Текст книги "Преступления страсти. Жажда власти (новеллы)"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 20 страниц)
Государь обернулся. Бельский пытался приподнять царевича, но не мог, так тряслись у него руки. Иван Васильевич метнулся вперед, упал на колени, схватил голову сына, вгляделся в его закаченные глаза…
Дикий вопль, напоминавший звериный рев, раскатился по дворцу. Дверь приемной палаты распахнулись, Богдан Бельский выскочил и врезался в собравшуюся под дверью приемной палаты испуганную толпу, крича:
– Лекаря! Лекаря!
Никто не двинулся с места. Люди оцепенело смотрели на открывшуюся им за дверью страшную картину: недвижно лежит царевна Елена Ивановна, в углу слабо стонет в кровь избитый Годунов, а царь с безумными глазами стоит на коленях и пытается приподнять лежащего на полу сына, однако окровавленная голова царевича безжизненно падает, падает…
А роковое письмо исчезло.
Через несколько часов царица Елена Ивановна разрешилась мертворожденным ребенком и еще не меньше недели провела в горячке. Однако она выжила, а вот супруг ее, царевич Иван, наследник престола, скончался спустя четыре дня. Все время государь не отходил от его постели, рыдал, вопил, проклинал себя и пламенно молился. Ничего не помогло! Закрыв глаза сыну, царь сам повалился без памяти. Однако вскоре очнулся и пусть едва живой, но смог быть на отпевании и похоронах.
Бельский не отходил от него ни на шаг, и, возможно, именно ему были обязаны жизнью царица и ее родня. От немедленной расправы их уберегло только потрясение, в которое повергло царя убийство сына. Но как только к разуму государя оказалось возможно пробиться словами и достучаться доводами, Богдан Яковлевич, сперва исподтишка, а потом впрямую начал твердить, что карающей деснице следует замереть. Письмо могло быть лживым, к тому же невозможно точно определить, когда и от кого был зачат ребенок, которого вынашивает сейчас царица Марья: ведь государь и сам посещал – пусть всего лишь раз или два! – свою супругу примерно в те дни, когда могло случиться зачатие.
Иван Васильевич не спорил, но и не соглашался. Наверное, ему было легче примириться с изменой жены, с преступлением сына, чем признать, что убийство совершено напрасно. Он сидел сгорбившись, низко свесив голову на грудь, прикрыв глаза, и почти не воспринимал того словесного зелья, которое верный Богдан Бельский неустанно вливал в его уши. Как это ни странно, именно сразу после величайших потрясений своей жизни Иван Васильевич обретал способность мыслить на диво ясно, безошибочно оценивая не только очевидное, но и прозревая глубоко затаенное.
Побуждения Богдана были ясны ему как белый день. Ведь только в баснословных древних царствах вместе со смертью властелина умирали добровольно или бывали убиты его ближайшие слуги. Бельский знает, что век государя измерен, однако сам мечтает жить дальше. И жить хорошо… Теперь наследником, само собой, становится Федор – больше некому. Государь печально усмехнулся: Федор на царстве – все равно что Бориска на троне! А для Бельского приход к власти Годунова означает потерю влияния, почетную ссылку в какую-нибудь нижегородскую глухомань, на воеводство, а может быть, и явную опалу. В том же случае, если у государя рождается еще один сын, здоровый, сильный и разумный, вдобавок успевает подрасти, прежде чем умрет отец, завещание может быть изменено в его пользу. И с надеждой на это Бельский будет печься о сыне Марьи Нагой, как о своем собственном. Потому что еще не рожденный царевич – для него последняя надежда удержаться при власти после кончины государя.
Царь прикинул даты. Если ребенок был зачат в конце сентября, выходит, на свет народится он в июне или июле будущего года, 1583-го… Но беда в том, что проклятое письмо исчезло неведомо куда. Значит, кто-то может прочесть его. Кто-то может сопоставить даты. Сделать выводы. Распустить слухи, которые самым черным пятном лягут на честь русского царя, на честь его семьи, его памяти.
