Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Елена Долгопят
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
Шестидесятые
Я родилась за три дня до нового, 1964 года, в старинном городе.
Было голодно, очереди стояли за хлебом.
Я помню очередь в баню. Вечер. Женщины сидят на лавочках в каменном вестибюле. Мать снимает с меня шапку и расправляет влажные от пота волосы. Старуха глядит равнодушно. Меня поразит ее худая – проступают ребра – спина.
Что имеют в виду, когда говорят "шестидесятые"? "Битлы",
"Современник", кукуруза, культ личности, барды… Что все это значило для моей матери? Ничего.
Ей было двадцать пять лет, когда она меня родила. Она преподавала математику в средней школе. Бабушка моя работала бухгалтером на станции, так что мы были интеллигентная семья.
Выписывали газету "Известия" и "Пионерскую правду". Мы любили квашеную капусту из погреба, копать землю, колоть дрова, пироги с яблоками только что из печи.
Пироги пекла бабушка. Термометр на буфете поднимался до двадцати семи градусов. Я сидела босая на диване и глядела на красные угли. Ухватом бабушка подымала противень. Мать стояла наготове с кусочком сливочного масла и мазала горячие пирожки этим кусочком. Чашки уже были на столе и сахар, варенный на молоке.
Кошка на половичке щурила глаза. Пожалуй, это были не шестидесятые, я уже в школу пошла. Соседи купили телевизор, и мы у них смотрели польский фильм с капитаном Клосом.
Итак, мать моя не знала ни "Битлов", ни бардов, чем же она жила, кроме работы?
Помню ее возле радиоприемника, мне кажется, ее завораживал зеленый свет за стеклянной шкалой. Звук был негромкий, потому что бабушка уже спала, и мне слышный, как рокот или ропот океана. Я под него засыпала. Но чаще я помню мать за книгой или за журналом или просто за стопкой листов, иногда пожелтевших, как древний папирус. И это была не работа. Мать сидела с чашкой крепкого сладкого чая над фантастическими романами. Она брала их в центральной библиотеке, у подруг, переписывала от руки (!), даже в Москву ездила за ними (и колбасу привозила заодно).
На моей памяти в ее жизни было двое мужчин: дядя Толя и дядя
Сережа. Замуж за них она не пошла, они даже в доме у нас не ночевали. Мне нравились оба, один – машинист, другой – шофер. Я любила людей, связанных с движущимися на огромной скорости машинами. Несмотря на всегда опрятную одежду, чистые руки и выбритые лица, они пахли бензином и мазутом и табаком. Чудесные запахи.
Мне кажется, матери было с ними скучно, как и вообще со всеми, кроме фантастических романов. Эти листочки с текстами были для нее живые создания.
Она никогда не запрещала мне их читать. Просила только мыть руки и вытирать насухо и убирать прочитанное строго на свое место.
Для романов был у нас специальный шкафчик, сделанный то ли дядей
Толей, то ли дядей Сережей, шкафчик с дверцами, запиравшимися на ключ. Наверху стояла вазочка с сухими веточками рябины.
Я не понимала, что это не реальность. Для меня все было в действительности: марсиане, роботы, перелеты со скоростью света, переходы в будущее, да и само будущее. Все это существовало в действительности и рядом, в нашем старинном городе над старинной рекой, в конце концов, я, с моими фантазиями, в нем существовала.
Страшные роботы, странные формы жизни, одушевленные растения, атомные войны, всемирные катастрофы, жуткие насекомые, взбунтовавшиеся машины, мутанты, пришельцы, добрые и злые, и между ними – бедный человек.
Не то чтобы я думала, что яблони в нашем саду говорят человеческими голосами, что на крохотный аэродром за городом опускаются ночами пришельцы или что на закрытом заводе имени
Дзержинского делают боевых лазерных роботов, неотличимых от обыкновенных солдат, и те ходят неузнанные и едят мороженое в парке, и сапоги их пахнут гуталином…
Мороженое у нас продавали московское. Я больше всего любила шоколадное в брикете с вафлями. Зимой, с получки, если был сильный мороз, мать покупала целую коробку, и она стояла у нас на промерзшей терраске. Дней десять мы лакомились мороженым по вечерам.
…Не то чтобы я верила, что фантастика происходит, я думала, что она вот-вот произойдет. И мать моя думала точно так же, да и многие, в отличие от любителей фантастики восьмидесятых, скажем, годов.
