355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Арсеньева » Грешные музы (новеллы) » Текст книги (страница 13)
Грешные музы (новеллы)
  • Текст добавлен: 29 сентября 2016, 00:45

Текст книги "Грешные музы (новеллы)"


Автор книги: Елена Арсеньева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)

Первое исполнение «Болеро» состоялось 22 ноября 1928 года в Гранд-опера. Балет поставила сестра Вацлава Нижинского, Бронислава, первая женщина-балетмейстер. Единственную сольную партию танцевала Ида Рубинштейн, а художником спектакля был Александр Бенуа. Таким образом, на сцене Гранд-опера как бы воскресли «Русские сезоны».

Давно замечено, что в «Болеро» Равеля очень мало общего с подлинным испанским танцем, с настоящим испанским болеро. Труднее всего воспринимают произведение Равеля именно испанцы. Они настроены на другую музыку. Подлинное болеро идет по крайней мере вдвое быстрее равелевского. Идет под аккомпанемент гитары, кастаньет. Есть там и барабаны. В общем, все очень живо, очень приподнято, темпераментно. У Равеля тоже есть темперамент, он огромен, но как-то скован, стиснут.

У Равеля было странное представление о своем сочинении. В последовательности двух тем он почему-то усмотрел непрерывность заводского конвейера. Ему хотелось, чтобы на сцене в балете на музыку «Болеро» изображался завод.

Музыковеды уверяют, что «самое изумительное в «Болеро» – это динамическая тембровая прогрессия, не имеющая прецедентов в истории музыки». Мы же, дилетанты, можем просто сказать: это потрясающая музыка. Хотя на многих слушателей 1928 года «Болеро» производило гнетущее впечатление. Им казалось, что некий узник движется по кругу внутри четырех стен и никак не может вырваться за пределы жестко очерченного пространства.

«Болеро» имело оглушительный успех в Европе, поистине успех шлягера. Тему «Болеро» напевали всюду – в коридорах отелей, в метро, на улице. Она оказалась музыкальной темой века. Не восхититься фантастическим, феерическим мастерством Равеля было невозможно.

Отчего так любимо это произведение, отчего оно так захватывает?

Существует мудреное слово – суггестия, то есть способность внушать. Слушая равелевское «Болеро», мы оказываемся в состоянии поистине гипнотическом.

И постановка балета получилась потрясающей – Бронислава Нижинская оказалась достойной сестрой великого брата!

Вслушиваясь в две музыкальные темы, преобразованные оркестровыми средствами, Ида танцевала на столе в трактире. Пирующие гуляки прислушивались, постепенно оживлялись, захваченные наваждением, возбужденно приближались к столу и… захлестывали танцовщицу.

По этому образцу – идол и толпа – «Болеро» впоследствии будут ставить лучшие хореографы ХХ века. Сначала в центре стола будет танцевать женщина, а вокруг – мужчины. Потом «идолом» окажется мужчина, окруженный возбужденными женщинами: Дионис и вакханки. Позднее – танцующую женщину будет вожделеть разнополая толпа. И вот наконец юношу на столе окружают только парни…

Tempora mutantur et nos mutamur in illis![29]29
  Времена меняются, и мы меняемся вместе с ними (лат.).


[Закрыть]

Но вернемся в прежние tempora.

Успех первой постановки «Болеро» был весьма скромным. Кто-то танец и игру Рубинштейн находил неплохими, другие придерживались противоположного мнения, а один из критиков вообще обозвал Иду «длинной, как день без хлеба».

Истинный триумф к балету «Болеро» придет через двадцать лет, когда к музыке Равеля обратится Морис Бежар. Вместе с только что организованной им труппой «Балет ХХ века» он создаст настоящий балетный шлягер, по сей день поражающий своей страстью, энергией и сексуальностью.

Самомнение Иды Рубинштейн, как всегда, ни чуточки не было поколеблено сдержанным приемом балета.