Проще всего было бы убить царицу. Убить ребенка…
Нет, хватит, наубивался. Вдобавок ко всему, хоть вероятия мало, но – чем черт не шутит, вдруг это и впрямь его собственный сын? Право слово, повезло Марье, что всю злобу он израсходовал на сына да на Годунова, а то не жить бы ей на белом свете…
Государь утер слезу, а вслед за тем мысли его обратились к Годунову. Поверить, что ли, Бориске, который шлет грамотку за грамоткой, клянясь и божась, будто пропавшее письмо – один сплошной лютозлобный извет? Он-де слыхом не слыхал ни о каком позорном блуде. А что до Ефимки Полякова, то верно, был у него в челядниках таковой. Однажды он отпросился у боярина съездить в Москву – наведать умирающего отца, а назад так и не воротился. Нашли его при дороге убитым, и то правда, но при чем тут Годунов?! Далее в письмах своих Борис клялся в любви и верности государю: мол, и на смертном одре будет его благословлять…
До смертного одра дело не дошло, однако Бориска и впрямь был весьма плох. Лежал недужный, ходил за ним приятель его, пермский купец Строганов, искусный во врачевании, а тело Годунова все ранами изъязвлено, кои покрыты заволоками,[3]3
Согласно словарю Даля, «заволока – тесьма, снурок или рубезок, продергиваемый заволочною иглою под кожею, для нагною». Очевидно, Строганов наложил швы на раны Годунова. (Прим. автора.)
[Закрыть] сделанными ему лекарем.
Измученное сердце государя растопилось при вести об этом. Он сам навестил едва не убитого им человека, обнял страдальца, показывая, что возвращает ему прежнюю любовь, несмотря ни на что, ни на какие изветы, а его целителю в знак особой милости дал право именитых людей называться полным отчеством, как только знатнейшие государственные сановники именовались.
Когда государь удалился, Борис Годунов сполз с постели и, стеная и охая, пал под образа, чтобы вознести благодарность Господу за его неизреченную милость. Боже мой, он никогда не был настолько близок к смерти! Ни в коем случае нельзя больше так рисковать. Он даже не ожидал, что гнев Грозного окажется столь ужасен. Конечно, предполагал нечто в таком роде, поэтому в тот роковой день и пододел под ферязь нательное поплотнее, чтобы защититься, оттого и потел весь день. А все равно посохом пробило платье и белье чуть не до кости. Впрочем, это был хороший ход – заступиться за Ивана, царствие ему небесное, бедняге. Теперь ни у кого не оставалось сомнений, что престол достанется Федору.
Борис усмехнулся приятным мечтам.
Странно, конечно, что государь оставил измену царицы без последствий. Значит, ребенок появится на свет. Ах, да какое это имеет значение! Ничтожество, младенец, козявка. Если будет сильно досаждать, от него можно избавиться в любой момент… В эту минуту Годунов чувствовал себя всемогущим.
Он вернулся в постель, почти не чувствуя боли, весь поглощенный восторгом собой, своим умом. Ему ужасно хотелось погладить себя по головке, как, бывало, гладил батюшка, хваля мальца Бориску за недюжинный ум.
И правда – недюжинный. Не ум – умище! Как жаль, Господи, ну как жаль, что никому нельзя рассказать, что не перед кем похвастать своей удивительной хитростью. Все-таки в одно мгновение измыслить этакое сплетение ходов, начиная от убийства Ефимки Полякова по пути в Москву, затем позаботиться о том, чтобы преставился наконец его зажившийся на свете батюшка, потом изготовить то подметное письмо… Самое трудное для Бориса, знатного каллиграфа, было написать его этаким корявым языком и почерком. Царь явно не станет проводить розыск, но в любом случае он оказался бы безрезультатным – девка-песельница, подбросившая письмо в царицыну палату, никогда не укажет на боярина Годунова, ибо бумага была передана ей через третьи руки, а в придачу щедро заплачено. Нет, все следы заметены!
Годунов улыбнулся, глядя на суровый, скорбный лик Господа. Ну, хоть он-то все видит и все знает! Хоть он-то может восхититься изобретательностью молодого боярина!