Бабушка фантастику не любила, она говорила мне, что не хочет жить вечно, потому что любит только прошлое, только тех людей, которых уже нет. Когда к матери приходили любители фантастики, то есть будущего, бабушка исчезала, уходила на терраску или в сад или к соседке. Ей было скучно слушать приглушенные разговоры о таинственных вещах.
Не раз я спрашивала бабушку, чем так притягивает ее прошлое.
– Жизнь была лучше, – отвечала она, – солнца больше, сын мой был жив.
Как-то в октябрьский вечер пришел к нам мокрый от дождя человек, переоделся в сухое – запомнились на его маленьких ногах мамины белые носки из чистой шерс ти, – протер запотевшие очки, обхватил ладонями фарфоровую горячую чашку и рассказал под стук дождя, что есть институт под
Москвой, в глухом лесном месте, даже не институт, военный объект. Там претворяют в жизнь то, что выдумывают в фантастических романах: летающие тарелки и машины времени, инопланетян. Там над этим работают лучшие умы. И связь вымысла и реальности стала мне очевидна.
И вот какая мысль пришла в голову, – я сидела в обнимку с ленивой нашей кошкой, – и над моей выдумкой могут задуматься лучшие умы и воплотить ее там, в глухом лесу под Москвой, в здании с толстыми стенами из бетона под охраной молчаливых часовых. Только надо эту выдумку записать и отправить в журнал – пусть печатают. Эта мысль, как красная молния, вспыхнула передо мной.
Я написала рассказ, в котором бабушка моя идет за молоком с желтым бидоном и вдруг встречает своего давно умершего сына. Он мальчик, а она – старуха. Она его узнает и пугается, а он ведет себя как ни в чем не бывало.
– Ты куда, – говорит, – мам, за молоком? Давай я схожу, там очередь, – и забирает у нее бидон.
Вечером он сидит дома и смотрит на всех сонными глазами.
Рассказ не напечатали.
Сейчас мне тридцать пять лет. Бабушка живет одна. Газет она не выписывает и, чтобы занялся огонь в печи, поджигает вместо газет листы старинных романов. Их еще много в заветном шкафчике. Дядя
Толя и дядя Сережа к ней захаживают, настраивают старый
"Рекорд", пьют чай. Они поседели, сгорбились и носят очки.
Бабушка их любит. Мать вышла замуж под Ростов, там ей теплее.
Шестидесятые давно прошли.
Автобус
Автобус вдруг понесло к обочине. Он затормозил и встал на
Ярославском шоссе. Оставался еще час пути до Пушкино.
Шофер сидел, привалившись к двери, как будто вдруг уснул.
Кондукторша постучала в стекло кабины, но он не проснулся.
– О Господи, – сказала старушка, сидевшая тут же, у кабины.
– Чего там? – спросила девочка подружку.
А молодой человек прямо передо мной снял наушники, и мы услышали музыку.
Пока молодой человек разъединял гармонику дверей, пока они с кондукторшей открывали кабину, пока поняли окончательно, что шофер мертв, пока закрывали его опять в кабине, так и не выключив мотор, пока возвращались в салон, пока обсуждали ситуацию, что голосовать не стоит, никто нас не подберет, что подберет нас второй рейсовый автобус, который через час… Пока то, пока се, минут десять прошло, а то и пятнадцать.
Смеркалось, проносились машины, кругом было чистое снежное поле с далекими желтыми огнями. И вдруг слепой старик, который сидел с внуком на заднем, самом высоком сиденье, сказал:
– Что произошло?
Спросил он своего внука, мальчика лет десяти-одиннадцати, и все стали ждать, что мальчик скажет.
– Шофер умер, – сказал мальчик, – мы стоим посреди пути, на шоссе.
Слепой сидел в черных очках, палку прижав к окну.
– Что за автобус?
Мальчик огляделся.
– Красный такой, старый автобус.
– Ну-ну, – сказал старик.
– Маленький автобус, довольно грязный. У водителя в кабине свет горит, у нас тоже горит, но слабже, так себе свет.
– А что это такое, будто музыка?
– Это у парня в наушниках, они у него на шее висят.
Парень музыку выключил.
– Молодой парень?
– Не знаю. Вам сколько лет?
– Двадцать пять, – хрипло сказал парень.
– Красивый?
– Ничего. Одет так, нормально. Ботинки начищены. В порядке парень.
– А кто еще в автобусе?
– Да мало народу. Старуха одна едет, впереди сидит.
– Я в церковь еду, – сказала старуха.
– В церковь едет. Маленькая такая старушка, в валенках с галошами, хотя тепло ведь.
– А тепло? – сказал старик.
– Это тебе тепло, – сказала старуха, – а я сейчас и в жару стыну, ноги особенно.
– Маленькая старушка в валенках, – сказал старик. – А чего она с собой везет?
– Чего ты ко мне прицепился? – сказала старуха. – При покойнике.
И все как-то особенно помолчали.
– Светло в кабине? – сказал слепой.
– Еще как, – сказал мальчик.
И он там?
– Там.
– Отчего же умер?
– Откуда ж мне знать, – сказал мальчик.
– Устал, – прошептала кондукторша.
– Кто это там шепчет? – спросил старик.
– Кондукторша, – сказал мальчик. – Толстая тетка с сумкой, полной денег.
– Какие деньги, – прошептала кондукторша, – мелочь ваша.
– А чего шепчет? – спросил старик.
– Узнала вчера, что сына в Чечню повезли, и голос потеряла, – прошептала кондукторша.
– Чечня – это где горы, – сказал мальчик, – я тебе говорил.
– Плохо говорил, – сказал старик, – я ничего не понял, как будто не я слепой, а ты! "Красный автобус"! Что из этого можно понять?
Все молчали, не зная, как еще объяснить, что за автобус.
– Что щас за окошком?
– Шоссе.
– Это я слышу.
– Дед, что ты ко мне пристал? – разозлился мальчик. – Я и так стараюсь.
– Тише, – сказал пожилой, солидный дяденька, – покойник рядом.
Но старик недолго молчал.
– Кто там сказал "тише"?
– Дядька в дубленке, гладкий такой, бритый, духами пахнет.
– Какими духами? – обиделся дядька. – Одеколон это.
– Чем он пахнет, я лучше тебя знаю. Пожилой?
– Так себе.
– Шестьдесят лет, – сказал дядька. – Я к дочери в Пушкино еду.
Они меня ждут.
– Всех нас ждут, – прошептала кондукторша. – Его вот тоже.
И все поглядели тревожно на шофера.
– Я его маленько помню, – сказала старушка в валенках. – Мы с ним к одному кстрасенсу ходили. Год, что ли, назад. В старом клубе, помните, объявления были на остановках, что кстрасенс порчу снимает и диагноз ставит? Я ходила. И вот он. Мы с ним вместе у дверей сидели в коридоре, очередь ждали. Я первая шла.
Мне кстрасенс сказал: "У вас все черно внутри. Вы, – говорит, – в церковь ходите?"
– Ты про шофера чего-нибудь расскажи, – сказал слепой, – про тебя сейчас неинтересно.
– А когда будет интересно? – обиделась старуха. – Когда помру?
Все опять помолчали.
За окошком стемнело, огненные глаза машин проносились: вжжжж, жжжжж, зззззз.
– Я его тоже немного знаю, – сказал пожилой в дубленке. – Мы даже говорили один раз. За молоком разливным стояли. У него в доме все от гриппа полегли, а я и так один, дочка – в Пушкино.
Вот он за молоком стоял, а потом должен был еще хлеба купить, в подвале картошку перебрать – прорастать стала. "Заболеть бы мне тоже, что ли, – он сказал, я помню, – я б тогда отдохнул".
– Да-а, – сказал почти детский голос.
– Кто? – спросил старик.
– Девочка, – сказал мальчик. – Школьница, наверно.
– Студентка.
– Студентка, говорит.
– Это я слышу.
– Хорошенькая.
– Зарделась, – прошептала кондукторша.
– А ты что молчишь? – сказал слепой. – Ты его больше всех знала.
– Это кажется так. Он там, я здесь. В перерывах, бывало, конечно, поговорим, но все так, ни о чем. Я о внуках, и он о внуках. Сын у него мало как-то зарабатывал, так что денег вечно нет; да и у меня нет, хоть и полна сумка, как малец твой говорит. Ну что это за разговор, так, скукота.
– Что это? – спросил слепой.
Это останавливался возле нас автобус с линии.
– Все, дед, – сказал мальчик, – щас дальше поедем.
– А он? – спросил детский голос.
– Он, – прошептала кондукторша, – он уже все, приехал.
Борис Петрович
Кто ты такой, Борис Петрович? Где родился, где учился, какие книжки читал? Почему так долго смотришь в окно на рябину?
Любуешься красными ягодами в серой пустоте утра? Или в задумчивости не видишь никаких ягод? Чайник закипает, ты вздрагиваешь и роняешь пепел на подоконник.
Ты плохо видишь свое прошлое, можно сказать, ты его совсем не знаешь. Иногда дома, у матери, ты разглядываешь старые фотографии и силишься вспомнить секунды, отпечатанные на глянцевых кусочках бумаги. Отпечатки не оживают.
Будущее свое ты знаешь. Зимой переболеешь гриппом, забудешь поздравить мать с Новым годом, в день рожденья сына выпьешь, сразу устанешь и уснешь. Летом, на даче, опухнешь от комаров. В лесу, пока жена с сыном будут собирать грибы и перекликаться, ты сядешь на пенек в тенечке и покуришь. Перед твоими глазами будет расти трава, полная зеленого света, способная разрушить и поглотить покинутый человеком город за одно влажное лето.
Муравьи заползут на твои неподвижные ноги в старых кедах. В такие моменты ты не помнишь свое лицо.
В сентябре пойдешь в школу. Ты преподаешь историю, но тебя в истории – нет.
Балаган
Самым сильным впечатлением был цирк. Он приехал один-единственный раз, зимой. Я увидел афиши у рынка, у вокзала, где-то еще в городе.
Огромный лев и изящный черный человечек. Грустный человечек, как
Пьеро. Грозный лев. Лев-Зевс, лев-громовержец. Я бы ни за что не хотел сейчас увидеть эти афиши, этот цирк, я бы глаза закрыл! Я уже взрослый, я лишен воображения детства. Мы все лишены. Даже художники.
Отец говорил, что это балаган.
С тех пор для меня балаган – рай.
И я думал, что я туда вернусь, когда стану взрослым. Все равно, кем.
Буду подметать арену или чистить зверям клетки. Но лучше – изящным человечком в черном трико. Он умеет идти, как лев, так что даже льву кажется, что это его отражение; он умеет, как пьяница и как мальчишка, и как заводная кукла, он умеет, как осенний лист, умеет парить, быть пылинкой в воздухе. И все это, стоя на песком посыпанной арене, где следы львиных лап, где кровь гладиаторов пролита две тысячи лет назад.
Вот что было моей детской болезнью, а не рисование, которым я занимался так же, как арифметикой, без вдохновения. Но что-то мне открылось в конце концов и в рисовании, что-то из того же балагана, когда я понял, что нарисованный мной человек может пойти и не вернуться, оставить лист пустым. Меня заинтересовали все эти фокусы с оживлением спичек, линий, проволочек, пластилиновых человечков и чего только душе угодно. Балаган, одним словом. Тем самым словом, отцовским.
Я все-таки стал черным человечком, я вернулся.
Нет, читал я мало. Я и сейчас не скажу, что много читаю.
Еще на меня большое впечатление производили… Хотел сказать – памятники. В общем, это и были памятники. Наверное, они были во многих городах, но в нашем, кажется, только они. Я даже не помню, стоял ли у нас Ленин на постаменте, а ведь должен был. Помню на постаментах только их – машины. Артиллерийские пушки времен войны.
Настоящие. Настоящий танк. Настоящий бронепоезд на рельсах.
Настоящий старинный, черной краской покрашенный паровоз с красной выпуклой звездой впереди. Настоящий пассажирский самолет с иллюминаторами.
Для меня они все стали Медными всадниками, могущими с постамента сойти, съехать, взлететь, взреветь, как тысяча львов в пустыне ночи.
Я просто болел ими. Я помню их только зимой, в вышине, на каменных глыбах. Я знал, что их механизмы отлажены и всегда готовы к работе.
Они были идолами, охранявшими мой город. Им следовало молиться.
Отсюда, наверное, тоже исток моей жажды, сонной жажды, оживления неподвижного. Фокуса, возможного лишь в балагане. Ведь и стихи – балаган. Хотя не мне судить.
Я пытаюсь ответить на вопрос, который мне всегда задают. Зачем в моих рисованных фильмах все, как в жизни? Зачем рисовать движение, если просто можно взять кинокамеру и снять? Легче, быстрее, и тот же результат. Не знаю. И так отвечаю на этот вопрос, и этак. Но, получается, отвечаю, почему так делаю, а не зачем.
Реалистический мультфильм действительно кажется бессмыслицей. Но мне почему-то не хочется оживлять спички или абстрактные линии или кукол. Хотя я все это умею, поверьте. Но мне почему-то хочется нарисовать еловый лес так, как он есть на самом деле, безусловно, а потом нарисовать, как вершины елей ходят под ветром. Так, как они на самом деле ходят, безусловно.