Журналист Лев Любимов брал в Париже интервью у сорокатрехлетней Иды: «Как только она появилась на пороге, я испытал то же, что, вероятно, испытывал каждый при встрече с ней: передо мной было словно видение из какого-то спектакля… Все в ней было от древнего искусства мимов. В муслиновом белом тюрбане, закутанная в облегающие ее соболя, она сидела затем на диване среди больших розовых подушек. Я задавал ей вопросы, она отвечала мне то по-французски, то по-русски…»

В 1934 году Игорь Стравинский написал для нее балет «Персефона». А в 1939-м Ида в последний раз показалась на сцене – выступила в драматической оратории Онеггера «Жанна д’Арк».

О нет, никакие разгромные рецензии не способны были подточить ее уверенности в себе! Но началась война. Франции грозила оккупация. Для Иды Рубинштейн это было смерти подобно.

Она перебралась в Англию. Здесь, в Лондоне, с поразительной и неожиданной самоотверженностью работала она в лазарете, выхаживая раненых, много жертвовала на содержание госпиталей. Никто не знал ни ее настоящего имени, ни тем паче одиозной, скандальной славы.

В Лондоне она сторонилась шумных сборищ. Не делала ни малейшей попытки войти в высшее общество. Категорически отказывалась от любого упоминания в прессе ее имени. И, что самое удивительное, проявляла полное равнодушие к театральной жизни.

Она не просто постарела – она забыла о том, что была молодой. Видимо, война, постоянный страх смерти породили сильнейший душевный кризис, который уничтожил все пристрастия бурного прошлого.

После войны Ида вернулась во Францию, но не в Париж, а в провинцию, на Французскую Ривьеру, в Ванс, где купила виллу «Les Olivades». Там она приняла католичество (можно предположить, умолчав о своем эпатажном святом Себастьяне и его мучениях, а может быть, наоборот, щедро покаявшись в грехах). Жила она одиноко, пока не умерла от сердечного приступа в 1960 году, оставив четкие распоряжения о своих похоронах. Женщина, смыслом жизни которой когда-то была известность любой ценой, теперь сделала все, чтобы остаться безвестной: запретила давать извещение о своей смерти в газетах, запретила объявлять время кремации и место захоронения.

На надгробии следовало высечь только две буквы: I.R. И никаких дат и надписей.


* * *

Когда-то в своей книге «Александр Бенуа размышляет» сей добрый друг и знакомый Иды Рубинштейн восклицал: «Бедная, честолюбивая, щедрая, героически настроенная Ида! Где-то она теперь, что с нею?..»

Несмотря на бурную, невероятную, причудливую судьбу, об Иде Рубинштейн вряд ли кто вспоминал бы, если бы не портрет кисти Серова. Он по-прежнему вызывает самые полярные мнения. Конечно, можно сколько угодно повторять затверженные фразы искусствоведов о мастерстве Серова и неземной красоте Иды Рубинштейн, но… Ни один нормальный человек не назовет ее красавицей. Да и, будем откровенны, на портрете изображена ведь не она – в картине отразилось извращенное желание Серова. Ида больна уродством и несчастна от этого. Но – какое желание быть красавицей и какие возможности!

Честь и хвала Иде за то, что она смогла использовать то великое и малое, что было даровано ей судьбой.


* * *

Ну вот, все сказано, все приговоры вынесены и точки над i поставлены. Только отчего ж беспрестанно вспоминается одна строка из Оскара Уайльда:

«Как красива царевна Саломея сегодня вечером!»

Может быть, она и вправду была красива?

И еще: что же все-таки есть красота и почему ее обожествляют люди?


Черные глаза
(Василий Суриков – Елизавета Шаре)

О чем ты думаешь? О чем ты так думаешь?!

Она молчала, только глядела в пространство странно остановившимися глазами.

– Лизонька! Очнись! Скажи что-нибудь! Где ты?

Молчание.

Ему стало страшно.

Вскочил из-за мольберта и вдруг крикнул, словно по наитию:

– Маша! Мария!

Черные глаза медленно обратились на него:

– Что велишь, батюшка?..

И тут же глаза оживились, подернулись слезой смущения:

– Васенька, милый! Прости! Ты звал? Я не слышала. Так задумалась, словно вовсе и не здесь была.

Он поглядел исподлобья, ревниво:

– Понял, понял, что не здесь. А где? Что ты видела там, где была? Скажи, Лизонька!