Напряжение, владевшее Годуновым последние дни, постепенно отпускало его, взамен наваливались усталость и сонливость. Несколько ночей он почти не смыкал глаз от боли и тревоги, а теперь можно. Теперь все можно!
Он повернулся на здоровый, не стянутый заволоками бок и мгновенно уснул спокойным сном хорошо и праведно потрудившегося человека, не испытывая ни малейшей тревоги оттого, что темные, непроницаемые глаза Спасителя по-прежнему устремлены на него с выражением, далеким от восхищения, а скорее напоминающим насмешку. Бог, который все видит и прозревает будущее, знал, что «младенец, ничтожество, козявка» Дмитрий доставит в будущем Борису самые неожиданные неприятности и, по сути дела, станет причиною его погибели, таинственным и непостижимым образом отомстив за смерть своего отца, царевича Ивана, и за свою собственную.
Никому не дано провидеть судьбу, и Годунов чувствовал себя привольно. Пользуясь полным доверием государя, он все больше общался с иноземцами, которые снова начали появляться в Москве. Больше всего среди них было англичан: ведь до женитьбы на Марии Нагой царь Иван Васильевич пытался искать невесту в Англии, даже к самой королеве Елизавете присватывался, пока не рассорился с нею и не назвал ее «пошлою девицею».
Особенно часто посещал Годунов некоего Джерома Горсея, которого русские звали Ерёмой. Живя в Москве, Горсей беспрестанно вел записки, занося в свои тетради все интересное и необычайное, виденное в этой стране. Интересного и необычайного было так много, что Горсей не сомневался: по возвращении в Англию он стяжает себе не только торговую и дипломатическую, но и литературную славу, подобно Рафаэлю Барберини, Адаму Олеарию, Сигизмунду Герберштейну и другим торговцам и путешественникам, в разное время побывавшим в Московии и издавшим о ней экзотические книги.
Но совершенно точно он знал, что не напишет в своей книге о знакомстве с боярином Борисом Федоровичем Годуновым. Хотя… Годунов уже давно привлекал англичан. Доходили смутные, почти ничем не подтвержденные слухи, будто именно благодаря ему сверзился со своих высей лукавый иезуит, немец Бомелий, которого все англичане в Москве давно ненавидели – в основном завидуя тому огромному влиянию, кое он имел на русского царя. Пусть то были одни только слухи, но они прибавляли Годунову немало обаяния в глазах Горсея. К тому же молодой (Годунову недавно исполнилось тридцать лет) боярин был лишен привычной русской спеси и чванства, он не смотрел на англичан сверху вниз (правда, никогда и не заискивал перед ними) и даже пытался выучить чужой язык, что было уж вовсе дико для прочих русских вельмож.
Горсею часто казалось, что этот гостеприимный, добродушный и дружелюбный человек не просто радуется интересному и полезному знакомству (Годунов успешно вкладывал деньги в иноземную торговлю и умудрялся иметь долю прибыли в английских торговых домах и для себя лично, а не только для государя московского), но и преследует еще какие-то свои, пока еще загадочные цели.
Ну что же, они стали понятны всем в тот день, когда умер государь. Вернее будет сказать – в тот час, потому что царь, которого хватил удар, был еще жив. Крик и плач стояли по всему дворцу, заунывно гудел большой колокол Ивана Великого, митрополит спешно прибыл во дворец, чтобы исполнить давно выраженную волю государя и постричь его перед смертью: это было общепринятым обычаем (в монашестве дано было умирающему имя Ионы). И в общей коловерти мало кто заметил, что Годунов мгновенно собрал в соседней палате своих людей и отдал им несколько кратких приказаний. В течение часа затем дома всех Нагих были окружены стражею. По Москве были искусно пущены слухи: Нагие-де вместе с Бельским мутили народ, призывали его идти в Кремль, бить Годуновых и законно названного наследника, Федора Ивановича, дабы посадить на его место недавно родившегося царевича Дмитрия. Но по малолетству последнего Нагие и Бельский желали захватить власть в свои руки, и вот тут-то Русскому государству полный край и настал бы. Ведь сие против всех божеских и человеческих законов – обходить прямого наследника, назначенного самим государем! Однако какое счастье, что близ Федора Ивановича, который нравом настолько светел и добр, что никакого зла в людях не видит, всегда находится умный-разумный советник Борис Годунов! Он-то и провидел измену, он-то и отдал приказ своевременно взять смутьянов под стражу, лишь только государь испустил последний вздох.