Не знаю, зачем.
Нина Ивановна включила телевизор, чтобы веселее было гладить. Но передача о мультипликации так ее захватила, что она позабыла о раскаленном утюге – благо он стоял на подставке для чайника, – позабыла о ворохе холодного, с улицы, белья. Осеннего белья, такого белого, каким оно бывает только поздней осенью, в сумерки, в опавшем саду, на веревке между черных стволов. Открыв рот, опустив тяжелые руки, почти час простояла Нина Ивановна перед столом, накрытым специальным, для глажки выделенным, покрывалом, глядя в телевизор, где какой-то очень известный мультипликатор рассказывал о своем искусстве. О своей раз и навсегда найденной манере. Будто заглаживая вину, он показывал, что умеет и по-другому.
Передача закончилась, Нина Ивановна пришла в себя и огляделась вокруг изумленно. Как будто вернулась из другого мира. Как будто в этом оказалась впервые.
Ее окружило множество вещей: больших, мелких, крохотных, разнообразных. Буфет, стол, утюг. На буфете – флакончики, баночки, часы-будильник, стопка писем от дочери. На подоконнике – горшки с цветами, чашка недопитого чая, градусник в картонном футляре…
Вдруг белый легкий платок отделился сам собой от нагроможденного на диванчике белья. Нина Ивановна вскрикнула. Он падал. Самостоятельное движение вещи ее напугало. Она посмотрела на чашку, на флакончики, на утюг и даже на буфет так, будто и они могли двинуться, как живые.
В конце концов, Нина Ивановна своими глазами видела, как это делается.
Со страху она постучала в стену к соседке.
Через несколько минут Нина Ивановна сидела у нее в гостях, рассказывала, сколько в этом году наварила варенья, и как будто уже не помнила об искусстве мультипликации.
Утром она пошла в сберкассу и сняла со счета "похоронные" деньги.
С собой Нина Ивановна взяла банку смородинового варенья и несколько крупных яблок антоновки, твердых и душистых. Собрала заплечный мешок, с которым еще покойный муж ездил на пригородном за грибами.
Оделась потеплее, ключ отдала соседке и велела присматривать.
Холодильник отключила на всякий случай.
Проблема заключалась в музыке.
Он прислушивался к тому, что передавали по радио, к тому, что жужжало в наушниках у подростков, к обрывкам мелодий из динамиков в переходах и у киосков. К себе прислушивался. Глухо.
Работа ерундовая – минута рекламного ролика. Но без музыки он не знал, что и как делать. Музыка должна была зазвучать. Не та, которая потом зазвучит в фильме, а – внутренняя. Для него вначале всегда был звук.
В одиночестве он бродил по городу. Он нуждался в деньгах. Следовало плюнуть на музыку и сделать как-нибудь. Но как-нибудь было страшно.
Он даже стены дома красил под музыку. Даже штакетник на даче. Он сидел в кафе, пил чай, грелся. Слух был так напряжен, что он слышал в гуле голосов шепот испуганной чем-то парочки за дальним столиком.
Вдруг затрезвонил мобильник в кармане куртки.
Он едва не закричал. Звук как ножом полоснул.
– Коля, – сказала жена, а звонила она только в крайних случаях. – Я не знаю, что делать, я боюсь.
Она была беременна, еще в самом начале, и полна страхов, предчувствий, предвидений. Впервые за всю их, впрочем, еще недолгую совместную жизнь у нее появился свой собственный внутренний мир, другим людям недоступный и даже ему. Он стоял на пороге, на берегу, на кромке, он мог улыбнуться, подать даже руку, но она бы не дотянулась. Она рассказывала ему свои предчувствия и страхи, но он был полон своих. Они ничем не могли помочь друг другу. Но были друг другу нужны. Были друг другу важны.
– Коля, тут одна странная женщина, сейчас объясню. В платке, как старуха. С рюкзаком, с палочкой. Она звонит в дверь.
– Не открывай ни в коем случае!
– Я не открываю. Она сейчас не звонит. Она давно звонила, еще утром.
Спрашивала тебя, я сказала, что тебя нет. Она сказала – ничего, и ушла. Но мне как-то стало беспокойно, я все возвращалась к двери и смотрела в глазок, но ее не было, а мне все-таки было беспокойно. Я думала книжку почитать и не могла, думала телевизор поглядеть и не могла, пошла суп варить, в окошко выглянула – она сидит на скамейке у нашего подъезда и ест яблоко.