– Холодно было, – пробормотала она не сразу. – Окна затянуты рыбьими пузырями, а какое с него тепло? Ветер так и сквозил. Либо в темноте сиди, либо мерзни. На ночь окна завешивали оленьими шкурами. Шкуры плохо выделаны были, коробились, от них смрадный дух по избе стоял. Такие же шкуры и на полу набросаны были. А пол земляной, промороженный. От него стынь по всему телу. До самого сердца холод пронимал. Но я сидела и сидела на том полу, нарочно сидела, чтобы поскорей замерзнуть до могильной стужи…

Суриков схватил Елизавету в объятия, рывком поднял с пола:

– Не сиди тут! Не говори так! Не ты, а она, она там сидела! Не Лизонька, а Маша! Заморил я тебя совсем! Заморозил! Ух, какие руки холодные! – Он торопливо осыпал поцелуями дрожащие бледные пальцы. – Хочешь, самовар поставлю? Тебе согреться надо.

– Ох, нет! – Жена провела дрожащей рукой по лбу. – Не до чаю. Пора ужин собирать.

Она поцеловала Сурикова холодными дрожащими губами и, сбросив на стул черный бархатный салопчик, пошла на кухню.

Суриков мрачно поглядел на потертый бархат. Ткань совсем тонкая. Нет, этот салопчик надобно убрать в сундук. Завтра он накинет на плечи Елизавете черный тулуп. Хватит ей мерзнуть! Мария… да, у Марии Меншиковой, бывшей государевой невесты, нареченной вздорного мальчишки-императора Петра II, дочери всесильного временщика, сосланного в промороженный Березов, может, и были основания кончину торопить, а Лизонька ему живая нужна. На пол надо шкуру положить медвежью. Как ни скудно было содержание, выделяемое семье Меншиковых, а все ж должны были сыскаться у Алексашки деньги, чтобы заплатить туземцам за такую шкуру. Сибирь – не город, там мягкая рухлядь дешева. А может, вогулы, жители тамошние коренные, сами подарили ему такую шкуру. Дома, в Красноярске, где родился и жил раньше Василий Суриков, туземцы были щедры к ссыльным, наверное, и в Березове они таковыми же были. Кроме того, Суриков читал, якобы Алексашка дружил с Боровским, комендантом Березова, а человек этот был добросердечен к несчастным опальным…

Жаль, что у него нету медвежьей шкуры на пол бросить, Лизоньку на нее посадить. И дома, в Красноярске, не было. Полы у них там были застелены домоткаными половичками: мать питала к шкурам на полу великое отвращение, потому что из них порою лезла шерсть, а она ни малой соринки на выскобленных до белизны полах не переносила. Казачка, суровая казачка она была, не то что отец – человек мягкий, любивший музыку и художества. Он служил в земском суде, любил читать. Другие родственники тоже не чужды были искусствам – конечно, родственники со стороны отца. Они сочувственно слушали Василия, когда тот начинал мечтать вслух: а вот как подрастет он, да как поедет в самую Москву или в самый Петербург, поступит в Академию художеств и станет великим, великим художником! Великую будущность пророчил ему и учитель рисования Николай Васильевич Гребнев. И только матушка угрюмо слушала всю эту «пустельгу» (так она называла мечтанья сына), равнодушно смотрела на его рисунки. «Ну уж как Бог рассудит!» – роняла сквозь сухие губы, привыкшие к молитвам. Грех такое о матери родной думать, однако Василию порою приходило на ум: а не радовалась ли матушка, когда ему пришлось распроститься с мечтами и пойти служить писцом? Умер отец, нужно было зарабатывать на жизнь. Что скажешь, так «Бог рассудил»!

Ох, как он горевал, как мучился и печалился, как молился! Вся кровь бунтовала – ведь кровь в них, Суриковых, была буйная, отважная: предки его некогда пришли в Сибирь с Ермаком, другие откололись от ватаг Ерофея Хабарова… И все равно в жизнь бы не выбрался он из Красноярска, если бы не помог рыбопромышленник Павел Иванович Кузнецов, который гордился своим меценатством. Матушка сперва поджимала губы: как это так, Суриков, ее сын, будет подачками жить?! А потом вдруг раз – и смирилась, и махнула рукой: охота, мол, тебе загубить себя в искусительной, дьяволобесной столичной жизни – ну, знать, так Бог рассудил! Это тебе от Него испытание такое!