Царице Марье была объявлена воля нового государя: наутро же с отцом, братьями и всеми родственниками отправиться в Углич, назначенный удельным городом царевичу Дмитрию. Собственно, это случилось еще при жизни умирающего государя… Годунов знал: теперь ему можно все. Ведь трон наследовал Федор, что означало: шапку-то Мономаха носить будет голова Федора, но скипетр и державу станет держать именно он, Годунов, лукавством и происками своими пробившийся на трон.
Когда овдовевшая царица Марья Федоровна пришла перед ссылкой проститься с царем Федором Иоанновичем, она поразилась, увидав Годунова.
Чудилось, черная птица влетела в покои – враз и красивая, и страшная. Хищная птица! Темные, чуть раскосые глаза боярина сияли, каждая черта дышала уверенностью и силой, поступь была твердой, властной. Словно бы не с панихиды, а с торжества он шел, где его чествовали, как победителя.
Что ж, так и было. Он – победитель, истинный царь земли Русской.
Федор Иванович целовал и крестил маленького брата, царевича Дмитрия, благословляя его в дорогу, а Марья Федоровна и Годунов стояли друг против друга, меряясь взглядами. Годунов смотрел снисходительно, уверенный, что подавил эту маленькую женщину своей внутренней силой. А она…
Вся гордость, угнетенная страхом супружеской жизни с самовластным и грозным царем, всколыхнулась в ней в то мгновение. Нет, не упадет она к ногам временщика, не станет молить о пощаде – все бессмысленно. Человек этот жесток и страшен потому, что наслаждается страданиями слабых. Но Бог его накажет, рано или поздно накажет, надеялась царица Марья.
Ее надежды сбылись. Но более чем двадцать лет спустя.
И вот началось время власти Годунова.
Твердо решив не отступаться от престола (пусть даже на нем сидел царь Федор Иванович, муж сестры Ирины), Годунов решил сначала посеять в народе отвращение к царевичу Дмитрию, отправленному в Углич. Началось с того, что по приказу Годунова (якобы по государеву, однако всяк знал, откуда ветер дует!) царевича Дмитрия и Марью Федоровну запретили поминать в церквах при постоянных здравицах в честь государевой семьи. Все чаще распространялся слух, что угличский поселенец вообще не может притязать на престол: сын от седьмой жены не считается законным ребенком и наследником.
Нагие были оскорблены, однако что они могли поделать… Обратиться к государю с челобитной? Но разве пробьется грамотка к Федору Ивановичу, минуя Бориску? А защитник их, Бельский, был сослан в Нижний Новгород. Его обвиняли в покушении на жизнь государя и держали там под охраною.
Кроме того, по приказанию Годунова распространяли слухи, будто царевич жестокосерд и дурного нрава. Это отчасти соответствовало истине: слухи о том, что угличский заключенник бегает глядеть, как льется кровь зарезанных баранов, частенько приносились во дворец. Народу внушалось опасение, мол, добравшись до трона, царевич столь же сладострастно будет относиться к крови человеческой.
Но скоро Борис понял, что его старания очернить малолетнего Дмитрия напрасны. Незаконнорожденный или нет, он все-таки был для русских людей сыном своего отца, его плотью и кровью, а значит, за ним признавалось право царствовать. В глазах народа он был в этом праве несравнимо больше, чем какой-то там званный на царство (на безрыбье и рак рыба!) Годунов. Да и россказнями о злонравии царевича нельзя было испугать русских, всякое повидавших во время пребывания на троне его отца, Ивана Грозного. Народ искренне верил, что жестокий царь посылается народу в наказание за грехи и простому люду не остается ничего иного, как безропотно сносить кару небес и молить Бога о смягчении государева сердца. Так что Россия лишь терпела Годунова, но всем существом своим ждала настоящего царя.
