Текст книги "Вечная мадонна"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
Он был помешан на красоте. И Полина об этом знала. Знала, что всегда, со времен первой влюбленности, лицо ее казалось Тургеневу таким совершенством красоты, что он не хотел бы изменить ни единой точки. И она хотела, чтобы это восприятие сохранилось навсегда.
О, умная женщина много может способствовать этому!
Любимый мужчина не только не мог увидеть Полину непричесанной и в заношенном капоте (к слову, она ненавидела старые вещи – при всей своей бережливости). Он даже не знал, что ее пение – это тяжелый труд. То есть знал, конечно… однако, видя ее всегда счастливое лицо, думал, что ошибается, что она, его красавица, поет как птица – от природы.
Какое счастье, что он по-прежнему видит в ней только совершенство. Какое счастье, что они вместе, что пока хватает денег вести эту великолепную, роскошную, расточительную жизнь, что от ее платья никогда не могло пахнуть кухонным чадом!
Но время идет, идет, и многие источники, казавшиеся бездонными, рано или поздно иссякают…
Дядя, которому Иван Сергеевич с безоглядной доверчивостью поручил управление Спасским, разорил его, пустив в ход неосторожно подписанный Тургеневым вексель. Чтобы спасти Спасское, пришлось заложить дом в Бадене. Оперетты Полины не имели успеха – того, которого от них ждали, и как-то раз, играя султана Зулуфа в оперетте «Слишком много жен», Иван Сергеевич уловил легкую, но тем не менее презрительную усмешку на губах кронпринцессы.
«Что-то во мне дрогнуло, – напишет он своему другу, немецкому поэту Людвигу Пичу, – даже при моем слабом уважении к собственной персоне, мне представилось, что дело зашло уж слишком далеко. При всем том – спектакли эти были чем-то хорошим и прелестным!»
Они представлялись «чем-то хорошим и прелестным» только ему, влюбленному и любимому, а еще небольшой группе добрых друзей Полины. В газетах все чаще и все откровенней говорилось – особенно после представления «Последнего колдуна» в Веймаре! – что рекламировать довольно средние пассажи бывшей примадонны недостойно великого писателя, что «Колдун» нигде не сможет иметь серьезный успех, что текст много потерял в переводе, а музыке не хватает глубины…
Это был тяжелый удар для Полины, которая мечтала возродить свою артистическую карьеру, взойти на новый трон пусть уже не оперный, а хотя бы опереточный. Но самое ужасное, что крушение надежд совпало с крушением всей жизни. Летом 1870 года началась франко-прусская война, а в августе французская империя уже пала. Баден стал местом бурных торжеств победителей, и теперь ни Тургенев, ни Полина не могли смотреть на этот такой трогательный и такой романтический прежде городок. Заложенный баденский дом был уже окончательно продан. Они уехали в Лондон, потом в Эдинбург, потом окончательно поселились в Париже. На улице Дуэ.
И что? Теперь Тургенев мог бы воскликнуть, подобно Лаврецкому: «Здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!»
Да, жизнь идет, идет… и кончается. И многие источники, казавшиеся бездонными, рано или поздно иссякают… Только не любовь.
Умирал Тургенев (от саркомы позвоночника) во Франции, в сельском местечке Буживаль. Его перевезли сюда, чтобы дать покой (в квартире на улице Дуэ с утра до вечера звучали голоса учениц Полины) и надеясь, что на природе ему станет легче. Когда уже совсем стало ясно, что надежды нет, Полина с дочерью Клоди тоже уехала в Буживаль и ухаживала за ним до последней минуты его жизни. К ним были обращены последние слова Ивана Сергеевича:
– Прощайте, мои милые…
Много было тоскливых писем написано и продиктовано Тургеневым в то время… Ну что ж, умирать – невеселое занятие, а уж умирать на чужой земле – и того пуще. Много написано и о том, как он умирал, и как его отправили хоронить в Россию – даже и это было поставлено в упрек семье Виардо, хотя все знали, что никак нельзя поступить иначе. Полина, конечно же, могла похоронить его в семейном склепе Виардо, но она прекрасно понимала, что это вызвало бы уж вовсе страшный скандал. А потому дождливым днем гроб с телом Тургенева отправился с Восточного вокзала Парижа – прощальную речь от лица французских литераторов говорил Жюль Ренан – через Ковно, Вильно, Динабург в Петербург. Эти похороны стали событием национального значения. Не то проводами таланта, не то встречей блудного сына. Россия любит любить потом.