Василий в два счета собрался и – ринулся из Красноярска, радостно готовый подвергнуться какому угодно испытанию.

Теперь приходилось рассчитывать только на себя. Ох, как было тяжко, как страшно, когда с первого раза в Академию не поступил. Инспектор, немец Шренцер, небрежно просмотрел папку с рисунками Сурикова и скучным голосом произнес: «Да вам за такие рисунки даже ходить мимо Академии запретить надо!»

Пришлось заниматься в школе Общества поощрения художеств. За три летних месяца освоил курс, рассчитанный на три года, и в августе 1869-го успешно сдал вступительные экзамены в Академию. Пять лет обучения сопровождались непрерывными успехами, наградами и денежными премиями; на четвертом году его стипендия составляла 350 рублей в год.

Все наладилось в его жизни, все сделалось как надо. И даже лучше, чем мечталось!

Думая так, Суриков протирал кисти, соскребал остатки подсохшей краски с палитры, а сам все прислушивался к звукам, долетавшим из дальней комнаты.

Кухарка готовит ужин, Лиза накрывает на стол. Смеются Оля и Леночка. Великолепный, прелестный хорал его жизни!

Да, хорал…

Он безумно любил органную музыку, но послушать ее можно было только в католической церкви Святой Екатерины на Невском проспекте. На счастье, Суриков жил неподалеку. Если не работалось, шел к мессе, садился в уголок на темной, потертой деревянной скамье и слушал хоралы и фуги Баха, закрыв глаза. Иноземные слова службы сплетались с музыкой в дивный узор, чудилось, слушая их, улетаешь в волшебный мир…

Однажды этот сон наяву был нарушен резким стуком. Что-то упало на пол рядом. Суриков нехотя открыл глаза и увидел у своих ног черный молитвенник, такой старенький, что кожа переплета кое-где протерлась до белизны. Поднял его.

– Простите, сударь! – послышался рядом испуганный голос.

Василий повернулся. Чуть поодаль сидела тоненькая девушка, смотрела испуганными черными глазами.

Ох, какие это были глаза!

Ему вообще нравились темноглазые женщины. У матери-то глаза были серые, слишком светлые, мрачные и холодные, как лед на Енисее. У туземок-самоедок – карие, веселые, глупые. А эти глаза… Надо же: черные, вроде бы непроглядные, а какой живой свет от них исходит, какое солнечное сияние!

Девушка смущенно улыбнулась, протягивая руку за молитвенником:

– Благодарствуйте, что подобрали…

Но Василий вдруг спрятал руки за спину:

– Скажите, как вас зовут, тогда отдам!

Сказал и испугался: а вдруг обидится, убежит?

Но черные глаза сияли прежней приветливостью, только стали большими-пребольшими от изумления:

– Лиличка… Ой, нет: Елизавета Августовна Шаре. – И пожала плечами, словно оправдываясь за непривычное для русского уха отчество и фамилию: – Мой отец француз.

Видимо, девушку тоже влекла сюда, под своды храма, волшебная органная музыка.

Ее отца звали Август Шаре. Несколько лет назад приехал он в Петербург из Парижа. Жена сманила – она была русская, Мария Александровна Свистунова, дочь бывшего декабриста. Чтобы уговорить ее выйти за него замуж, Август – вернее, Огюст, как называли его в Париже, – был на все готов, даже православное вероисповедание принял. Конечно, после такого дерзкого поступка жить в Париже стало нелегко. И тотчас после свадьбы la famille[30]30
  Семья (франц. ).


