юбка, вся в пышных оборках и воланах, как пион, чуть ниже колен, – затянутого в черное трико смуглого сурового мужчину, брюнета, с гордо откинутой назад головой, с навахой, висящей у пояса, с разбойничьей щетиной на подбородке, и поодаль – великолепного красавца, бойца с быками: короткая куртка расшита золотыми нитями, красные трико не скрывают породистой мужской стати, на лице – улыбка, в кулаке – край слепяще-красной тряпки. Мулета. Красавец-тореро держал в руке мулету. Когда он повернул голову и поглядел на пару, стоявшую перед ним, улыбка с его лица медленно, будто растаял лед, исчезла. Теперь у них у всех были каменные, суровые лица, как на древних иберийских барельефах.
Зарокотали из-за кулис, из-за занавеса гитары, и низкий, тревожащий голос взмыл над залом и темной сценой, хватая за душу. В вышине разгорался свет. Золотой рассвет. Alba. Женщина повернула лицо к Черному, потом откинула руку в сторону и резко отвернулась. Весь ее вид говорил: «Я больше не хочу тебя». Волны света выхватили из тьмы подобие амфитеатра, уступы спускающихся вниз, к арене, рядов. Гитары забили в руках у незримых гитаристов чаще, страстнее. Женщина вскинула руки, развела их в стороны, будто хотела обнять того, кто перед ней. Черный встал на цыпочки, поднял руки над головой, перебирая ногами, пошел, пошел к ней – а она, улыбнувшись, выскользнула из-под его руки и, протянув руки вперед, пошла, танцуя, играя плечами, глазами, руками, всем телом, к тому, что стоял, сжимая в руке мулету, поодаль – к Золотому.
И Золотой встрепенулся. Золотой взмахнул мулетой. Взял мулету в обе руки и повел, повел ею в воздухе перед собой, идя по кругу на арене, будто бы вел красной тряпкой перед носом разъяренного быка.
Ослепительный. Золотой. Гордый. Гордая голова на высоко посаженной крепкой шее. Лицо красивое, с отпечатками лет и былых страстей. Морщины в углах губ. Морщины под глазами. Следы прожитой жизни. Письмена пережитого. Это все видит Женщина – лицо Золотого близко. Морщины замазаны гримом, зал их не видит.
Невидимый бык напал, тореро отбросил алую тряпку вбок. Победительно, празднично взглянул на Женщину. Она, танцуя, все шла к нему, распахнув объятия, шла – прямо на арену, где Золотой сражался с призрачным черным зверем.
Красота любви – сильна и зверина, и жестока, и необъяснима. Разве может быть один мужчина на всю жизнь и одна женщина – на всю жизнь? Ошибаются те, кто думает, что так может быть. Любовь жестока к тому, кого разлюбили. Возвраты к разлюбленным бывают, но редко, и не у людей с горячей кровью. Горячая кровь, ты – проклятье. Как распахнуты мои объятья тому, кто сейчас побеждает тьму!
Женщина подошла к тореро, тяжело дышащему, стоявшему на арене, и одними губами сказала ему: «Ты убийца, но я люблю тебя. А его – больше не люблю». И Золотой улыбнулся, и, не выпуская мулету из руки, на один короткий, слепящий миг сжал Женщину в объятиях и поцеловал. И выпустил. И оттолкнул от себя: иди! Лети! Ты – свободна!
И мгновенно обернулся к летящему на него невидимому быку, и выставил перед собой, меж своею грудью и его острыми рогами, мулету, тонкую тряпку, что не защитит от смерти – ею можно со смертью лишь поиграть, не больше. А Черный там, вдали, оставленный, брошенный, под неумолчный рокот гитар опустил голову в ладони, и плечи его сгорбились, застыли. И музыка рокотала все сильнее, все отчаяннее.
И Женщина, после поцелуя Золотого, внезапного и властного, постояла миг, тоже опустив голову, как и Черный, а потом...