А впрочем, касательно Тургенева это несправедливо – его ведь и при жизни любили. Но теперь, когда на похоронах не оказалось Женщины Его Жизни, его как бы простили, его пожалели… Россия любит жалеть потом. Все шишки потом посыпались на бедную Полину. В чем ее только не упрекали! Писать об этом тошно, не мое это дело – судить любящую и любимую женщину, унижая вечную любовь, о которой сам Тургенев говорил: «Мое чувство к ней является чем-то, чего мир никогда не знал, чем-то, что никогда не существовало и что никогда не может повториться!»
Между прочим, никто не имел права ее судить.
Полина, не приехав в Россию, поступила очень тактично, а если это кому-то показалось жестоким, – то это была жестокость вынужденная, проявленная во имя памяти Тургенева.
К тому же это ведь был его завет! Она поступила в точности с его предсказанием из одного уничтоженного стихотворения в прозе:
«Ты оборвала все цветы моей жизни, но не принесешь ни одного на мою могилу».
Ну да, он угадал… И все, что она могла, – это до конца жизни писать все свои письма только на бумаге с траурной каймой и отсылать их в таких же траурных конвертах.
Прощальный поцелуй
Амалия Крюденер – Федор Тютчев
– Ну, что, отбыл Крюденер? – спросил Николай Павлович, поигрывая ложечкой в чайной чашке.
Чудилось, он смотрел именно на эту позолоченную ложечку с вензелем, на тончайший, сквозящий на солнце веджвуд, покрытый тонкой цветочной паутиной изысканного рисунка, однако краем глаза отлично видел, как напряглись лица Бенкендорфа, сидевшего напротив, и дочери Ольги. Жены, Александры Федоровны, сидевшей от него слева, император видеть не мог, однако отчетливо ощутил, что напряжение исходит и с этой стороны.
А ведь вопрос – вроде из самых что ни на есть обыденных. Интересуется государь, отбыл ли к месту прохождения службы – в Стокгольм – новый русский посланник, Александр Крюденер. Но вы только посмотрите, сколько вызвал сей невинный вопрос потаенных чувствий! Какие эмоции, какие, с позволения сказать, страсти воскипели за скромным чайным столом! Того и гляди, веджвуд поверх паутинок цветочков-ягодок пойдет трещинами от воцарившегося кругом напряжения!
Ну что Бенкендорф сделался не в себе – так ему и надо. Что за, понимаете ли, шутки – настолько голову терять из-за бабы… пусть даже ослепительной красавицы, пусть даже кружившей голову самому государю! Потерять голову, напортачить в делах… напортачить во вред державе, между прочим!
Ну а дамы почему онемели? Почему молчат? Вопрос был задан простейший. Ну и где ответ?
Оч-чень занятно!
– Так что там насчет Крюденера? – настойчивее повторил Николай Павлович. – Уехал он?
– Он-то уехал, – пробормотала Ольга. – Он-то уехал…
– Так, – сказал Николай Павлович, почуяв что-то неладное. – Он уехал, а…
– Его супруга осталась, – сухо договорила Ольга. – Его супруга занемогла. У нее… корь.
– Корь?!
– Корь, mon рёге[14]14
Отец мой (франц.).
[Закрыть], – повторила Ольга. – И болезнь сия требует шестинедельного карантина.
– Шестине… – Николай Павлович осекся.
Шесть недель. В неделе семь дней. Шестью семь – сорок два. То есть еще полтора месяца эта особа, которую совершенно не переносит его семейство и от которой у Сашки Бенкендорфа делаются нервические содрогания, будет здесь?..
– Корь? – проворчал Николай Павлович. – Откуда взялась эта корь? Я не замечал в ней никаких признаков болезни. Она не побледнела, не похудела…
– О нет, не похудела, скорее – напротив, mon рёге, – почтительно произнесла Ольга.