[Закрыть]
Шаре отправилась в дальний путь. Сначала эта famille была совсем маленькая: Огюст и Мари, ну а потом друг за другом родились сын и четыре дочери. Огюст Шаре (в Петербурге его начали называть Август, на манер немецкий; сперва ему это слух резало, да потом привык) втихомолку за голову хватался: quatre filles, четыре девицы, это же просто безумие! Каждой нужно приданое, а где его взять? Доходы от предприятия по продаже бумаги не так уж и велики. Жизнь не слишком скудная ведется, это правда, хватило дать девочкам очень приличное образование – они знают французский совершенно, начитанны, изящны и воспитанны, обожают театры и музыку, особенно Лиличка, Элиза, Елизавета, младшая. Она и пела, и танцевала лучше других сестер. Мария Александровна втихомолку надеялась, что либо в театре, либо на танцевальном паркете встретится Лиличке добрый человек (желательно, был бы он богат и знатен!), который станет ее счастливой судьбой и не станет обращать внимание на то, что из приданого у милой, красивой умницы – только сундук с платьем да бельем…

Однако Судьба так любит чудить с человеком! Le destin joue par la personne,[31]31
  Судьба играет человеком (франц. ).


[Закрыть]
как любил говорить Огюст Шаре. Надо же было Лиличке встретить жениха не где-нибудь, а именно в церкви!

Сын простой сибирской казачки! Мария Александровна задним числом испугалась, вспомнив, что ее отец мог быть сослан в Сибирь и сгинуть там. Бр-р! Вдобавок избранник дочери художник… Марья Александровна и мсье Шаре сперва испуганно переглянулись, узнав, что этот небольшого роста человек с темными, густыми волосами, разделенными надо лбом, с подвижным скуластым лицом, окруженным бородкой, художник. Ненадежное ремесло! К тому же уверяют, будто все художники – развратники, распутники, гуляки, а со своими натурщицами вытворяют такие вещи, что и подумать стыдно. Правда, Лиличка встретила этого молодого человека (кстати, не столь он уж и молодой, ему тридцать, на десять лет больше, чем Лиличке, что для семейной жизни очень даже хорошо) в церкви, да еще в католической… А вскоре узнали, что Василий Иванович закончил Академию, причем картины его были отмечены в печати, а дипломная работа получила золотую медаль. Услышав ее название, супруги Шаре почтительно переглянулись: «Апостол Павел объясняет догматы веры в присутствии царя Агриппы»… Какой ученый человек этот Базиль Сурикофф, Mon Dieu! И благочестивый, конечно. Оказывается, врут люди, когда уверяют, что все художники – развратники и нечестивцы. А происхождение… Ну, боже мой, когда Адам пахал, а Ева пряла,[32]32
  Строка из религиозного гимна.


[Закрыть]
никто не задумывался о таких глупостях!

Еще больше уверились будущие родственники Сурикова в том, что Василий Иванович – человек надежнейший и достойный, когда узнали: ему поручено расписывать новый московский храм Христа Спасителя. Какая честь, какое уважение ему оказано! И какие деньги заплатят, подумали практичные Шаре…

Правда, это значило, что Лиличке придется уехать из Петербурга, разлучиться с родителями. Ну что ж, на все воля bon Dieu, доброго боженьки, а русские правильно говорят: дочь – чужое сокровище!

Двадцать пятого января 1878 года во Владимирской церкви в Петербурге они обвенчались. Родни со стороны невесты собралось множество, а со стороны жениха был только его покровитель, меценат Кузнецов с семьей, которая заменяла Василию собственную, пока он жил один в Петербурге, да любимый его учитель из Академии, преподаватель рисунка Павел Иванович Чистяков, тот самый, который прославился своим немилосердным отношением к студиозусам, пытавшимся отступить от академических законов рисования. До изнеможения он заставлял их снова и снова рисовать кубы, шары, пирамиды, добиваясь безусловной точности каждой линии. Суриков, а потом и Валентин Серов были его любимыми учениками – и прекрасными рисовальщиками.

Матери Василий Иванович сообщить о своей женитьбе побоялся. Только представить их рядом – Лиличку и матушку! Нет более разных людей. Мать никогда не поймет этой любви. Она вообще о любви между мужем и женой не думает, для нее это – пустые бредни.

«Потом напишу, – стыдясь собственного малодушия, думал Василий Иванович. – Вот обживемся, устроимся в Москве, начнут получаться росписи, а Бог даст, пойдут дети… Матери лучше будет меня понять, когда я сообщу ей про внука или внучку».