Борис же был не настоящий… И он знал это.
Втихомолку родовитые дворяне называли его «Бориска-выползень, татарчонок, сучий выкормыш». И затаенная ненависть усилилась к нему с тех пор, как в Угличе то ли сам ненароком зарезался, то ли был убит царевич Дмитрий. Марью Нагую сослали в Выксунский монастрыь – за недосмотр. Били, пытали и разослали по разным монастырям и других Нагих. Половину угличан подвергли пыткам и наказаниям, и даже колоколу угличскому язык – било – урезали за то, что звонил, беду пророча.
Борис постепенно отстранял от трона всех родственников царя Федора по матери – бояр Романовых. Ведь после смерти Дмитрия они были ближайшими наследниками престола. Кто-то из них был убит жестоко и коварно, кто-то заточен в монастыри.
Умер царь Федор Иванович, всегда бывший немощным. Умер, назвав своей преемницей жену Ирину. Однако спустя несколько дней после смерти супруга она постриглась в монастырь под именем Александры.
Россия осталась без царя, тело – без головы. Бояре растерялись. Каждый втихомолку мечтал воссесть на трон, да что толку, когда не знаешь, что делать с державою? Единственным человеком, который все эти годы близко стоял к трону, который держал в руках все бразды правления огромной страной, который знал все тонкости управления ею, оказался «татарчонок-выползень» Бориска Годунов.
Его выкликнули на царство. На золотой тарелочке поднесли то, за что он столько лет, столько долгих лет боролся всеми правдами и неправдами, за что пролил столько крови. Однако не зря царь Иван Васильевич Грозный называл его Бориской прелукавым. Годунов заставил себя долго упрашивать, делал вид, что намерен удалиться в монастырь…
Помнил, помнил Борис, сколько раз народ, в един голос, в един крик молящий, предлагал ему шапку Мономаха, венец государев и державу. В пыли валялись, ноги ему лобызали: не оставь, господине, будь отцом нашим милостивым…
Просили, да. А он отказывался снова и снова, ничем не рискуя, не опасаясь, что народу и собору церковному надоест просить. Он доподлинно знал, что сделается русским государем – жребий сей ему предсказан. Наконец согласился с мольбами боярской думы и возложил на себя царские брамы и шапку Мономахову.
И вот она, желанная власть…
1 сентября 1598 года, венчаясь на царство, Борис не сомневался, что призван надолго – если не на век, то на многие десятилетия. Плевать он хотел на пророчество какой-то волхвуньи Варвары, предрекшей ему всего лишь семь лет верховного владычества. Болтает пустое, подумал Борис тогда и решил проверить, какова она там пророчица. Повелел привести жеребую кобылу и вопросил:
– Что во чреве у сей скотины?
– Жеребец, шерстью ворон, белогуб, правая нога по колено бела, левое ухо вполы бело, – ни на миг не запнувшись, ответствовала Варвара.
– Левое ухо вполы бело? – глумливо повторил Борис. – Ну, а это мы сейчас поглядим! Зарежьте кобылу и вспорите ей брюхо!
И что же? Варвара все в точности угадала. Стало быть, срок Борисову царствованию и впрямь должен был истечь через семь лет… Но в ту пору ему и несколько лет казались величиной небывалой. Воскликнул самонадеянно: «Да хоть бы семь дней!»
Как же, семь дней, держи карман шире… Продвинувшись к трону крадучись, неслышными шагами, на кошачьих лапках, завладев желанной добычею, он уже не собирался ее выпускать. И что же? Добился ли он того, чего желал? Был ли счастлив? Был ли спокоен?
Какое там! Воля и власть оказались обманкой. Трон шатался под ним, будто был не мраморно-золотой, а из коры березовой сложен. И расшатывало трон не столько боярство, не столько волнения народные, не столько набеги татарские, сколько… неутихающая память о царевиче Дмитрии, который был некогда убит в Угличе.
…Не лютая змея воздымалася –
Воздымался собака булатный нож.
Упал он не на воду, не на землю,
Упал он царевичу на белу грудь…
Убили же царевича Дмитрия,
Убили его на Угличе,
На Угличе, на игрище.
Уж и как в том дворце черной ноченькой
Коршун свил гнездо с коршунятами…
Что коршун тот Годунов Борис,
Убивши царевича, сам на царство сел…
Калика[4]4
Калики перехожие – нищие бродяги, которые частенько зарабатывали пением былин.
[Закрыть] слепой, от которого Борис впервые услышал эту песню, давно сгнил в земле, но прежде того допел ее, сидя на колу. Вот уж сколько лет с тех пор прошло, а голос его, дребезжащий от муки, исполненный смертных слез, иной раз нет-нет да и зазвучит в ушах Бориса. Конечно, он знал, что в погибели царевича винят его, но, услышав песню, впервые понял, что за это его не только осуждают, но и проклинают. В ту пору, когда прошло первое ослепление злобою, подвигнувшее расправиться с неосторожным каликою, Борис вскоре успокоился. Но ненадолго. Песен больше не слышал, однако и без них было тошно. Словно змеи, поползли с польских и литовских земель слухи о том, что объявился там какой-то человек, называющий себя Дмитрием. Спасшимся в Угличе царевичем Дмитрием!
Весть сия произвела на Годунова то же впечатление, какое производит удар разбойничьим ножом в темноте. Пораженный, тяжко раненный человек не вполне понимает, откуда исходит опасность, и слепо машет руками, пытаясь защититься.
Если он безоружен, движения его никому не приносят вреда. Если же вооружен, то разит куда ни попадя, не разбирая ни правого, ни виноватого. И тем больше крови льется вокруг, чем опаснее и смертоноснее его оружие.
В руках у Бориса такое оружие было – власть, царская власть.
Годунов вспоминал годы Ивановой опричнины, приучившие не содрогаться ни перед каким кровопролитием, сделавшие его жестоким и беспощадным. Вспоминал последующие годы своего царствования, когда, в прославление своего имени, он пытался быть добрым, миролюбивым царем, истинным отцом своим подданным. Но милосердие не принесло ему счастья и народной любви. Теперь Борис безуспешно пытался воротить невозвратное – прочность своего пошатнувшегося трона – и опять лил направо и налево кровь, чтобы нащупать след Дмитрия, покончить с ним, а если нет возможности вновь перерезать горло ему (на сей раз наверняка, не давши промашки!), то сделать это с теми людьми, которые либо помогли спастись мальчишке, либо выставили некоего самозванца как знамя против царя Бориса Годунова.
Плохо было то, что он не мог прилюдно назвать причину своего страха, своей безумной жестокости. Казалось, произнесешь имя Дмитрия вслух – и он тут же объявится, как черт, который незамедлительно возникает при одном только упоминании его. А еще хуже было то, что Годунов и себе не мог признаться, что уверен в смерти Дмитрия. Он ведь не расспрашивал подосланных им же самим убийц его, Осипа Битяговского и Волоховых. А даже если бы видел их и слышал, все равно не мог бы поручиться, что в Угличе зарезали именно царевича, а не какого-то подмененного ребенка, как о том шептались сейчас все, кому не лень.
Годунов вспоминал, как вскоре после угличских событий явился к нему старинный знакомец Джереми-Ерёма Горсей и начал плести какую-то несусветную чушь. Якобы видел он Афанасия Нагого, брата царевны Марьи, а при нем был какой-то мальчик, по возрасту и описанию чрезвычайно схожий с царевичем Дмитрием, якобы погибшим и похороненным в Угличе. Но Годунов тогда находился под влиянием уверений князя Василия Шуйского, который ездил в Углич расследовать смерть царевича и клялся-божился, будто видел его мертвое тело. Неужто забыл Бориска прелукавый, что Васька был не менее его лукав и что клятвам его нельзя верить никоим образом?!