Но что-то почудилось Николаю Павловичу в этой почтительности, и в этом кивке, и в этом мертвом молчании, которое вдруг воцарилось на лице Бенкендорфа…
– Молока мне налей, Федор, – не оборачиваясь, кивнул Николай Павлович лакею, стоявшему, точно ангел-хранитель, за правым плечом. И вмиг, словно из воздуха, возникла перед ним большая фаянсовая кружка (император молока почти не пил, ну а если пил, то непременно из тяжелого, даже грубого, белого петербургского фаянса), налитая ровно до половины – больше молока его организм не принимал.
Молоко требовалось для минутной паузы. Пауза требовалась для передышки. Передышка – для обдумывания.
– Напротив, значит? – повторил с вопросительной интонацией Николай Павлович, спрятав эмоции под той же безразличной маской, которую хранили все окружающие.
Молчание.
Молчание – знак согласия…
– Эва-а! – протянул император со смешком. – И кто виновен? Кто же к сей полноте причастен? О супруге, как я понимаю, речи нет, давно нет… Тогда кто-с? Его высокопревосходительство? – Движение выпяченным подбородком в сторону графа Александра Христофоровича Бенкендорфа.
Того аж передернуло, но он ни звука не издал. Однако император почувствовал, что и его, и общее молчание на сей раз следует истолковать как знак несогласия.
– Ну, стало быть, Владимир Федорович? Имелся в виду министр императорского двора Владимир Федорович Адлерберг.
Вновь последовало молчание, и смысл оно имело все тот же.
– Ну и кто ж тогда-с? – спросил император не без угрюмости. – Ники, что ли?
Легкое движение Ольгиной брови он приметил еще до того, как дочь успела подавить чувства.
Ага. Значит, в точку.
Молчание вновь стало единодушным знаком согласия.
Ну, господа… Ну, дамы… Ну, дамы и господа…
А впрочем, какая разница, с чьей помощью располнела мадам Крюденер. Главное, что ее внезапную полноту не приписывают соучастию государя-императора!
А ведь могли бы…
– Федор, – сказал Николай Павлович, не поворачивая головы, и почувствовал, как стоявший за плечом лакей склонился ниже, – ты вот что, голубчик, ты сделай милость, поди в мой кабинет и принеси мне книжечку. Синенькая такая тоненькая книжечка, лежит на моем письменном столе. Закладкою заложена.
Приступ книгочейства, внезапно овладевший императором в разгар чаепития, отчего-то встревожил всех сидящих за столом. Дочери и императрица втихомолку переглядывались, у Бенкендорфа был такой вид, словно выпитый чай уже встал ему поперек горла. Небось догадался Сашка, что за книжечку сейчас подадут! Хоть голову он из-за Амели Крюденер явно потерял, однако ж дураком из-за этого не стал.
Федор вернулся и с поклоном положил на стол синенькую книжечку с закладкою.
Стихотворения Федора Тютчева – было начертано на обложке.
Николай Павлович взял сборник и обвел взглядом своих дам. Ох, как они поджали губки! Николай Павлович обожал семью, однако ему порою доставляло удовольствие позабавиться над дочерьми и женой.
Он открыл книжку и, несколько отставив ее от себя, чтобы видно было лучше, прочел своим высокомерным, холодноватым голосом:
Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край.
День вечерел; нас было двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай.
Остановился, оторвался от книги, окинул взглядом общество. Дамы были скандализованы. Бенкендорф… ну, на этого лучше было вообще не глядеть. Его сейчас хоть медицинским студентам предъявляй в качестве иллюстрации к начальной стадии апоплексического удара!
Небось решили, что государь издевается над ними. Ведь это стихотворение Тютчева посвящалось не кому-нибудь, а вышеупомянутой скандальной баронессе Крюденер.
Однако дело было не только в издевках. Просто именно с этой встречи на Дунае все и началось! И если бы тогда жизненные обстоятельства и люди не разлучили двух молодых влюбленных, вряд ли русский двор имел бы сейчас то, что имеет теперь: проштрафившегося министра, уязвленного императора, сосланного в шведскую глухомань дипломата, рассерженных дам… а главное – эту опасную, очаровательную, распутную, пленительную Амалию.
