Текст книги "Когда уходит человек"
Автор книги: Елена Катишонок
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 25 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Часть 3
Из тех, кто помнит первый день Страшного лета, когда танки прошли перед домом, а на них лежали свежие цветы, не успевшие провялиться на горячем металле, – из тех, кто помнит этот день, иных уж нет, только какие-то бирюльки хранятся у дворничихи в рукодельной корзинке.
Сегодня опять идут танки, но в другую сторону и без цветов. Не только танки: машины с военным начальством, пыльные грузовики с молчаливыми и пыльными, точно глиняными, красноармейцами; пехота. Их никто не напутствует, но все провожают – глазами. По выражению глаз трудно понять, какие слова не сказаны.
Оставаться всегда трудней, чем уходить.
Взрывы бухают то вдали, то пугающе близко. Колонна сворачивает к Московской, но там затор, и движение приостанавливается как раз на уровне дома № 21. Красноармеец в потной гимнастерке просит воды. Безошибочно обращается к старухе в платке, стоящей в воротах напротив, где никто никогда не стоит. Она возвращается еще с двумя старухами, которые несут ведро и кружку. Солдаты прилипают к ведру и пьют через край, отталкивая локтями один другого. Первый с сожалением протягивает хозяйке пустую кружку: «Спасибо». У ворот появляется, стуча палкой, лысый старик с седыми усами и спрашивает очень громко, почти кричит:
– Что, германец догнал?
Лейтенант, которому надоело вытягивать голову: что там впереди, чего стоим, – отзывается важным голосом:
– Передислокация, папаша.
– Я говорю: германец гонит? – не слышит старик, покалеченный в окопах 1914-го и ничьим отцом не ставший, и лейтенант уныло повторяет про передислокацию, в которую так хочется верить.
Старухи уносят ведро. Старик с палкой пытается еще что-то сказать, но колонна начинает двигаться вперед.
Вернее – назад: к Москве.
А в доме народу прибыло! – Если считать народом крохотную плотную личинку, закрученную во что-то розовое. Ее очень бережно несет какой-то красноармеец. Прежде чем ступить на расколотое крыльцо, он отводит в сторону руки с розовым батончиком и смотрит вниз, чтобы не оступиться. Рядом с ним идет жена дантиста и тоже ступает очень осторожно. Позвольте, да этот с батончиком никак доктор Ганич! Ну да: только в форме. Как эти, которые уходили. Что, тоже уйдет? Зачем? Ведь там, в конце пыльной улицы, скрылись чужие, пришлые, а доктор Ганич всю жизнь прожил в этом городе; зачем?..
Дантист сам не знает, чего ждать. Необмятая гимнастерка и широкие, как юбка, галифе означают, что он принадлежит не себе, а некоему «территориальному стрелковому корпусу». Сегодня корпус еще в городе, а завтра может быть переброшен на фронт: передислокация. Как объяснить это жене, чтобы она не плакала? Лариса устроена так же, как большинство женщин: они думают одновременно о разном и на несколько ходов вперед. Вадима заберут на фронт, а там сразу убьют; надо искать новое жилье, потому что дом могут бомбить, вот как соседний; как назвать дочку, и как жить дальше?..
Счастливый отец виновато молчит и старается не смотреть на часы, хотя знает: времени осталось всего ничего. Нужно собрать вещи и сделать самое трудное: проститься.
Сбор вещей – на дачу, в путешествие или, как сейчас, на фронт – всегда отвлекает женщин. Лариса больше не плачет – нет времени. Дождался своего часа замечательный австрийский рюкзак, купленный еще в свадебном путешествии. А какой вместительный! Но перед купальным халатом австрийский подарок все же пасует. Когда жена разочарованно уносит халат, доктор воровато выхватывает из рюкзака шелковую пижаму и торопливо сует скользкий комок обратно в шкаф.
– Несессер, – возвращается Лариса, – ты забыл несессер.