Потом – как с ума сошла. Как взбесилась. Это был танец-боль, танец-вихрь. Это был великий, сумасшедший танец-бред, такое только во сне могло присниться, как она танцевала. Она взбрасывала руки над головой, а ее тело в это время все вибрировало, дрожало, ходило ходуном; она перегибалась, чуть не ломаясь в хребте, назад, выставляя небу груди, обтянутые черным шелком, поднимая юбку за край и бесстыдно обнажая перед зрителями, перед затаившим дыхание залом свои смуглые быстрые ноги; и Золотой метался между ею, зазывающей его страстным танцем, и быком, который незримо носился по арене и готовил рог свой – проткнуть своего убийцу, умертвить, победить. Рог быка – повторенье естества мужчины. Любовь и смерть, как же вы рядом! Ослепительный, великий тореро, Золотой, прекрасный, танцуй, играй со смертью! Все мы играем со смертью. Все мы боимся ее. И только ты один, Золотой, ее не боишься. Потому что ты смел. И потому что для тебя твоя жизнь без твоей Женщины – ничто, пустота, мелкая монета, увядшая роза, что бросают на арену, а потом наступают на нее сапогом.
И гремела, звенела в выси золотым бубном великая, яростная хота. И трое людей, женщина и двое мужчин, самозабвенно танцевали ее, не зная, когда же – конец.
Красная мулета взвивалась. Алые юбки взлетали. Смуглые женские ноги на миг обвивали ноги тореро, обтянутые красным трикотажем. Тонкие женские руки закидывались за шею Золотого. Публика затаила дыхание. Это уже был не танец. Это была сама страсть, выплеснутая наружу, освобожденная от заклятья. Страсть утверждала себя сполна, целиком. Ей было все равно, что о ней скажут, как о ней подумают. Страсть испепеляла все вокруг себя, а сама жадно, неистово хотела жить. И Золотой, взмахнув мулетой последний раз, выбросил вперед руку с невидимым кинжалом, и невидимый бык свалился у его ног, потому что Женщина отступила назад и в ужасе зажала рот рукой, чтобы не закричать.
И Черный, вперившись в них глазами, застыл.
А гитары рокотали победно и празднично, музыка журчала горным ручьем, а потом, как обезумевшая, взорвалась, и огненные обломки музыки полетели по залу, по небу, над головами, сыплясь вниз, обжигая, убивая. И тореро стоял рядом с поверженным быком, протягивая руки к Женщине, и она выбросила вперед плечо, из-за плеча радостно глянула на Золотого – и вошла, вплелась, как алая нить, в эти жаждущие, жадные руки.
И они двое слились, спаялись, стали одним. Их было не различить. Не разорвать. Не разрубить.
И Черный шагнул вперед, и гитарный обвал внезапно утих.
И в полной тишине – было слышно, как бьются сердца – Черный положил руку на плечо Женщине и рванул ее за плечо, пытаясь оторвать от Золотого.
И Золотой схватил ее за руку, взглядом говоря: «Не смей! Ты моя!»
И она поглядела сначала на одного, потом на другого. И они выпустили ее, оба, из своих рук.
И она отошла, босая, в сторону, к горящему пламени рампы. И Черный, как молодой бык, наклонив голову, глядя страшно, темно, исподлобья, пошел за ней, след в след.
И она уперла руки в бока, вскинула голову и прямо поглядела в лицо ему, Черному, а он пожирал глазами ее лицо. Так недавно он еще целовал это лицо. Так недавно они, обнимаясь, играли и смеялись вместе. Пили апельсиновый сок. Чистили апельсин и разламывали его надвое. Пополам. На равные, веселые доли.
И Женщина, выдвинув руку ладонью вперед, покачала головой. И он понял: отойди! Не мешай! Не стой на дороге! Моя дорога – только моя! А не твоя! И ничья!
«Ты любишь его? – спросил он страшным, пламенным взглядом. – Ты любишь его, скажи?!»
И Женщина улыбнулась Черному улыбкой, как две капли воды похожей на улыбку Золотого. И Черный понял: все кончено. Теперь она – зеркало другого. Теперь в ней, как в зеркале, отражается жизнь Золотого. И все она врет про свою дорогу. Про себя, свободную. Женщина всегда принадлежит мужчине. Сначала одному, потом другому. И так всегда. И нет у нее своей дороги. Нет.
«Ты моя!» – крикнул Черный ей глазами. И она подняла, зажав в кулак, как мулету, свою красную пышную юбку и наотмашь хлестнула Черного юбкой, позорно, обидно, оскорбляя. И ударила его в грудь маленьким смуглым кулаком.
И тогда он выхватил из-за пояса наваху.
И гитары ударили, вспыхнули мощно, и огонь дикой музыки охватил их обоих, стоявших слишком, опасно близко друг к другу.
И Золотой не успел понять, как это случилось, ахнуть не успел, ринуться на помощь, как Черный взмахнул кинжалом и ударил Женщину под ребро.
И, вскинув руки, она замерла. Обернула лицо к Черному. Он стоял с кинжалом в руке, дико глядел на нее. А она падала, падала, падала, а потом опять, вскинувшись, поднималась, как подбитая влет птица, поднималась и, подняв руки вверх, к рассветному небу, молилась: дай мне жизнь! Оставь мне жизнь, небо! Я хочу жить! Я так хочу жить!
И, зажимая рану рукой, смотрела на того, кто ударил ножом ее, смеясь: ты не добился ничего, я все равно люблю его, его, Золотого. Я любила тебя! А теперь люблю его! И больше ничего! И ты, жалкий, жестокий, со своей жалкой навахой...
Музыка взвилась алой мулетой. Золотой кинулся вперед. Золотой выхватил свой незримый кинжал и занес его над тем, кто убил его любовь.
И они так стояли друг против друга – Черный и Золотой. Убийца и готовый убить. Братья. Родня – ибо Женщина, падающая на землю, к их ногам, любила и того, и другого.
И она наконец упала на землю, раскинув руки, как для объятья, закинув голову к небу. И ее остановившиеся глаза говорили одному широкому небу: я твоя.
И мужчины, стоявшие друг против друга, выронили из рук кинжалы. Гитары лязгнули, зазвенели – это холодная сталь зазвенела о выжженную землю. Алые юбки Женщины задрались, обнажая загорелые ноги. И оба мужчины, плача, рыдая, опустились на землю рядом с ней, неподвижной, и Черный уткнул лицо в ладони, а Золотой поднял руки над головой, застыв в отчаянии.
И гитары били и били, струны звенели и рокотали, хота летела над залом, и низкий, звучный, хриплый, то тяжело-медовый, то бешено-летящий, легкий как птица в полете, женский голос пел, кричал, шептал за сценой, рядом, близко, о любви, что изначально обречена на земле, о жизни, что мы не прожили еще, и о смерти, которой – нет.
И падал занавес, и ошеломленные люди в зале плакали, вцепившись пальцами в подлокотники кресел, будто бы падал самолет, и они, привязанные к креслам ремнями, вцеплялись в кресла, в локти соседей, оборачивая испуганные лица друг к другу, крича: «Так вот какие вы, жизнь и смерть!» Эти трое станцевали им всем жизнь и смерть, да так, что мороз шел по коже, и хлопать в ладоши и кричать «браво!» и «бис!» не хотелось, казалось святотатством; земля стремительно неслась навстречу, и под крыльями раненой, падающей жизни была только любовь, которую невозможно убить и присвоить.
Занавес опустился. Мария все не вставала с дощатого пола сцены. Иван вскочил. Японец, танцевавший Золотого, тореро, – его сосватал в их шоу Станкевич, раскопал здесь, правда, не в Токио, а в Осаке, в Высшей танцевальной школе Накамуры, – с беспокойством наклонился над ней, лежавшей на сцене навзничь и глядящей в потолок остановившимися глазами. Японец схватил Марию на руки, затряс, залопотал на ломаном русском:
– Просниси!.. Просниси!.. Мария, девуска такой холосий, так холосо танцевать севодни, не нуно!.. Не нуно умираси!.. Не нуно умираси поправда!.. Поправда – не нуно!..
Иван побледнел. Тоже склонился над Марией. Стал бить, хлопать ее по щекам. Закричал:
– Очнись! Очнись, Мара! Ты что! Спятила! Сейчас занавес пойдет! Кланяться надо! Ну!
Ресницы дрогнули. На смуглые щеки медленно взбегала краска.
«Господи, я же должна встать. Встать и кланяться. Я – клоун. Я – вечный фигляр. Танцовщица, как это романтично! Я же всегда хотела танцевать, зачем я обижаю танец... Я станцевала ему – все. И он – понял?! Ни черта он не понял! Я уже столько лет прошу его о ребенке! Я хочу быть с ним! С ним?!.. Хотела...»
– Да, – сказала она хрипло, шепотом. – Да, я сейчас. Ваня, не переживай. Не тряси меня, не бей по щекам, они же не... резиновые... – Она через силу, с трудом приподнялась на руках, обвела затуманенными глазами сцену, декорации амфитеатра, красную тряпку, неряшливо валявшуюся рядом, загородки загона для быков. – Занавес уже пошел... сейчас...
Она оперлась на руки японского танцовщика и Ивана. Сделала шаг вперед, к рампе. Занавес уже стремительно полз вверх. Зал сотрясался от аплодисментов и криков. На миг ей показалось: это все ей только снится, снится. Беснующийся зал. Крики, свисты, платочки в руках, цветы, летящие на сцену. На одно мгновенье вопящий зал показался ей подземельем метро, где кричат, беснуются в ужасе и отчаянии, плачут, рыдают, орут люди, оставшиеся в живых после взрыва ядовитого газа. Она закрыла глаза. Сцена была залита ярким, ослепительным светом. Иван грубо подтолкнул ее в спину:
– Кланяйся!
Она поклонилась, как марионетка. Будто кто за невидимые нитки держал ее, дергал ее руки и ноги, в кромешной тьме и вышине смеялся над ней.
– Куда ты?! Дура! Ты спятила!
– Нет. Я в своем уме. Я в аэропорт.
– Ты что, идиотка?! Ты хочешь улететь?! У нас же турне по Японии! Тур-не, слышишь?! Или ты оглохла?! У нас же завтра еще два выступления в Токио! У нас концерты в Осаке, в Нагасаки, в Иокогаме...
«У меня яхта в Иокогамском порту, прекрасная яхта, я бы пригласил вас, мы бы чудесно провели время на море», – вспомнила она слова того, кто вез ее на своей «мицубиси» в Токио и выбросил, как выловленную из моря рыбу, около станции метро. Она накинула на плечи плащ, стояла перед Иваном, вскинув голову. Вот так же она стояла перед ним час назад, на сцене. Артистическая бурлила восторженным народом. Поклонники рвались получить автограф. Переводчики отталкивали наседающих: «Погодите, погодите! Дайте артистам отдохнуть хоть секунду! Сейчас все ваши просьбы исполнят!» Родион не полетел с ними в этот раз. У Родиона дела в Москве. Он вытаскивает из глубины крупную денежную рыбу. Он врет, что будет финансировать их новый с Иваном проект. А может, и не врет. Ей все равно.
– Ты даже не переоделась! Что все это значит, Мара?! Ты пугаешь меня! То одна убегает из аэропорта, то теперь, опять одна, без меня, бежит обратно в аэропорт! Это, между прочим, не так близко, как тебе кажется! Что случилось?! Ты можешь толком мне сказать?!
– Ничего. – Она плотнее запахнулась в плаще, будто ее знобило. – Я просто хочу туда съездить.