А ведь раньше, судя по только что прочитанным стихам, она была совсем другая. И только Тютчев, он один знал ее в то золотое время их первой любви, которая весь мир приукрашает…
Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край.
День вечерел; нас было двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай.
Дунай шумел где-то близ Мюнхена, в сердце Баварии. Шумел, пробивая себе дорогу через восточные склоны Шварцвальда. Сюда, в Мюнхен, в середине 1822 года прибыл секретарь русского посольства – нетитулованный дворянин Федор Тютчев, ничего особенного собой не представляющий и не записанный даже в штат дипломатического корпуса. Тютчев только начинал дипломатическую карьеру и был должностью своей премного доволен.
К тому же он сразу обратил на себя внимание умом, проницательностью, остроумием, образованностью и утонченной начитанностью. Лишь недавно он закончил Московский университет. Поговаривали, что уже с четырнадцати лет он состоит членом Общества любителей российской словесности и не только пописывает стишки, как и положено всякому образованному дворянину, пусть даже и не титулованному, но и печатает их. Впрочем, ему едва минуло восемнадцать лет, так что доброжелатели допускали: все у него еще впереди: и дипломатическая карьера, и литературная.
Забегая вперед, можно сказать, что доброжелатели оказались правы.
Новый сотрудник посольства – пусть и не блещущий богатырской статью, но прелестный танцор, остроумный собеседник, к тому же поэт – сделался желанным гостем и в придворных кругах Мюнхена, и у литераторов, музыкантов и ученых. Он общался с Шеллингом, с Генрихом Гейне, изучал немецкую философию и первым начал переводить на русский язык Шиллера и Гёте.
И вот однажды в одном из самых утонченных и светских обществ он увидел девушку поразительной красоты.
И на холму, там, где, белея,
Руина замка вдаль глядит,
Стояла ты, младая фея,
На мшистый опершись гранит,
Ногой младенческой касаясь
Обломков груды вековой;
И солнце медлило, прощаясь
С холмом, и с замком, и с тобой.
И ветер тихий мимолетом
Твоей одеждою играл
И с диких яблонь цвет за цветом
На плечи юные свевал.
Младую фею, на которую одновременно загляделись Тютчев и закатное солнце, звали Амалия фон Лерхенфельд. Ее красота была и впрямь блистательной, но в то же время проницательный взгляд Федора Тютчева отметил, что этот блеск сопровождался легкой тенью некой тайны. Ну что ж, недаром он назвал ее феей!
Тайна заключалась в происхождении Амалии… Впрочем, это была скорее не тайна, а так – секрет Полишинеля. Ее рекомендовали как дочь графа Максимилиана фон Лерхенфельда, дипломата во втором поколении, баварского посланника в Берлине и Вене, однако все в обществе знали, что Амалия лишь воспитывалась в семье графа и пользовалась всеми привилегиями родной дочери. Там ее называли Амели, на французский лад. На самом же деле она была дитятею прусского короля Фридриха Вильгельма III и владетельной немецкой принцессы.
Роковая любовная связь прусского короля и принцессы, его кузины, случилась пятнадцать лет назад, и, таким образом, при первой встрече с Тютчевым Амалии было всего четырнадцать с небольшим. Поэтому плечи ее и впрямь были юные, юные, юные…
Молва нисколько не вредила репутации «младой феи». Ее происхождение было не позором, а привилегией. Голубая, тем паче – королевская кровь много значила, и среди степенных графов и князей некоторые гордились, если могли отыскать в себе хотя бы несколько капель ее. Амалия же, откуда ни взгляни, была отпрыском королевской фамилии, а также двоюродной сестрой принцессы Шарлотты, будущей русской императрицы Александры Федоровны, жены Николая I.
Граф Максимилиан воспитал «дочь» великолепно – она не ведала отказа в желаниях, она получила блестящее образование, красота ее была заботливо взлелеяна и облачена в самые что ни на есть дорогие одеяния и драгоценности… Неудивительно, что юный Тютчев потерял голову с одного взгляда на эту красоту!