Беда в том, что тогда он слишком хотел верить в весть о смерти единственного и самого опасного соперника своего – Дмитрия. А теперь, когда услышал о его «воскрешении», думал: надо было тогда стереть с лица земли Углич, безжалостно пытать всех Нагих после того, как услышал намек – всего лишь намек Горсея! – на то, что Дмитрий мог спастись. Не поверил хитрому иноземцу – вот и упустил из рук погибель свою. Теперь оставалось разить на ощупь, в темноте, не упуская ни правого, ни виноватого, без разбору, в надежде хотя бы случайно поразить тех, кто породил это чудовище, этот призрак.
Годунов не знал достоверно их имен. Он знал их общее имя и не раз готов был зарычать, совершенно как рычал некогда Грозный: «Бояр-ре!» Родовитая знать вся была против него, а потому Годунов не щадил никого, проливал моря и реки крови, от всей души желая, чтобы Самозванец захлебнулся ею. Бельский, Романовы, Пушкины, Щелкаловы… Несть числа жертвам!
Но особого проку в том не было. Разве что ненависть народная обострялась. Ее возбуждали письма Самозванца, привозимые из Литвы и Польши в мешках с зерном – по случаю неурожая. Если прежде необходимость подчинения помазаннику, каков бы – плохой, хороший – он ни был, еще как-то обуздывала эту ненависть, то теперь уважение к царской особе вовсе умалилось. Все чаще вспоминалось, что достиг Годунов престола коварством и хитростью. Ни грамота патриарха Иова, называвшая Дмитрия монахом-расстригою Гришкой Отрепьевым, ни написанный каким-то монахом Варлаамом извет, беспощадно обличавший Самозванца и также называвший его монахом-расстригою Гришкой Отрепьевым, ни обряд анафемы, совершенный торжественно во всех церквах Руси, не утихомирили слухов и не расположили к Борису сердце народное. Грамоте патриарха не верили: ведь всем было известно, что Иов – послушная глина в руках царевых. Вести об успехах Дмитрия, о его неудержимом продвижении к Москве возбуждали радость в народе. А Бориса они повергали в безумие…
Он всегда был суеверен (хоть бы и Варвару вспомнить), а теперь, в самые тягостные дни своей жизни, надумал обратиться за помощью к темным силам. Хотя не совсем к темным. Ведь Олёна-юродивая, совета которой ехал спросить царь, была не волхвунья, не чернокнижница, не знахарка какая-нибудь отпетая, а богобоязненная женка, жестоко изнурявшая плоть свою суровыми постами и ношением жестоких вериг и цепей. Она славилась благочестием и жертвенностью, а оттого в подземелье под Пречистенской часовней на Рождественке, где она обитала, всегда сменялись при ней три или четыре монахини, ходившие за Олёной, чуть ли не насильно кормившие ее (не то юродивая померла бы с голоду) и сдерживающие поток людей, желавших получить благословение от юродивой или услышать ее предсказания. Говорили, будто все, что предскажет Олёна, непременно сбудется – ведь ее устами глаголет святой дух.
Ну, дух там или не дух, а все же для обережения от пагубы царь велел оцепить улицу стрелецким караулом, а также отправиться к Олёне четырем священникам с кадилами. Они выехали чуть раньше Годунова, и, когда царская карета остановилась перед часовенкой, стрельцы уже стояли вокруг, а все четверо монахов сгрудились возле провала в земле и размахивали кадилами.
Стоило Борису ступить на подножку, а с нее – на раскинутый в грязи ковер, шитый золотой нитью, как на земле зашевелилось нечто, поначалу принятое им за груду мусора или грязного тряпья. Однако у кучи обнаружилась всклокоченная голова, принакрытая обрывком мешковины (цвет торчащих из-под нее косм определить было невозможно), а потом и тело, едва прикрытое рубищем столь ветхим, что сквозь него сквозили кости, отчетливо выступающие из-под грязной до черноты кожи. Тотчас раздался звон цепей, и Борис понял, что перед ним знаменитая юродивая. Щиколотки и запястья ее были покрыты застарелыми кровавыми струпьями, какие бывает у кандальников после долгого пути в железах, а кое-где на изможденных конечностях заметны даже язвы с опарышами.
Брезгливый до дрожи, до тошноты Годунов едва подавил рвотную судорогу. Невнятным, каким-то утробным голосом, не озаботясь поздороваться с Олёной, он проговорил:
– Коли ты и впрямь все насквозь видишь, стало быть, ведаешь, зачем я к тебе явился. Так ли?
– Так, истинно так, – отвечала юродивая неожиданно звонким, по-девичьи чистым голосом.
Годунов недоверчиво вгляделся в щелочки глаз, почти неразличимые на морщинистом, опухшем, заскорузлом от грязи лице. Ему стало зябко от всепроникающего, цепкого взора ведуньи.
Да, старая ведьма не лжет. Хотя почему ведьма? Почему старая? Года ее никому не ведомы, а святость известна всем. Ну, словом, не лжет юродивая. А раз так…
– А раз так, знаешь, что хочу спросить у тебя? И ответ на мой вопрос знаешь?
– Знаю и то, и другое, – кивнула Олёна головой, которая из-за навязанного на нее лоскута мешковины казалась непомерно большой по сравнению с тщедушным, плоским, словно бы полудетским телом. – Коли пожелаешь, дам тебе ответ. Только раньше сам себе ответь – верно ли, что желаешь будущее проведать?
– Да, разумеется, – нетерпеливо бросил Борис и только тогда сообразил, что имела в виду Олёна. А если она предскажет беду?
Но обратного пути уже не было: Олёна смерила его неподвижным взглядом, потом поднесла руки к голове и так постояла некоторое время. Руки ее были тонки, словно две обугленные веточки. Качнулась несколько раз, будто легкий порыв ветра был для нее непереносим, и сделала знак монахине, стоявшей в почтительном отдалении. Та приблизилась. Олёна что-то проговорила слабым голосом, и монахиня обернулась к Борису:
– Велено твоим людям, государь, принести какое ни есть бревно и положить его вот здесь, перед церковью.
Борис оглянулся. Семен Никитич, стоявший тут же и ловивший каждое слово юродивой, все понял и отошел к кучке слуг, собравшихся невдалеке. Тотчас двое или трое ринулись к груде бревен, сложенных шагах в двадцати и назначенных, очевидно, для постройки дома (стены уже начали вязать), взяли одно бревно и, поднеся к церкви, почтительно и боязливо положили перед юродивой.
Олёна опять что-то едва слышно шепнула, а монахиня повторила громким голосом:
– Пусть все священники твои, государь, что задымили нас своими кадилами, приблизятся к бревну и кадят над ним.
Приказание было тотчас исполнено, хотя смысла его никто не понимал. Борис исподтишка поглядывал на замершую юродивую, на монахиню, ожидавшую ее знака, на Семена, который отчего-то сделался смертельно бледен.
И вдруг словно бы чья-то ледяная рука прошлась по спине Бориса Федоровича… И потом ему чудилось, будто он понял смысл предсказания еще прежде, чем Олёна изрекла:
– Вот так же будешь ты лежать, недвижим, словно бревно, и твои священники будут кадить над тобой!
А потом она осела на землю, где стояла, и снова замерла безгласной, равнодушной ко всему кучей ветхого тряпья.
Борис ушел дрожа, изо всех сил убеждая себя не верить безумной. Они ошибаются, прорицатели! Варвара предсказала ему семь лет власти, он на троне уже восемь. И что вообще сие значит: «Будешь ты лежать, недвижим, словно бревно, и твои священники будут кадить над тобой»? Все люди когда-нибудь умрут, все будут бревнами лежать, над всеми будут священники петь! И все же он обеспокоился. Мысли о Дмитрии не оставляли его.
Одно из двух: или Бог и правда уберег отпрыска Марии Нагой, отвел руку Битяговского и Волоховых, – или тот, кто подступил к Москве на челе польского войска, в самом деле вор и Самозванец, расстриженный поп и прочая, и прочая, и прочая. Кстати сказать, армия его уже не только и не столько польская, сколько русская, ведь множество воевод со своими полками приняли сторону претендента, выражаясь по-европейски. Изменники, неверующие… Аки дети малые, коим лишь бы игрушка поновее да позабавнее!