– Какого... – Он чуть не выругался. – Какого дьявола ты туда хочешь! Что тебе там надо?! Апельсинового, мать твою, вечного сока?! Или поглядеть, как вшивые самолетики взлетают и садятся?! А может, – до него что-то стало доходить, – может, у тебя там назначена встреча?! Какая-то важная встреча?! И я ничего не знаю об этом?! А?!
– Ничего у меня там не назначено. – Она повернулась к нему спиной. – Можешь ехать со мной, если ты так хочешь. Просто у меня предчувствие.
– Предчувствие?!
– Я чувствую, мне надо там сейчас быть.
Они взяли такси и вместе поехали в токийский аэропорт.
Едва они успели вылезти из машины, как тут же в воздухе раздался грохот взрыва, и прямо над ними, в ночном небе, вспыхнуло дикое, рвущееся, растущее на глазах вверх и вширь пламя. Мария выскочила из такси, ринулась вперед. Остановилась. Задрала голову. Отовсюду бежали люди, кричали по-японски, по-английски: «Dizyster! Dizyster!» Сильный ветер срывал с голов шапки и шляпки, рвал платки и шарфы с шей. «Катастрофа», – произнесли по-русски ее холодные губы.
Она вздрогнула. Рука Ивана нашла ее руку, сильно, до кости, сжала. Зачем он сжимает ее руку? Хочет ободрить? Хочет попросить прощенья за все последние грубости свои? Он же любит тебя, Мария, любит. Не обижай его. Все мужчины – дети.
А Ким?
Она на миг закрыла глаза. Рука Ивана была теплая, горячая. Он молчал, слава Богу, ни о чем не спрашивал ее. Она поняла, что выкрикнул по-английски, задыхаясь, мужчина, пробежавший мимо: «Он протаранил „Боинг“, это явно диверсия, это террорист! Все приготовлено заранее!» Далеко, у кромки летного поля, кричала и плакала женщина. Женщина от века кричат и плачут над покойниками.
Кричать. Плакать. Оплакивать. Ее сын. Ее маленький, нерожденный сын. Ее мертвый мальчик. Никогда она не увидит его. Не услышит. Не обнимет, как всех своих мужчин. Никогда.
Она может только сплясать в его честь прекрасную пламенную хоту.
Японец, суровый безымянный камикадзе. Тебе приказали – ты сгорел. Вспыхнул и растворился в огромном, черном безумном космосе. И вместе с тобой вспыхнули и сгорели люди. Что чувствует человек в момент взрыва? Может быть, он даже не осознает, что с ним происходит? Ведь это доли, доли секунды, Мария... А человек, когда рождается и умирает в родах, не успевает осознать кровью своею, что происходит с ним, отчего кончается, не вспыхнув, его крохотная жизнь? А в любви? Что человек осознает в любви, кроме своего задыханья и своего горя, внезапно становящегося счастьем? А в танце?
Камикадзе. Она тоже – камикадзе. Она тоже вспыхнет и сгорит. Это ее удел.
Любить... Родить... Кто завербовал ее?.. Кто обрек ее на постоянный черный ужас... Зачем...
– Мария, – услышала она у своего уха внезапно ставший нежным, просительным голос Ивана, – Мара, Марита, Машенька моя, ну что ты стоишь тут, пойдем-ка в вокзал, погреемся... холодно же тут...
Она повернулась. Благодарно поглядела на него. Улыбнулась ему. Его щеки вспыхнули от ее улыбки.
Ветер рвал полы одежд. Люди бежали. Кричали.
Машины подъезжали, сирены взвывали, гудели, огни метались в слепой ночи.
Он ни о чем, ни о чем так и не спросил ее.
А потом было триумфальное турне по Японии – такое же триумфальное, как всегда у них, в любой стране их ждал триумф, так всегда у них было. Они выступили в Осаке, показывали сначала «Корриду» – и пленили зрителей, потом шоу «Альборада» – и приворожили их, потом показали «Аутодафе» – и вконец потрясли публику. Знаменитый кукольный театр в Осаке специально для них, как бы в подарок им, бесплатно показал спектакль театра кабуки. В Нагасаки их привели на чайную церемонию к родне древней японской императорской семьи, на знаменитую тя-но-ю. Мария, поджав под себя ноги, сидела на красном мягком ковре, ей подносили чай в пиале, свежие ягоды в маленьком фарфоровом блюдце, и на, смеясь, пыталась благодарить по-японски, сложив руки лодочкой и прижимая их к груди. Когда они приехали в Иокогаму, перед Марией во всю ширь распахнулось море. Сейчас, осенью, оно было густо-синее, темно-изумрудно-бирюзовое, под легким бризом идущее мелкой, как чешуя, рябью; оно переваливалось, словно бы перекатывалось с боку на бок, повторяя выгибы и впадины земли, дышало и двигалось, как огромный чудовищный зверь, и Мария, присев на корточки перед водой, улыбнулась морю, как зверю, протянула руку и коснулась кончиками пальцев воды. «Еще теплая, Иван, дай я искупаюсь!» – упрашивающе сказала она, но он покачал головой, безмолвно говоря: еще чего, простудишься, закашляешь, отменятся концерты, что я буду делать, неустойку Родиону платить? В Иокогаме их принимали особенно восторженно. Цветы летели на сцену дождем. Газеты пестрели статьями о них. «Лучшая танцевальная пара мира» – так назвали их в глянцевом иокогамском VIP-журнале, поместив на обложке и на первой странице их фото – Мария обнимает за талию Ивана, Иван ослепительно улыбается, глядя вбок, в пространство. Почему не глядя на Марию? Потому что мужчина и должен глядеть вверх, вперед, в пространство, а не на свою женщину, ведь он же не юбочник, не маменькин сынок и не подкаблучник, он свободен и смел, он думает всегда широко, на много времени опережая нынешний день. После выступлений их просили подписывать журналы с их фотографиями, и у Марии онемела рука от раздачи автографов. Она трясла ею в воздухе, сгибала, разгибала, хохотала.
А вечером шла в иокогамский порт, бродила вдоль молов, пирсов и причалов, глядела на океанские лайнеры, горделивые, белые, ширококрылые, пристававшие и отчаливавшие, призывно гудящие, дымящие гигантскими трубами, и ее глаза неосознанно, напряженно искали в туманной сизой морской дымке яхту. Его яхту. Яхту камикадзе. Быть может, она еще стояла здесь, привязанная к причалу мощной цепью, ее еще не отвязали, не конфисковали, не передали безутешной родне. Если родня не знала, кто он такой – а скорей всего, не подозревала, – то семье сообщили просто: погиб в авиакатастрофе. Только и всего.
Густо-синяя вода накатывала на гранит парапетов, на уходящие вдаль, в ночную ультрамариновую тьму, причальные пирсы, торчащие, как белые пальцы. Мария ловила ноздрями соленый морской ветер. Над головой шумели реликтовые, длинноиглые иокогамские сосны. Здесь, в Иокогаме, на море, в думах о погибшем летчике, Мария поняла, какая серьезная игра – жизнь. Серьезная? Но всего лишь игра. И надо суметь виртуозно сыграть ее. Роскошно станцевать. И если она сможет артистично обмануть тех, кто купил ее, присвоил, и сумеет забеременеть и родит, играючи, и сумеет выиграть у тех, у кого не выигрывал никто и никогда, – значит, она не зря будет жить на свете.
От кого ты хочешь забеременеть, Мария? От Ивана? От Кима? От Кима? От Ивана?
Отец и сын. Сын и отец.
Лицо Кима всплывало перед нею из тьмы. Она вздрагивала. Море перекатывало перед ней свое могучее соленое тело, вздрагивало синей нервной шкурой. Ким взял ее не насильно. Он взял ее потому, что она сама этого пожелала. В них течет одна кровь, в Киме и в Иване. Они оба любят ее. А она? Кого любит она?




