Ты беззаботно вдаль глядела…
Край неба дымно гас в лучах;
День догорал; звучнее пела
Река в померкших берегах.
И ты с веселостью беспечной
Счастливый провожала день;
И сладко жизни быстротечной
Над нами пролетала тень.
Слово «тень» оказалось здесь не случайно: ее поэт ощутил вещим сердцем. Это была тень над их будущим. Они ведь влюбились друг в друга – Амалия фон Лерхенфельд и Теодор Тютчефф, как его называли на немецкий манер. Однако – увы! – принцы и принцессы, пусть даже побочные, не властны ни в желаниях своих, ни в велениях сердец. Все, что могли себе позволить Амалия и Теодор, это обменяться шейными цепочками (причем дядька Тютчева, Никита Афанасьевич Хлопов, отписывал своей хозяйке, Екатерине Львовне Тютчевой: Феденька-де «вместо своей золотой получил в обмен только шелковую»), а затем Амалии было предписано выйти замуж за секретаря русской дипломатической миссии барона Александра Сергеевича Крюденера.
Строго говоря, «отец» Амалии, граф Максимилиан фон Лерхенфельд, наверное, думал: а какая разница? Тот по дипломатической части – и этот. Тот служит России – и этот. Вся разница в должности и в годах. Тот – мальчишка, юнец, ничем себя не зарекомендовавший. Этот – с положением, титулом, в возрасте.
Мальчишка-юнец тяжело переживал потерю. Ведь он был совершенно убежден в любви Амалии! Она сама призналась ему, что любит!
Сей день, я помню, для меня
Был утром жизненного дня:
Стояла молча предо мною,
Вздымалась грудь ее волною,
Алели щеки, как заря,
Все ярче рдея и горя!
И вдруг, как солнце молодое,
Любви признанье золотое
Исторглось из груди ея…
И новый мир увидел я!..
И вдруг… О боже! Она отдана другому! Теодор немедленно и тайно вызвал барона Крюденера на дуэль. Счастливый жених отказался, придравшись к какому-то незначительному нарушению дуэльного кодекса. Что он, ненормальный, стреляться с каждым-всяким? А если пуля в лоб?
На самом деле Александр Сергеевич был стрелок отменный. И скорее Тютчеву следовало беспокоиться о своем лбе, а не ему. Барон Крюденер больше заботился о своей карьере. Ну и прекрасную Амалию, которую он в самом деле крепко любил, невозможно было огорчить неминучей гибелью этого мальчишки, ее детского увлечения. Прекрасные девы часто отдают свои сердечки восторженным поэтам, однако у нее должно хватить ума, чтобы понимать: житейское счастье может дать только солидный мужчина, имеющий ответственную должность.
Ума понять это у Амалии тоже хватило, что и обидело Теодора больше всего. Рассудочность, расчетливость… мыслимо ли это в таком юном, просветленном создании? Он искренне пытался отринуть от себя всякое воспоминание об изменнице.
Ниса, Ниса, Бог с тобою!
Ты презрела дружный глас.
Ты поклонников толпою
Оградилася от нас.
Равнодушно и беспечно,
Легковерное дитя,
Нашу дань любви сердечной
Ты отвергнула шутя.
Нашу верность променяла
На неверность, блеск пустой, —
Наших чувств тебе, знать, мало…
Ниса, Ниса, Бог с тобой!
Ну что ж, Амалия со слезами простилась со своей несбывшейся мечтой, с поэтом, музой которого она уже стала, и предоставила ему бесплодно взывать к небесам и врачевать свое разбитое сердце стихами.
В конце концов, такова участь всех поэтов!
Твой милый взор, невинной страсти полный,
Златой рассвет небесных чувств твоих
Не мог – увы! – умилостивить их —
Он служит им укорою безмолвной.
Они сердца, в которых правды нет,
Они, о друг, бегут, как приговора,
Твоей любви младенческого взора,
Он страшен им, как память детских лет.
Но для меня сей взор благодеянье;
Как жизни ключ, в душевной глубине
Твой взор живет и будет жить во мне:
Он нужен ей, как небо и дыханье.