Бог дал – дети и впрямь пошли. Осенью, уже в Москве, родилась первая дочь Ольга, спустя два года – Леночка. Мать ответила так сдержанно, что у Василия защемило сердце. От жены он утаил письмо, переврал его содержание, старательно радовался, что матушка в восторге от его брака. Однако понимал, что рано или поздно все откроется: не миновать поездки с Лизой в Сибирь, показаться матери. Иначе нельзя, грешно, стыдно, нехорошо! Но тотчас отгонял пугающие мысли о том, каким неприятным может быть это путешествие: это еще не скоро, обойдется…

Жизнь в Москве была невероятна хороша! Новые друзья: Поленов, Репин, Васнецов, захватывающая работа под куполом нового, слишком, на взгляд Сурикова, красивого собора… Но вскоре он привык к его избыточной помпезности, обжился в соборе настолько, что чувствовал себя там так же уютно, как в доме родном. Но работать на постоянных сквозняках было, конечно, тяжко. Именно там, на высоких лесах, под необъятным куполом, Василий однажды так простудился, что заболел. Воспаление легких свалило с ног, приковало к постели, да какими крепкими цепями! Бред, жар, мучительные видения, в которых он не узнавал даже любимую жену. Все чудилось ему, будто не она хлопочет у постели, меняя мокрые полотенца на лбу, обтирая иссохшее от жара тело, давая клюквенный кисленький морс, а другая, незнакомая, чужая. А Лиза почему-то сидела далеко-далеко, в углу мрачной, скудно обставленной комнатки, у ног какого-то угрюмого человека, сидела, придерживая у подбородка ворот шубки, покрытая, словно шалью, волной распущенных черных волос, смотрела мрачными черными глазами, такими печальными, полными невыплаканных слез…

Шесть суток Суриков был между жизнью и смертью, а когда очнулся, понял, что виделось ему: будущая картина. Только он еще пока не знал, о чем она окажется. К тому же возникли другие замыслы. То есть они давно возникли, еще в Петербурге, а теперь, когда он понял: жизнь может улететь в одно мгновение и он ничего не успеет, ничего не напишет, кроме фресок под куполом храма, надо спешить, надо свои картины писать, – этот замысел начал диктовать свои условия, требовать осуществления.

Историческая живопись – это его путь.

– Иду по Красной площади, кругом ни души, – рассказывал он жене. – Остановился недалеко от Лобного места, засмотрелся на очертания Василия Блаженного – и в воображении вспыхнула сцена стрелецкой казни. Да так ясно, что даже сердце забилось… – И смеялся: – Ведь у меня какая мысль была – Клеопатру Египетскую написать! Ведь что бы со мной было!..

«Утро стрелецкой казни» стало первой картиной Василия Ивановича Сурикова как исторического живописца. Тяжело она давалась, невероятно тяжело!

Приходилось серьезно изучать исторические документы, предметы быта, костюмы, оружие… Как-то раз ему сообщили, что в Тульской губернии есть редкая по красоте телега. Суриков тотчас помчался туда, написал этюд телеги, упряжки, лошадей…

Ярких натурщиков для позирования где только он не искал!

Однажды Репин сказал, что видел на Ваганьковском кладбище могильщика Кузьму, который «страшно подошел бы звероватым выражением для рыжего стрельца». Немедля собрались – и понеслись на Ваганьковское. Нашли Кузьму. Объяснили, что от него потребуется. Кузьма глаза вылупил, потом стал торговаться, почуяв в своей физиономии не знаемую прежде ценность. Кобенился, говоря по-русски. Кое-как его уломали, однако все эти торги да реверансы перед куражливым дурнем шли на глазах других могильщиков. И тем наконец потешно показалось, что приличные господа так перед каким-то пьяницей в стельку выстилаются. Начались ухмылочки да пошучивания.

– Да ентой рожей бы только грязь с полу подтирать, – хохотнул один из могильщиков. – А вы его на посмотр выставить хотите. Засмеют вас, ей-пра, засмеют! И Кузьку попусту опозорите!

Кузьма, который уже заносил ногу – сесть в извозчичьи санки, снова уперся, загундосил:

– А не поеду! Нету на то моего доброго согласия!

Тьфу ты, пропасть!