Ганич колеблется: не забрать ли отцовский револьвер? Однако решает не он, а часы. Некогда идти вниз, раскапывать угольную кучу, потом умываться…
Юлик не отходит от кроватки с малышкой: ждет, когда она проснется. Жалко, что Эрик не видит: у него есть живая сестричка, а папа теперь тоже носит форму. Отец его целует, и мальчик глубоко вдыхает запах мыла, новой ткани и давний-давний, родной лекарственный, которым пахнет папа, даже когда он выходит из моря.
– Давай назовем Ирмой, – внезапно говорит жена. После той ночи она в первый раз упоминает имя подруги.
Остается помолчать – возможно, в последний раз помолчать вместе. Первой нарушает молчание маленькая Ирма, и доктор встает.
Кто знает, что труднее – уходить или оставаться?
Кончался июнь и одновременно кончалась – уже кончилась – жизнь без войны. Кончалась советская власть, и какие-то голоса заговорили ни много ни мало как о национальном возрождении страны, проглоченной этой властью. Кто-то видел, как где-то вывесили родной красно-бело-красный флаг. Нет, не сам видел, но тем, кто видели своими глазами, можно верить. Теперь – вот увидите – им покажут. Хватит, попили нашей крови. Кто покажет, кому?.. Немцы, вот кто; им и покажут, всем этим жидобольшевикам.
Несмотря на мощный гражданский запал, голоса звучали не так громко, как бомбежка. Очевидно было одно: в городе что-то менялось.
Раненых везли в больницы. Доктор Бергман не помнил в клинике такой тесноты. После утренней пятиминутки главный хирург его задержал. Суть просьбы – работа в «большой хирургии».
– Иначе никак, – объяснил главный, по прозвищу Старый Шульц, – сами видите, что творится. Больных все больше, а врачей… Знаю, знаю, – остановил он Бергмана, – и ваше отделение остается на вас. Но я включаю вас в график дежурств; собственно, уже включил.
Он беспомощно развел руками и продолжал:
– Я отлично их понимаю: кому же спасаться, как не евреям? Вчера прислали автобус: эвакуировать только семейных. Один смеется, другой плачет, а у доктора Хейфеца дети на даче. На взморье не попасть – взорвали мост…
Помолчал и закончил:
– Рабочий день – в зависимости от загрузки. Не исключаю, что придется раз-другой заночевать в ординаторской на кушетке. Да, чуть не забыл: пропуск получите прямо сегодня. А лучше сейчас, – и озабоченно посмотрел в окно, в горячее июньское небо.
Пропуск, спасающий от кар комендантского часа, был уже выписан, и доктор Бергман рассеянно положил узкую, похожую на квитанцию, бумажку в карман.
От разговора осталось состояние легкого оцепенения, словно заснул в неудобной позе, и тело плохо слушается. Во время работы это ощущение исчезло, но сохранилась память о нем, как о не решенной у доски задаче. Время ушло, решения нет; но имеет ли решение задача деления людей? В детстве мир делится на мать и отца. Ты становишься старше, и разрастающийся мир распадается на своих и чужих, но это меркнет, когда осознаешь себя мужчиной и понимаешь, что прежний, привычный мир состоит из двух половин, где вторая – если верить трепещущему сердцу – лучшая и бесконечно желанная. Возраст и жизненный опыт обогащают множеством добавочных разветвлений: свои – и не очень свои; чужие, но почти свои; нюни и хулиганы; отличники и двоечники; любимые и любящие; блондины и брюнеты; простаки и хитрецы; атеисты и верующие; подвижники и карьеристы… Мир дробится бесконечно, и если продолжать думать об этом, то захочется вернуться в безопасное, теплое детство, где были только свои – Каин и Авель, и где восстал Каин на Авеля… и убил его.
Детство человечества кончилось делением на палача и жертву.
Когда потребна жертва, она всегда рядом.
Тренированная медицинская память послушно развернула газетные страницы шестилетней давности: измерение черепа, нордический тип, Эйнштейн против ассимиляции… Вспомнил тоскливое лицо Зильбера и собственную смутную вину за то, что он не чувствовал этой тоски, а только раздражение.