Таков горе духов блаженный свет;
Лишь в небесах сияет он, небесный;
В ночи греха, на дне ужасной бездны,
Сей чистый огнь, как пламень адский, жжет.
Спустя год после свадьбы Амалия родила сына. Конечно, она от души желала счастья человеку, ставшему ее первой любовью. И все же была слегка изумлена, когда муж, словно невзначай, преподнес ей слух: Тютчев, оказывается, тайно обвенчался со вдовой русского дипломата, поверенного в делах в Веймаре, Александра Петерсона, Элеонорой. Она старше почти на шесть лет, у нее трое детей…
Крюденер сообщил Амалии, что князь Гагарин, мюнхенский начальник Тютчева, весьма недоволен. Распространяется о том, что браком своим молодой человек поставил себя в «неприятное и ложное положение».
Амалия только глаза опустила, выслушав сие известие. Отчего она решила, будто Теодор станет хранить ей вечную верность? Правда, он мог бы погодить и не бросаться так стремительно в другие объятия. Впрочем, может быть, он искал в них врачевания разбитому сердцу? Эта мысль несколько примирила Амалию с потерей. И, пожалуй, даже хорошо, что женился он на этой старухе (Элеонора Петерсон была на одиннадцать лет старше Амалии… разумеется, когда тебе пятнадцать, можно считать, что в двадцать шесть лет жизнь Давно и безвозвратно прожита!), а не на какой-нибудь молоденькой красотке. Амалия не сомневалась, что память о первой любви, о ней будет вечно властвовать в сердце Теодора!
Между прочим, она не слишком-то ошибалась. Правда, слово «властвовать» здесь не совсем точно. Вернее сказать, память о первой любви, нежность к Амалии будут мирно уживаться в сердце поэта с другими страстями, каждая из которых, очень сильная, бурная, однако не всепоглощающая, оставит в сердце крохотные, укромные уголки, в которых и сохранится память о былом. Вообще у Тютчева была подходящая наследственность для того, чтобы прослыть человеком сильных страстей! Недаром он потом напишет: «И всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет…» Его дед был некогда возлюбленным помещицы Салтыковой, известной в истории как Салтычиха. Он бросил любовницу, из-за чего, собственно, та несколько повредилась в уме и дала волю своей жестокости. Ну а дед Тютчева буйствовал со своими крепостными девушками (не избивая их, конечно, а просто любя бессчетно), а по ночам выезжал вместе с отрядом подручных добрых молодцев (тоже крепостных) на большую дорогу и грабил там всякого прохожего-проезжего, укрепляя тем самым благосостояние рода своего.
Впрочем, господь с ними со всеми.
Итак, Теодор метал пылкие взоры в сторону Амалии Крюденер, с которой, конечно же, встречался то здесь, то там (мир и вообще-то тесен, а уж мир дипломатический тесен до безобразия!), показывал ей новые стихи и обменивался книгами (он очень ценил ее острый, пожалуй, не женский ум) и даже пытался заигрывать с нею (так, легонько, по старой памяти), страдая, когда она оставалась холодна, и высоконравственно покачивая головой, когда молодая женщина (а она оказалась очень пылкой штучкой!) вдруг решалась поддержать игру:
Ты любишь, ты притворствовать умеешь, —
Когда в толпе, украдкой от людей,
Моя нога касается твоей,
Ты мне ответ даешь и не краснеешь!
Все тот же вид рассеянный, бездушный,
Движенье персей, взор, улыбка та ж…
Меж тем твой муж, сей ненавистный страж,
Любуется твоей красой послушной.
Благодаря и людям и судьбе
Ты тайным радостям узнала цену,
Узнала свет: он ставит нам в измену
Все радости… Измена льстит тебе.
Стыдливости румянец невозвратный,
Он улетел с твоих младых ланит —
Так с юных роз Авроры луч бежит
С их чистою душою ароматной.
Но так и быть! в палящий летний зной
Лестней для чувств, приманчивей для взгляда
Смотреть, в тени, как в кисти винограда
Сверкает кровь сквозь зелени густой.