Репин плюнул да пошел прочь. Василий Иванович побрел за ним.

Домой явился мрачный, злой. Шубу швырнул, прошел в спальню и завалился лицом к стене. Ну вот просто-таки жизнь сошла в одно: если не будет у него Кузьма натурщиком, значит, и картины не будет.

Не вышел к ужину, лежал, чувствуя себя несчастным, как никогда в жизни. Начал дремать, как вдруг почувствовал – теплое прилегло к спине, обвило тихонько плечи, легонько задышало в затылок.

Лиза… Хотел дернуться сердито, но испугался: ведь обидится. А ее-то за что обижать, ангела милого? Так хорошо было лежать в полудреме, окутанным ее невероятной нежностью! Злость уходила из сердца: его заполняла нежность, места злости не оставалось.

Суриков медленно повернулся к жене, раскрыл на ее груди капот.

«Дурак я, что не разделся… Да ничто!»

Поцеловал дрогнувшие в улыбке губы:

– Что смеешься? Улестила, да? Ну, теперь смотри у меня!..

После счастливого освобождения не понимал уже, чего так бесился, так злобствовал. Все преодолимо! Лизонька его улестила, а он завтра Кузьму улестит. Только ему, Сурикову, поцелуи да ласки, а с Кузьмы рыжего довольно будет водки да огурца соленого. А может, груздей и рыжиков? И, усмехнувшись, что рыжему – рыжиков, уткнулся в теплое плечо жены и уснул, уверенный, что все теперь наладится, все выйдет так, как он захочет.

И правда: Кузьма уже сам пожалел, что вчера «выгоду упустил». Торговаться больше не стал, кочевряжиться – тоже, а когда кто-то из «коллег» снова начал насмешничать, только показал кулак да тако-ого оборота завернул – все со смеху попадали.

– Эй, брат, – предостерегающе сказал Суриков, – я тебя домой повезу. Ты мне там смотри, жена у меня… нежная, тихая.

– Ништо, – солидно сказал Кузьма. – Мы с пониманием. Ты б видел, барин, каких тут к нам привозят барышень, бывает… ну чисто ласточки! – Он умиленно вздохнул, а Сурикова вдруг за сердце взяло болью: а вдруг что-то случится с его ласточкой? Он же умрет, он ведь не переживет такого горя!

Вспомнил, как она вчера легонько дышала в шею, – и снова улыбнулся: да ну, что за чушь в голову лезет! Ничто и никто не разлучит их с Лизой, они вместе сейчас, и всегда вместе будут, и вместе еще сто лет проживут!

Кузьма вошел в мастерскую, одобрительно глянул на накрытый стол, потом покосился на лежавшую в углу секиру: реквизит для картины.

– Ох ты… – сказал с уважением. – Неужто мне голову сечь будешь?

– Мне твоя голова для другого нужна, – сдерживая нетерпение, ответил Суриков. – Да ты сядь, закуси, выпей!

– Это я сейчас! Это мне проще, чем… – Радостно потирая руки, Кузьма совсем уж собрался завернуть нечто несообразное, но тут вошла Лиза, неся самовар, – и он проглотил непотребность, даже рот себе зажал. Выпученные дикие глаза выразительно покосились на художника, подмигнули одобрительно: и впрямь нежная…

Потом уже, когда множество эскизов с его буйной рыжей головы было готово и настало время прощаться, Кузьма сказал:

– Что за глаза у женки твоей, Василий Иваныч… Душу вынимают!

Что-то было в этих словах, каким-то воспоминанием повеяло, образом каким-то…

Но Суриков отогнал его прочь: сейчас не время было думать о другом. Он был весь наполнен «Утром стрелецкой казни»!

Когда картина была закончена, повез семью под Москву – отдыхать на даче. Лето выдалось дождливое, нерадостное. Лиза очень плохо себя чувствовала. Ныло сердце, а когда Василий начинал беспокоиться, она только усмехалась:

– Да у меня с детства так. Я уже привыкла!

Ничего себе – привычка!