Собственное еврейство не тяготило и не заботило Бергмана. Выросший в ассимилированной семье, он учился в немецкой гимназии, затем на медицинском факультете. Мать была поглощена музыкой и книгами, отец к религии относился скептически, но Библию знал и ценил как фольклорный памятник…
Откуда же сегодня этот ступор – ведь не от слов Старого Шульца: «Я отлично их понимаю»? Сказал сочувственно, но отсек эвакуирующихся евреев как чужих, не своих, которых можно, конечно, понять… И его, Бергмана, тем самым пригласил в свои, четко разделив людей еще раз.
Вместе с теми, кто измеряет черепа.
Из-за этих пропусков у патрульных солдат прибавилось работы: первая фабричная смена начинается в пятом часу, а последняя заканчивается после полуночи. Стандартный лаконичный текст, напечатанный на машинке, разбавлен был старательной рукой кадровика, который проставил время и виньетку подписи под числом – кто черными, кто фиолетовыми чернилами. Тонкая бумага от частого прикосновения быстро мнется, под влажными пальцами слезится чернильная подпись, но патруль смотрит на печать: «Можете идти».
Нотариусу пропуск не нужен. Контора работает днем и представлена одной штатной единицей – Натаном Зильбером. Машинистка, тихое создание с кондитерским запахом парфюмерии и всегда удивленным взглядом – два дня назад вышла замуж. Сейчас Зильбер готов был смириться с конфетными духами – одному было тоскливо, тем более при полном отсутствии деятельности. Купля-продажа, оформление завещаний, тяжбы наследников и увлекательные имущественные иски – все потеряло актуальность. Исчезла собственность, и нечего стало продавать, покупать и завещать. Изредка кто-то приходил снять копию с документа или сделать выписку, заверить подпись – одним словом, вялые всплески рутинной суеты, которые едва ли заслуживали названия юридического действа. Барышня привычно снимала по утрам чехол с пишущей машинки, хотя могла бы и не снимать.
В шесть часов он запирает контору. Дорога домой занимает около получаса. Опаленная голая стена дома появляется перед глазами слишком внезапно, и никак не привыкнуть, что он так одинок и не защищен. Невозможно смотреть на то, что было совсем недавно доходным домом, но и взгляд отвести трудно. Дом жил, как живет дерево, но когда разверзлась земля, она не поглотила дом, а расшвыряла его искореженные останки – и оставила. Когда-нибудь кончится война, так уродливо начавшаяся, и люди забудут, что здесь стоял дом, в нем жили люди, лиц которых я сам не знаю и потому не помню, а на этом месте разобьют сквер. Проложат кирпичные дорожки, поставят скамейки. Старики, вроде нас с Бергманом (а мы будем почти стариками), сядут читать газеты и, когда не смотрят дамы, будут тихонько снимать шляпы и вытирать вспотевшие лысины. Няньки покатят коляски, переговариваясь на ходу. Черный ожог на стене к тому времени зарубцуется, перестанет болеть, а то и вовсе исчезнет под какой-нибудь бойкой рекламой пива или – что там рекламируют? – бриолина. Няньки будут приостанавливаться и мечтательно глазеть на красавца с бодливо наклоненной, чтобы показать набриолиненные волосы, головой. По траве будет бегать собака Макса и… стоп: собака может не дожить до конца войны.
А мы – доживем?..
Передислокация стрелкового корпуса, в который Вадим Ганич был зачислен рядовым, назначена на последний день июня. Накануне приходит приказ сверху о частичном его расформировании, а приказы не обсуждают. Да и что там обсуждать, коли ясно сказано: отчислить всех, кто призван после 22-го июня. Оно и понятно – местный народ ненадежен. Одно слово: пятая колонна.
Пока одни солдаты гадали, куда отправят, другим было приказано сдать обмундирование, что бывший рядовой Ганич и выполнил незамедлительно.
Ему стоило огромного труда не припустить бегом, как только часть скрылась из виду. Скорей, скорей; неужели так бывает?.. Счастливый дом, улыбнулся дантист, подмигнув благосклонно кивнувшей двойке и спесивой единице; счастливый дом. Он так стремительно взлетел на свой четвертый этаж, что зеркало не успело отразить улыбку.
Со дня прощания прошло всего несколько дней. Больше всех был разочарован сынишка – на папе не было формы. Не понятно, почему они с мамой то молчат, то смеются.
Лариса наотрез отказывалась оставаться в доме, каким бы счастливым он ни был. Более того, она уже нашла маклера, маклер нашел – ну, почти нашел – квартиру, вот завтра поедем вместе смотреть.
Только что избежавший фронта, вернувшийся в милый и родной мир, Вадим не сразу постиг смысл сказанного. А его непрактичная, всегда далекая от жизни жена упорно продолжала:
– Они придут опять, как приходили тогда, но придут за нами. Или за тобой. Заберут на фронт, а я… а мы останемся.
– А немцы? Немцы лучше? – Ганич уже понял, что она права, что в вопросах жизни и смерти женщины всегда правы – они воспринимают мир иначе, и бессмысленно стараться это постичь, нужно просто поверить – и послушаться.
– Когда здесь будут немцы, – резонно ответила Лариса, – тогда и поймем. А большевиков мы уже знаем.
Трудно было поверить, что календарь никто не менял и в июне по-прежнему тридцать дней – так много событий упихано в этот долгий месяц с куцыми ночами. Сказать, что июнь тянется как резина – ничего не сказать. Он безразмерен, как сундук старой девы; бесконечен, как стариковская жалоба. Не месяц, а вместилище потерь. Только-только советская власть успела арестовать и выслать тысячи людей, как подоспела другая – и вытеснила советскую. Депортация – война – передислокация. Вот и флаги – родные, красно-бело-красные – вытесняют ненавистные советские, с серпом и молотом.
Но ничто не длится бесконечно: наступил июль, спокойно и уверенно, как положено, сразу за июнем.
В городе опять чужие солдаты – теперь немецкие. Сорван листок календаря – перелистана страница истории.
Первого июля в доме было тихо и почти пусто.
Тетушка Лайма села в кресло с вязаньем – и задремала.
Дворник чинил балконный замок на площадке третьего этажа.
Зильбер смотрел из окна нотариальной конторы, как патриоты с красно-бело-красными повязками на рукавах сбивают с углового здания табличку «улица Ленина».
Доктор Ганич с женой собирали вещи для переезда на новую квартиру.
Одна в пустой квартире, Леонелла сидела за письменным столом мужа и медленно и бездумно вела полированным ногтем по карте, довольно верно прослеживая, хоть сама о том не подозревала, путь Роберта в том поезде, который названия не имел, а только номер.
Роберт только что скомкал очередное письмо к ней и начал писать новое, такое же длинное и сбивчивое, в безнадежной попытке что-то объяснить.
Ирма и Бруно Строд по очереди держали на руках сынишку, который держал в кулаке волшебный карандаш, а все вместе, как и бывший их сосед, уезжали все дальше и дальше от дома.
Андрей Ильич Шихов выходил из газетного киоска, едва не споткнувшись о приставную лестницу, которую держал какой-то мужчина, в то время как второй, стоя на верхней ступеньке, водружал национальный трехполосный флаг.
Его жена готовила обед.
Господин Мартин сидел за столиком ресторана с господином Реммлером, управляющим банка.
Доктор Бергман мыл аммиачным раствором руки, готовясь к операции.
Солдаты как солдаты, размышляет дом, а все же… другие. Ничего угрожающего в них не видно, и сами они спокойны. Не смотрят настороженно в небо, как те, в пропотевших гимнастерках. Да, эти солдаты другие. И дело не в форме, хотя форма не похожа на красноармейскую, а скорее напоминает ту, что носила Национальная Гвардия. Зеркало безоговорочно соглашается. Неужели они совсем серые, спрашивает оно у доски. Колонна проходит так, что зеркалу видны только спины, освещенные солнцем, отчего они выглядят совсем обесцвеченными. Серые, подтверждает доска; серые как мыши.
Они прошагали мимо серого дома, уверенные и деловые, точно на работу пришли.
Из приюта никто не вышел, как не вышла из дома и тетушка Лайма, хотя стук сапог по брусчатке ее разбудил. Она постояла у окна, пока серые солдаты не скрылись из виду, и вернулась к вязанью, однако петля то и дело соскакивала со спицы.
…В любой войне, помимо воюющих сторон, существует третья категория: мирные жители. Эпитет «мирные» определяет не их безмятежный характер, а неучастие в военных действиях. Мирные жители встречают солдат-завоевателей по-разному – достаточно вспомнить приход советских танков: настороженные взгляды одних – и букеты, брошенные другими.
Первого июля 41-го года в городе появились немецкие танки. Большая часть мирного населения ликовала так, словно война не началась, а кончилась. Не желающие ликовать хмуриться тоже избегали, что можно понять: солдаты приходят и уходят, а мирные жители остаются лицом к лицу друг с другом. Солдаты приветливо улыбаются – особенно, когда их приветствуют женщины, все как одна симпатичные, и бросают изящные букетики: одна белая гвоздика и две пунцовые. Люди торопливо вывешивают родные национальные флаги – две пунцовые полосы и одна белая – и оживленно спорят, кто войдет в новое правительство, которое вот-вот будет сформировано, а как же иначе? Никто не подозревает, что уже назначен рейхскомиссариат для управления оккупированной территорией, а в рейхскомиссариат никому из мирного населения, будь он хоть семи пядей во лбу, хода нет. Политическая самостоятельность местных жителей, гласит берлинский меморандум, должна быть сведена к нулю.
В принципе Третий Рейх рассматривает местное население благосклонно: будучи «нордическим типом», оно является подходящим материалом для онемечивания. Процесс это сложный и длительный, и пока он не доведен до конца, немцы должны держать местных жителей на расстоянии от себя; об этом тоже говорится в меморандуме.
Политика творится в высших эшелонах; что касается солдат, то им будет чертовски трудно держать на расстоянии такое хорошенькое местное население.
Перемены не заставили себя ждать. Бывшая улица Ленина, не успев или не осмелившись вернуть себе прежнее название улицы Свободы, переименовывается в улицу Адольфа Гитлера. Флаги, вывешенные вчера, сегодня приказано снять. На всех главных зданиях, где размещается немецкая администрация, развеваются ненавистные местному населению красные, но вместо серпа и молота на них свастика. Повсюду расклеиваются приказы, которые надлежит читать внимательно, ибо в них сформулированы правила игры новой власти с мирным населением. Кто не выучил, новая власть не виновата, и наказывает виновных по законам военного времени.
Бумаги с корявым пауком свастики появляются в доме прямо под доской с фамилиями жильцов. Шепелявая барышня из домкома не приходит – и никогда больше не придет, о чем сообщил свисающий с каштана горелый лоскут в горошек, недавно бывший ее платьем, – поэтому дворник вывешивает сам и читает вслух, чтобы слышно было жене. В приказах перечисляются все нарушения, которые караются смертной казнью. Такое уже было год назад, припоминает дом, когда оглашались приказы и казни приводились в исполнение. Гранитная облицовка дома становится похожа на кожу, покрытую мурашками.
А вот и учитель! Он по привычке шаркает у парадного сухими подошвами: ших-ших, останавливается и тоже читает, но про себя, и недоверчиво покачивает головой. По-видимому, его совершенно не смущают слова вроде гебитскомиссариат. Он стучится к дворнику, и они о чем-то разговаривают.
– Вот как, – грустно удивляется Андрей Ильич, узнав, что семья дантиста съехала, – скоро дом совсем опустеет.
Дом не согласен. Как – «опустеет», ведь дядюшка Ян никуда не собирается? И доктор с собакой, и дама с пятого этажа, и Зильбер с завивающейся походкой – они еще здесь! Вот ведь и Шихов вернулся!..
Учитель посмотрел на опечатанную дверь, перевел взгляд на дворника и, прежде чем тот успел протянуть нож, рванул сургуч.
Он не может задерживаться надолго – Тамара просила взять кое-что из вещей и возвращаться, однако торопиться не хочется. В квартире все еще июнь. Повсюду следы поспешного обыска; почему-то сорвана портьера в гостиной. Учитель распахивает окна, балкон и торопливо собирает с полу разбросанные книги. Что они искали? И грустно усмехается: нас. Уличный шум долетает до третьего этажа. Что там, народные гулянья? Он рассеянно поднимает с пола толстый том: «Курс лекций по римскому праву». Очень актуально: кто-то из коммунистов две недели назад интересовался римским правом, а сегодня все коммунисты и евреи объявлены вне закона. Каждая власть приносит свое право, в котором вечно не хватает места для кого-то неугодного, и этот неугодный объявляется вне всякого права, даже и римского; для простоты. Немцам не угодны большевики и евреи, а большевики ни для кого не делали предпочтений: вне закона мог оказаться любой, что и было доказано не раз.
На улицах много энергичных веселых мужчин с национальными повязками на рукавах; кто-то пьян. Андрей Ильич бросает взгляд на бывшую гимназию. Откроют ли? И что здесь будет – немецкая гимназия?
…Теперь по ночам ходит немецкий патруль. Солдаты никаких пропусков не спрашивают и никого не останавливают: идут почти прогулочным шагом и неторопливо осматриваются – привыкают. На оживленных местных жителей посматривают снисходительно, негромко переговариваясь между собой.
Пьяных действительно много – не только от обретенной свободы, но и от водки, хотя это еще вопрос, что действует сильнее. Двое идут по Палисадной и останавливаются напротив бывшего доходного дома.
– Жалко, фонарей мало, – озабоченно говорит один и закуривает.
– Тебе темно? – удивляется спутник. – Газету собрался читать?
– Я бы на каждом фонаре повесил жида, – мечтательно продолжает первый, – пускай висит и светится…
– Фонарей не хватит, – товарищ пожал плечами. – Вот как надо, – он показал рукой с папиросой на развалины, – бац! Всех сразу. А фонари и без жидов хорошо светят.
Увидев приближающийся патруль, оба бросили, как по команде, папиросы и подтянулись. Один приветливо вскинул руку. Крайний солдат чуть повернул голову и лениво скользнул взглядом. Улица опустела.
Настроение у мирных жителей приподнятое, деловое и воинственное, как и полагается в военное время. Совсем юная (когда только успели напечатать?), но бойкая газетка выступила с пылким лозунгом: «НАВЕДЕМ ПОРЯДОК В СВОЕМ ДОМЕ!» Организованные, а также стихийно вспыхивающие митинги призывали к тому же, что и газета. Ораторы с горящими от энтузиазма и июльского солнца лицами взывали к национальному достоинству. Плакаты разной степени аляповатости наглядно демонстрировали, как избавиться от жидобольшевистской заразы. В магазинах, на улицах и в трамваях самым популярным стало слово «долой», за которым последовало другое – страшное, как обвал, и сладкое, как объятие: «облава».
Жидобольшевики– слово неудобное; где искать этот гибрид? Тем более что большевиков прогнали немцы-освободители. Осталось засучить рукава и взяться за жидов – и проще, и короче: навести порядок в своем доме.
А не общий ли это дом? Не все ли вместе строили город, эту вавилонскую башню? Вместе таскали бревна, передавали друг другу кирпичи и раствор, делились папиросами и городскими сплетнями, говорили на разных языках, но всегда понимали один другого, потому что работали с любовью – строили свой город, как строят дом.
Строили?! Не строили – взорвали! Подожгли! Башня полыхала огнем, исходила черным дымом, да не какая-то вавилонская, а Соборная башня Старого Города.
В последние дни июня, когда бомбы сыпались на город, как картошка из рваного мешка, когда рухнул мост, многие здания разделили участь доходного дома. Старый Город, изящный городок в табакерке, – покойный антиквар охотно приобщил бы его к своей коллекции диковинок, – пострадал при первых же артобстрелах. Тридцатого июня несколькими снарядами была разрушена Соборная башня, самая высокая в Европе.
Позвольте, но ведь это же немцы, немецкая бомбежка! – Не-е-ет, немцы здесь ни при чем; жидобольшевики подожгли. Жиды то есть. Как, кто сказал?.. – В газете написано, а газеты врать не будут.
Газетную новость растиражировали листовки: «Улепетывающие жидобольшевики пустили своего последнего красного петуха, надругавшись над самым дорогим для каждого из нас. Наша христианская святыня – Соборная башня – взывает к мщению…»
Так мать, войдя в комнату и увидев осколки любимой чашки, гневно поворачивается к детям: «Кто?!» Уже не так важна сама чашка – или башня, – как поиски виновного.
А жертва, как известно, всегда рядом.
И восстал брат на брата… У библейского брата были какие-то колебания – не зря поникло лицо его. Братья из местного населения были избавлены от сомнений, тем более что они являли собой «нордический тип», и вопрос о братстве с жидами отпадал сам собой. Это окончательно развязало руки, которые давно чесались отомстить ненавистному племени за все; получай.
За башню – сначала вавилонскую, теперь Соборную.
За то, что картавишь.
За большевистскую власть.
За швейцарские часы у тебя на руке.
За то, что говоришь на нашем языке.
За то, что живешь в одном доме с нами.
За то, что живешь.
…что смеешь жить.
Дома так же, как и люди, привыкают видеть вокруг одни и те же фасады и торцы – лица и профили других домов. Дом прекрасно знал своих соседей. Теперь трудно было привыкнуть, что справа пустота. Строго говоря, груду развалин нельзя назвать пустотой: не пустота – останки. Могила дома, который принимал на себя резкий ветер и февральскую пургу. Слева – вечно пустующий, а значит, тоже мертвый дом. Приют для сирых и убогих, слава богу, на месте, но так скрыт за буйной июльской зеленью, что о его присутствии можно только догадываться. Вот пролился дождь, и заблестела крыша: жив курилка! Веселый, хохочущий июльский дождь оживил сонные улицы, облил стены, крыши и уже под прищуренным солнцем продолжал рассеянно клевать булыжник мостовой.
Внизу, где Палисадная упирается в начало Гоголевской, стоит широкоплечий четырехэтажный верзила. Розовая краска цвета дамского белья совсем ему не к лицу; дом конфузится. Дождь на время затушевал неприличную розовость. Весь первый этаж тесно засижен лавками: тут бакалея, хлеб, деликатесы и вино. На самом углу, почти напротив сквера, независимо раскачивается вывеска парикмахерской. Дверь приоткрыта. На пороге стоит парикмахер в полурасстегнутом халате и ковыряет в зубах расколотой спичкой. От сквера широкой дугой идет длинная Романовская улица, где находится Русская гимназия. Ее светло-сизые стены потемнели от дождя. Водосточные желоба фыркают, выплевывая воду. Солнечные зайчики прыгают по мокрым блестящим карнизам.
Больше всего народу на Гоголевской, у синагоги. Это серое здание, строгое и элегантное: высокие окна, у входа колонны; несколько входных дверей, а под крышей тоже окна, только круглые; зачем бы? Что такое синагога, дом толком не знает, но не признаваться же… С деликатесами проще – оттуда несутся запахи, а у дверей теперь всегда очереди. Около синагоги очереди нет, просто все заходят внутрь, а зачем – неизвестно; и кто там живет, тоже неведомо…
Соборная башня, о которой так много говорят в последнее время, отсюда тоже видна, хоть для этого нужно было привстать на цыпочки; зато башня видела все дома! Если бы четвертого июля она высилась над городом, как прежде, то увидела бы молодцеватых веселых парней, которые устроили вокруг синагоги импровизированный хоровод. Парни перебрасывались шутками и гранатами. От шуток громко смеялись, а гранаты бережно ловили и ловко швыряли прямо в высокие окна. Но башня не видела того, что видел дом, не отводила глаза от зловещих факелов, не слышала взрывов гранат и нечеловеческих людских криков. Чисто прополосканное небо заволокло тяжелым дымом, и звуки стрельбы не могли заглушить криков.