Тайно вожделея Амалию, Тютчев в то же время восхищался своей женой, о которой писал родным так: «…Эта слабая женщина обладает силой духа, соизмеримой разве только с нежностью, заключенной в ее сердце… Я хочу, чтобы вы, любящие меня, знали, что никогда ни один человек не любил другого так, как она меня… Не было ни одного дня в ее жизни, когда ради моего благополучия она не согласилась бы, не колеблясь ни мгновенья, умереть за меня!»
Спустя некоторое время Элеонора готова будет умереть не за любимого мужа, а из-за него, но это еще впереди…
Между нами говоря, как ни были влюблены Амалия и Теодор, но они были еще слишком юными для совместной жизни. Конечно, Тютчев был старше на шесть лет, однако он был при этом еще сущее дитя. Ему необходима была женщина более опытная, которая стала бы ему и супругой, и матерью одновременно. За ним нужен был глаз да глаз! Вот только один пример тому.
На каком-то рауте в Мюнхене Федор Иванович вдруг потерял сознание. Придя в себя, он так объяснил случившееся своему приятелю, князю Ивану Гагарину, племяннику того Гагарина, который начальствовал над Тютчевым:
– Ваш дядя пригласил меня на обед. Я думал, что к шести часам, и явился в ту самую минуту, когда вставали из-за стола. Поэтому я не обедал. На другой день жены моей не было дома и некому было заказать обед; я обошелся без обеда. На третий день я потерял привычку обедать, но силы мне изменили, и я упал в обморок…
Прошло шесть лет. Крюденер был отозван из Баварии в Россию, и накануне отъезда Амалия встретилась с Теодором. Они не знали, увидятся ли вновь… они только и могли, что дать друг другу прелестную клятву не забывать друг друга, помнить ту любовь, которая их некогда связывала, оставаясь при этом друзьями. В доказательство этой дружбы Тютчев доверил Амалии рукопись стихов, которые он хотел бы видеть опубликованными в «Современнике» Пушкина, но опасался посылать по почте. Нет, отправленные вместе с дипломатической перепиской, стихи не пропали бы в пути, однако Тютчев опасался, что Пушкин оставит их без внимания. Другое дело, если стихи будут переданы из рук в руки.
Амалия поклялась исполнить это поручение – и исполнила его, скажем, забегая вперед, блестяще. Да она все в своей жизни делала блестяще!
Конечно, она не преминула заглянуть в пакет. С довольной улыбкой перечла стихи, касаемые их с Теодором первой встречи:
Я помню время золотое,
Я помню сердцу милый край.
День вечерел; мы были двое;
Внизу, в тени, шумел Дунай, —
перелистала несколько переводов из Гёте и Гейне, но больше всего ее поразило короткое, всего из двух четверостиший, стихотворение под названием «Видение»:
Есть некий час, в ночи, всемирного молчанья,
И в оный час явлений и чудес
Живая колесница мирозданья
Открыто катится в святилище небес.
Тогда густеет ночь, как хаос на водах,
Беспамятство, как Атлас, давит сушу;
Лишь Музы девственную душу
В пророческих тревожат боги снах!
Это были не просто великолепные стихи. Они изобличали гениальность своего создателя. Амалия была и в самом деле очень умна.
Именно тогда ее посетила пророческая мысль, что, быть может, спустя много-много лет, даже десятилетий, о ней, обворожительной баронессе Крюденер, люди будут вспоминать лишь постольку, поскольку к ней было обращено несколько стихов этого гениального поэта… Чувства ее к Теодору еще усилились. И она дала себе слово, что все-все сделает для него, а уж добьется публикации его стихов – непременно. Даже если для этого ей понадобится повергнуть Пушкина к своим стопам.
Впрочем, она не сомневалась, что особенно стараться ей не придется.
Нет, право, она обладала даром предвиденья!
На первом же балу в Петербурге Амалия немедленно обратила на себя внимание.
Такая красота была редкостью даже при императорском дворе, даже в России, где в принципе красивы все женщины! Князь Петр Вяземский, любивший фиксировать все светские новости в дневниках и письмах, сообщал жене: «Была тут приезжая Саксонка, очень мила, молода, стыдлива…»
Правда, Вяземский, на слово вострый, старался не забывать, что жена его ревнива и не следует ей давать поводов для ненужных переживаний, а потому отзывается об Амалии несколько свысока, как бы негодуя оттого, что существует же на свете этакая красавица: «У нас здесь мюнхенская красавица Крюденерша. Она очень мила, жива и красива, но что-то слишком белокура лицом, духом, разговором и кокетством; все это молочного цвета и вкуса…» Или это: «Вчера Крюденерша была очень мила, бела, плечиста. Весь вечер пела с Виельгорским немецкие штучки. Голос ее очень хорош».
Вяземский, впрочем, интересовал Амалию лишь постольку, поскольку был мужчиной, а всякого мужчину надлежало очаровать. Главной же целью ее убийственных глаз был Пушкин. Ну что ж, эти глаза не знали промаха!
Вяземский записывал: «Вчера был вечер у Фикельмонов. Было довольно вяло.
Один Пушкин palpitait de l'interet du moment[15]15
Трепетал сиюминутным интересом (франц.).
[Закрыть], краснея взглядывал на Крюденершу и несколько увивался вокруг нее». Кстати, из-за этого l'interet du moment Наталья Николаевна дома устроила супругу такую сцену ревности, что Пушкин позднее жаловался Вяземскому, у его-де мадонны «рука тяжеленька». Но для Амалии все это не имело значения, главное было – передать стихи Теодора. Пушкин их принял с таким выражением, которое говорило яснее слов: даже если это сущая ерунда, она будет опубликована.
Ну что ж, он был приятно изумлен. Ничего себе – ерунда! Пушкин был в восторге. Все привезенные Амалией стихи были опубликованы за скромной подписью Ф. Т. То есть она могла считать долг дружбы исполненным и заняться своими делами, которых у нее сделалось как-то неожиданно много. Правда, дела эти были весьма однообразны: кружить головы всем встречным мужчинам. Имя этих мужчин было – легион. А возглавлял сей легион не кто иной, как сам государь-император. И уж тут-то головокружительная Амалия встретила достойного противника!
Его не зря называли первым кавалером Империи. Отлученный от супружеского ложа не равнодушием жены, которая его обожала, не собственным к ней равнодушием, ибо и сам искренне любил ее всю жизнь, а приговором врачей, предрекавших, что новая беременность будет иметь для его «маленькой птички» роковые последствия, Николай Павлович был вынужден искать привязанностей на стороне. Большой любовью его жизни была фрейлина Варвара Нелидова, однако это не мешало ему иногда срывать милые цветочки на стороне. Не столь часто, сколь ему приписывали слухи, в которых он назывался «сатиром на троне». Ему нравились игра, флирт, однако не всякая дама, удостоенная его ухаживаний, пожиманий ручек, даже поцелуев в каком-нибудь укромном закоулке дворца, была приглашаема в его постель или имела удовольствие принять его в своей постели. Нет, далеко не каждая!
Между прочим, Амалия ничего бы не имела против, потому что женского счастья она от мужа видела немного, а об императоре ходили таки-ие слухи… Однако вскоре она поняла его игривую, но отнюдь не действенную натуру. Вот как описывает это ехидная особа по имени Александрина Смирнова-Россет, придворная сплетница, которая склонна была преувеличивать свою роль в происходящем и жестоко унижать всех прочих женщин, имевших несчастье быть красивее ее и пользоваться расположением государя дольше, чем пользовалась она:
«В Аничковом дворце танцевали всякую неделю, в Белой гостиной; не приглашалось более ста персон. Государь занимался в особенности баронессой Крюденер, но кокетствовал, как молоденькая бабенка, со всеми. Я была свободна, как птица, и смотрела на все эти проделки, как на театральное представление, не подозревая, что тут развивалось драматическое чувство зависти, ненависти, неудовлетворенной страсти, которая не переступала границ единственно из того, что было сознание в неискренности государя. Он еще тогда так любил свою жену, что пересказывал все разговоры с дамами, которых обнадеживал и словами и взглядами, не всегда прилично красноречивыми.