– И сейчас?
– Яблоко она давно съела, но сидит сейчас. Я ее вижу. Я только за занавеску прячусь. Она сидит, а там дождик идет. Она бы хоть ушла куда-нибудь под навес.
– Все, я понял. Сейчас приеду.
– Коля, а вдруг она тебя не дождется! Я ее позову.
– Нет. Мало ли. Я сам решу. Отойди от окна и успокойся. Я быстро.
Через сорок минут он уже подходил к подъезду. В сумерках горели фонари, горел в окнах свет, но в их окнах на втором этаже стояла тревожная тьма.
Черная фигура поднялась со скамейки ему навстречу.
– Здравствуйте. – Она смотрела на него снизу вверх бледно-голубыми глазами. – Я вас по телевизору видела.
Из окна смотрела на них его жена.
Она открыла дверь, как только они ступили с лестницы на площадку.
Он пропустил странницу вперед. На вопросительный взгляд жены пожал плечами. Помог снять страннице рюкзак и пальто, почти промокшие.
Вещи развесили на стульях у батареи – к счастью, начали уже топить.
Жена бросилась в кухню ставить чай.
– Ты нам прежде водочки, – сказал он. – Согреться.
За столом странница все молчала, сложив руки на коленях. На столе лежали ее яблоки, а банка с вареньем стояла, как гладко обточенный драгоценный прозрачный камень.
– Итак, – сказал он. – За знакомство.
Выпили. Закусили разрезанным яблоком. Жена спряталась в самом углу и наблюдала. Чайник набирал голос. Он принялся намазывать маслом хлеб.
– Я хочу вас одну работу попросить сделать, – промолвила наконец странница.
– Какую работу? – Нож в его руке замер изумленно.
– Мультфильм.
– Да я ведь… Слушайте, никак этого не ожидал. Я не делаю обычных мультфильмов, с проволочками там, с куколками и прочим.
– Я знаю. Я поэтому. Я мультфильмы-то не очень люблю.
Он положил нож.
– И что вы хотите?
Она расстегнула старый мужской пиджак и вынула из внутреннего кармана конверт. Протянула.
Он достал из конверта фотографическую карточку.
На ней запечатлены были три человека на лестнице у деревянных перил.
Центральная фигура – мужчина в косоворотке, с красивым и надменным лицом. Прямо перед ним, положив белую ладонь на перила, – черноволосая скуластая женщина. В ее беломраморном лице не было ни улыбки, ни тепла. Над ними на высокой ступеньке стояла худенькая, с морщинками у глаз, усталая женщина. Ее светлые волосы были гладко убраны на прямой пробор в жидкую косу, уложенную венком вокруг головы.
– Это мои родители, – сказала странница. – Мужчина и женщина перед ним. За ними мамина сестра, моя тетка. Никого уже нет на свете. Я хочу их оживить. На одну хотя бы минутку. Чтобы эта фотография ожила на минуточку. Сколько это может стоить, я все заплачу, если не все сразу, то частями, даже не думайте. Но только чтобы это было, как взаправду. Как в кино. Как будто их в кино сняли.
Он молчал. Смотрел на фото. Смотрел долго. Поднял глаза. Встретил бледно-голубой взгляд.
– Мне понадобятся еще фотографии. И вы должны мне рассказать все о них: кто они были, какие у них походки, какие характеры, какие отношения между ними. Я все должен знать.
– Да, конечно, – прошептала она, не отводя от него глаз.
– Делать я буду долго. Может быть год. Вам есть где останавливаться в Москве?
– Можно у нас, – сказала его жена.
– Отлично, – сказал он, не взглянув на нее.
Музыка звучала.
Он работал больше года. О людях на снимке узнал так много, что мог написать о них роман. Он мог воспроизвести походку любого из них и даже манеру говорить. Он узнал, что, если мужчина повернет голову, на шее его станет виден шрам – скользящий след снарядного осколка.
Что у женщины перстень врос в безымянный палец левой руки. Что на кофте ее – накладные карманы, на этом снимке не видные. Что ее сестра одна растит сына, а муж ее – утонул.
Нина Ивановна его не торопила, она только боялась не дожить.
Через год они спустились с лестницы прямо на поросшую зеленой муравой землю. Черноволосая женщина поправила мужчине углом распахнутую косоворотку. Ее сестра прошла мимо, коротко взглянув. За это время у нее родился сын.
Нина Ивановна их увидела. Ей казалось, что и они увидели ее.