В тот день Каин опять убил брата своего Авеля.
Убил, но не ограничился этим, как тогда, в поле, на заре человечества, а превратил акт в процесс.
Оккупационные власти были довольны и процессу не мешали – внутренняя борьба, как они деликатно назвали охоту на людей, надежно отвлекала население от болезненных вопросов самоуправления и прочих наивностей, что и предусмотрел заранее известный берлинский меморандум. Кроме того, у немцев было достаточно забот с расселением солдат и организацией их досуга, с советскими военнопленными, устройством концлагерей и со строгим учетом всего мирного населения. Ибо все должны работать на великую Германию – война, господа.
В таких хлопотах разменяли июль, проветрили город от дыма, вытерли кровь.
А кровь продолжала литься.
Царственный август, самый звездный месяц, зажег первые звезды не на небе и даже не на земле, а на людях. Дом не отличал евреев от других людей, пока у них на одежде не появились желтые звезды. Крупные – куда там небу! Одна на груди, одна на спине. Звездные люди вели себя странно: например, ходили не по тротуару, а прямо по мостовой. Не удивительно, что раньше евреев не было видно. Оказалось, горбатый Ицик тоже звездный, тоже еврей! Желтая звезда забралась ему на самую верхушку горба. А у нас ни одного еврея нет, подумал дом.
Ну-ну, скептически покосилась доска с фамилиями жильцов; мне видней. Вот зеркало свидетель. Но зеркало не спешило с выводами, потому что привыкло видеть все слова не так, как они написаны, а совсем иначе, и никто, даже дядюшка Ян, этим похвастаться не мог. Солнечный луч скользнул, преломился в трещине, и невозможно было сказать, сморщилось зеркало или улыбнулось.
На Палисадной оживление. Немцы пригнали грязных осунувшихся красноармейцев в гимнастерках без ремней, и они разгребают развалины доходного дома.
Странно, что доктор теперь выводит собаку в несусветную рань, а по вечерам совсем поздно, и все больше один, без Зильбера. Этот долго не показывается – уж не съехал ли, как дантист? Нет; вот он. Не самый лучший вечер он выбрал для прогулки – такой дождь зарядил, что только держись, недаром и шляпу натянул на самый нос! Опять эти двое спорят, но так тихо, что ничегошеньки не слышно. Когда они идут к парадному, доска многозначительно посматривает на зеркало, на дверь с цифрой «21» и тяжелой латунной пружиной, но посплетничать не с кем – дом спит.
В квартире у Бергмана разговор продолжается не намного громче. Говорят на эту тему не в первый раз, все еще надеясь переубедить друг друга.
– Если это сельтерская, то я Наполеон, – хозяин ставит бутылку, стаканы и раскрытую пачку галет фанерного вида. – Или хотите чего-нибудь покрепче? Могу развести спирт. Почти трофей, между прочим, – добавляет с усмешкой, но не объясняет, хотя есть что…
Когда вся деловая жизнь города замерла, а потом распалась, словно карточная колода в неумелых руках, закрылась и клиника, где работал Бергман. Говорили – временно. Дескать, немцам тоже нужны врачи, но сколько продлится неопределенная «временность» и что будет дальше, никто не знал. Послеоперационных больных родные забрали домой. Коридоры стали необычно просторными от распахнутых настежь дверей палат и солнца, льющегося сразу из всех окон.
Макс Бергман обвел взглядом кабинет. Очень непривычно было уходить – не на обед, не в отпуск, а на неопределенное время. Или навсегда? Он протянул руку к шляпе, и в этот момент в дверь постучали.