Иногда ей было совсем уж худо – это Василий видел по тому, в какую даль уплывали черные любимые глаза. Как-то раз она вот так задумалась на диванчике, сжимая у горла платок… И он вспомнил, что уже видел это, видел раньше. Где? Ну конечно! Его бредовое видение! Черноглазая, безмерно печальная девушка сидит на полу у ног угрюмого старика, сжимая у горла негреющую шубку. Он уже знал, кто это: Мария Меншикова, старшая, прекрасная дочь Александра Даниловича Меншикова, опального министра, по сути – правителя России при так и не повзрослевшем, бессмысленно жестоком императоре Петре…

Сначала Мария была сговорена за Петра Сапегу, любила его, но красавчик приглянулся императрице Екатерине I, некогда бывшей дворовой девке в имении Сапеги в Лифляндии. Решив, что пришло время восстановить справедливость и восторжествовать над прежними господами, Екатерина сначала взяла юношу в свою постель, а потом выдала за него племянницу, Софью Скавронскую. А чтобы не бушевал Алексашка, которого она боялась, от которого была зависима, Екатерина поклялась дочку Меншикова, Марию, взять в жены для царевича Петра. Девушка была старше жениха, боялась его, ненавидела втихомолку, мечтала о любви… Петр злился, называл невесту ледяной статуей, мраморной куклой, заигрывал с веселой тетушкой, царевной Елизаветой Петровной… А потом, сослав Алексашку в Березов, злорадно, с палаческим наслаждением Петр отверг и обрученную невесту. Нет, сердце ее не было разбито, только гордость уязвлена, когда бывший жених потребовал у Марии вернуть перстень, которым обручился с ней еще недавно. И все же столь мгновенное низвержение с небес на землю, расставание с Петербургом, смерть в пути матери, которую зарыли где-то на пригорке близ Волги в безвестной могиле, горе брата, сестры, отца, обожаемого и почитаемого…

Суриков прочел о ней все, что мог найти, хотя материалов в «Историческом вестнике» да в «Русском архиве» было немного.

Его поразил один случай.

Это произошло с изгнанниками в Тобольске. В пересыльной тюрьме Меншиков встретился с двумя жертвами своего прежнего произвола – чиновниками, некогда сосланными по его повелению в этот город. Они накинулись на бывшего вельможу со словами упрека и ругательствами, а какие-то вовсе уж посторонние ссыльные похватали комья грязи, камни и начали швырять в бывшего баловня судьбы и его спутников. Старший сын светлейшего, Александр, разразился проклятиями, но ошметок грязи попал ему в рот и заставил замолчать. Младшая дочка Сашенька с визгом укрылась за спиною отца, который стоял твердо, почти не загораживаясь от ударов, и восклицал:

– Бейте меня одного! Пощадите моих детей!

– Детей?! – выкрикнул распаленный яростью заключенный. – Покажи нам государеву невесту! Какова на ней рогожная фата?

Мария, которую доселе отец прижимал к себе, силясь защитить, отстранилась от него и спокойно стала пред толпой – бледная, с опущенными глазами. Она не заслонялась руками, не плакала, не просила пощады. Камень чудом не попал ей в голову – просвистел на волосок, но то был последний брошенный камень. Она глянула на мужчин только раз – и вновь потупила взор. И этого было достаточно. Словно забыв, что собрались для отмщения, они разглядывали смиренную изгнанницу почти со страхом, а потом начали расходиться, но многие в пояс кланялись Марии, а один, прежде кричавший всех громче, смиренно поцеловал край ее платья. Это был единственный раз, когда из ее глаз хлынули мгновенные слезы, – больше она не плакала никогда.

Мария не подозревала, что глубоко затаенное, безнадежное страдание придало ее чертам новую, почти пугающую красоту: так прекрасен в последнем своем блеске только что сорванный цветок, лежащий на могиле…

Ей было тяжело тогда в семье. Брат и сестра считали именно ее, а не светлейшего, истинной виновницей обрушившихся на Меншиковых бедствий. Александр Данилович вообще не роптал – он жаловался только на участь своих близких, упрекая себя, что доставил им беды. Он смирялся перед будущим, готов был встретить все, что ни уготовила судьба, даже церковь на берегу Сосьвы, где стоял Березов, строить начал; и только Мария не хотела жить, она сама ускоряла смерть своим смирением…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю