Текст книги "Вечный сдвиг. Повести и рассказы"
Автор книги: Елена Макарова
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]
– Мы собрались в прекрасную ночь, – подхватил Федот, – ночь блаженных душ, не ведающих цели. До сегодняшней ночи я жил, поделив свою жизнь куриными перегородками на закутки: вот тут лагерь, вот тут – парочка воспоминаний, вот тут – Ника Самофракийская… И вот вошла она, альфа и омега моей жизни, и я весь целый, а это так странно… Я свободен, я задыхаюсь от свободы!
– Христос воскресе из мертвых, – перекрестились Серафим и его братья.
– Старик! Кого я вижу! – кивнув гостям, Клячкин бросился к Федоту и стиснул его в объятиях. – О нашем деле ни слова, – шепнул он Федоту на ухо. – Я это в эфир не пустил, так что пока помалкивай!
– Визу получил? – спросил Федот, и Клячкин кивнул.
– Еду, братцы, еду, еду, братцы, жить, эх да на чужбине серым волком выть, – пропел он под гитару. – Пока в самолет не сяду – ни грамма в рот не возьму.
– Тогда стриги меня, напоследок! – Ундина подала Клячкину ножницы. – Петька Бамль – как постриг, так и уехал! Головная боль, бесконечная головная боль!
– Ундина, – Аркадий взял из ее рук рюмку, – зачем ты напиваешься?
– А ты вывези меня, – сказала Ундина, – пить брошу. Мальчики, освободите помещение, мы здесь стричься будем.
62. Наш праздник продолжается! Известный литературовед, безногий старик с худым землистым лицом, лежал на софе в смежной комнате. Вокруг него и собралась теперь вся компания.
– Человек – это герой авантюрного романа, за ним закреплена роль, и он ее исполняет.
– Вы ставите человека в положение лицедея. Это ошибка. Играют, а не живут, только люди духовно ущербные, – подал голос из кресла-качалки брат Серафим.
– За Россию нашу, матушку-страдалицу, – пробормотал недобитый белогвардеец в пышные усы. – За Государя Императора!
– Наш праздник продолжается! – поддержал трезвый Клячкин. – Мы покажем Западу, чего мы стоим! Запад в тупике. В стране д’Артаньяна коммунисты получили сорок девять процентов голосов. Это после нашего кровавого опыта, после Архипелага! Еще Бисмарк сказал, что только дураки учатся на собственных ошибках. Бисмарка забыли, а этому кретину Марше в рот смотрят.
– Политика – дело грязное, – вмешалась молчаливая старушка, вдова погибшего разведчика. – Дай нам власть и вы развалите государство.
– Куда уж его разваливать! – вздохнул недобитый белогвардеец.
– Вы липутка, вы милый, – сказала старушка Клячкину, – но не обольщайтесь.
– Мы – пушечное мясо, мальчики для битья, – разволновался Клячкин.
– Какие рассветы, а-а-а, какие закаты, о-о-о! – тихо произнесла старушка. – Снег – это как советская власть – его убираешь, а он идет. То же и с дерьмом. Вам не приходилось работать ассенизатором? – обратилась она к Федоту.
– Нет, – Федот смешал вермут с водкой, – меня использовали как грубую рабочую силу. На мне пахали.
В ванной Федот подставил голову под холодную струю, вытер голову полотенцем. Из зеркала на него смотрело мятое, стариковское лицо.
63. День прибавляется на воробышиный шаг. Шум весеннего леса усыпил Тимошу, Федот поставил коляску так, чтобы его не разбудило солнце, и сел на березовый пень.
Отвечаю я цыганкам: «Мне-то по сердцу
К вольной воле заповедные пути,
Да не двинуться, не кинуться, не броситься,
Видно, крепко я привязан – не уйти», —
напевал он, прикрыв лицо ладонью.
В просветах меж берез серебрилась холодная река, прозрачные, чуть зеленоватые ивы неподвижным облаком застыли на горизонте. Тимоша с наслаждением посасывал импортную соску.
Вдруг кто-то закрыл Федоту глаза ладонями.
– Аня! – выдохнул Федот.
– Она самая, – ответила Аня и отняла ладони.
– А ты, Анечка, и впрямь думаешь, что мама под поезд попала? – спросил Федот.
– Мы с вами все знаем, – ответила Аня, – а что молчим – так оно лучше. В словах все разбазарится, и станет пусто. Хорошо здесь! – вздохнула Аня. – Впереди столько тепла. Поросята, и те расхрюкались. Побегу, – Аня чмокнула Федота в проплешину. – Молоко в холодильнике.
Солнце переместилось, и Федот передвинул коляску.
– Жили-были такие существа, – рассказывал Федот спящему Тимоше. – Ходили на двух ногах, а на голове носили шляпу с дыркой. А в дырке лежали белые камни. Опустишь в нее что-нибудь, камни начинают тереться друг о друга, пока не разотрут все в порошок.
Федот повертел в руках старую дырявую шляпу и забросил ее на пролетающее облако.
64. Все в мире непрочно, как сон мимолетный.
– Да здравствует сегодняшнее послезавтра! – поприветствовал Федота Иван Филиппович. – Ты что-то совсем работу забросил, – пожурил он его по привычке и осекся. – Федот, ты ли это?
– Я, но целый, – сказал Федот и помахал руками.
– Попозируй для «Голубя мира», – попросил Иван Филиппович, – заказ горит!
– А птицу Феникса не хочешь?
– Не моя тематика, – сощурился Иван.
– Вот и зря. Ленин, к твоему сведению, уважал народный фольклор.
– Я ногтя его мизинца не стою, – завел Иван старую песню и, опустив очки на нос, внимательно посмотрел на соседа. – Ты сам не свой!
– Но и не твой! – засмеялся Федот. – Я ничейный, Иван, и в этом счастье. Все в мире непрочно, как сон мимолетный, все мимо и мимо летит…
– Все мимо и мимо летит, – подхватил Иван. – А дальше что?
– А ничего. Это и есть вся песня.
Поветрие
Возьмемся за руки и пойдем в разные стороны.
Из сокровенного
Курей завезли.
Очередь в два кольца,
А посредине гвоздик.
Из Веры Ивановны
Евреи похожи на птиц. Кто на орла, кто на воробья. Израильский писатель Бенцион Томер (зови меня просто – Бенци) похож на воробья. Жарким августовским днем мы сидим с ним в саду под не очень-то развесистой низкорослой пальмой и, постепенно испаряясь, наполняем воздух словами. Кажется, сад продувается не ветром, а микроскопическим капиллярным душем, при этом вся растительность пересохла, а мы обильно выделяем пот.
Пять месяцев тому назад Бенци пережил клиническую смерть, а я пять месяцев тому назад приехала в Израиль. Мы одновременно начали вторую жизнь и теперь составляем избранное из первой.
Истории, которые приятно рассказывать,
но лень записывать
– Гуляем мы как-то с университетским профессором, кстати, замечательным поэтом, поздним вечером по Иерусалиму. Вдруг он останавливается и делает вот так, – Бенци топчет подошвами траву, – топочет-топочет… Я спрашиваю, что случилось, а он отвечает вопросом на вопрос: Бенци, у тебя есть деньги, можешь одолжить до завтра? Есть, я только что получил стипендию. И у него что-то оказалось. Он взял такси – в Тель-Авив и обратно. Едем, он говорит, сейчас все увидишь, Бенци, и все ногами топочет. Доехали до моря, вышли на берег, профессор снял ботинки и мне велел снять. Прошли мы пару шагов по песку. Он говорит, стой. Что это, Бенци? Песок, отвечаю. А там что? – указывает рукой на валуны у берега. Камни, отвечаю. А что под камнями, если подымешь камень, что там? Что там водится, что в песке водится, Бенци, я задаю тебе наводящие вопросы. Ну что, змеи, ящерицы… Правильно, правильно, Бенци, вот это я от тебя и хотел услышать. Так, а теперь скажи, а если ты в Иерусалиме подымешь камень, что под ним? Что там под каждым камнем, Бенцион Томер? Я тебе скажу: в Иерусалиме под каждым камнем найдешь Пророка. Надо будет это записать, в конце концов, – заключает Бенци. – И еще у меня есть рассказ, почему я не живу в Иерусалиме, объяснительная записка. А ты знаешь, между прочим, из кого вышли наши лучшие еврейские писатели? Из сапожников и портных. И знаешь почему? Потому что у них руки заняты, а языки свободны, так они целыми днями сочиняют.
Почему я не живу в Иерусалиме? Один еврей из местечка после войны решил поехать посмотреть на Израиль. Посмотреть и рассказать уцелевшим евреям, что же это за птица такая. Хорошо, собрали евреи деньги ему на дорогу, проводили и стали ждать. Долго его не было, евреи стали спорить между собой, одни считали, что они никогда не вернется, другие, что он человек слова, вернется. Победили другие. Посланный вернулся. Израиль такой, Израиль сякой, яблоки с арбузы, арбузы с тыквы, а есть там и тапузимы, и эшкалиоты, такие фрукты, каких вы, евреи, в глаза не видывали, а одежды, а вина, а женщины – все еврейки и все красавицы… Так что же ты вернулся? А, отвечает он, лучше я буду в местечке тосковать по Израилю, чем в Израиле – по местечку.
Бенци в Израиле с тринадцати лет, прошел Пальмах, писал стихи, был дипломатом, в 60-х сочинил самое известное свое произведение – пьесу «Дети тени», про польских евреев, из коих вышел. В начале 60-х я была в лечебном интернате, где впервые узнала о том, что существует страна Израиль. От Инны Левенштейн, мы с ней были единственными еврейками в классе. После отбоя мы шушукались, и Инна нашептала мне, что когда она вылечится, папа увезет ее в Израиль. Я ей завидовала. Однако папа увез ее в Америку, а я приехала в страну моей кратковременной интернатской мечты и тоскую здесь, как еврей из рассказа Бенци, о своем местечке. Как там мои грязные дождливые Химки, мой канал, по берегу которого я возила коляски с детьми, школьная библиотека за железнодорожной линией, куда я каждый день являлась в восемь утра, – подземного перехода с черными лужами и стенами в щербатой облицовке еще не было, и приходилось взбираться на железный мост с картин Дейнеки, – зимние ступеньки с наледью, весенние ступеньки с бурой жижей, огромная толпа, растапливающая шагами лед.
Истории Бенци компактны, как Израиль, а мои пространны, как СССР.
Дом пишет
Представь себе, Бенци, пятиэтажку на окраине Москвы, на пересечении двух магистралей – Окружной дороги и Ленинградского шоссе. Типовые застройки хрущевских времен, коротко – хрущебы. С пятиметровыми кухнями и смежными комнатами, поделенными дверью в произвольном месте, узкий коридор, крошечные ванные и уборные. В таком доме я прожила двадцать шесть лет. Рядом с каналом, который строили зеки, рядом с магазинами, винным и продуктовым. Винный закрылся при Андропове. Каждый год помещение ремонтируют – в нем не осталось ничего, кроме кафельных стен и каких-то прилавков – то ли их собирают, то ли разбирают. Такая же загадка – с полем между двумя магистралями. Середину поля обнесли забором, законопатили со всех сторон. Вскоре над этим стратегическим объектом вознесся холм чернозема, на следующий год верхушка холма поросла скрюченными тонкими ивами, как на остовах разрушенных церквей, затем на холме воцарилась черная поджарая сука. Она лаяла на прохожих, идущих с автобусной остановки домой, теперь уже кружным, мимо забора, путем. А у холма появился сторож, пенсионер из соседнего дома, тот самый, что расстреливал финок-коминтерновок в подвале Лубянки и рисовал портреты Сталина летом, во дворе, на открытом воздухе, потому что у его жены была аллергия на краски.
Что же там будет, что же ты сторожишь, расспрашивали нашего героя соседи-пенсионеры, но эту тайну он или поклялся не раскрывать, или не знал – ему это надо? Блатная работенка, сука лает на прохожих, а он спит себе или забивает козла с друганами.
Итак, жрать нечего, выпить нечего, лампочки кончаются, а сигареты просто-напросто исчезли. Тоска собачья. С этой-то тоски и развелось страшное поветрие – писательство. Дом начал писать. Кто во что горазд. Кто стихи, кто рассказы, кто памфлеты, кто куплеты, кто рацпредложения, кто жалобы, кто письма в организации. В России писателей больше, чем читателей, а когда такая тоска, что ни выпить, ни закусить, писатели плодятся, как опята, гроздями.
Началось с первого этажа, перенеслось на второй, охватило сразу три квартиры из четырех, затем на третий, там двое из противоположенных квартир занедужили прозой, пламя творчества охватило средний подъезд и распространилось на остальные.
Где пишут, там и читают, иначе зачем писать? Прочтешь одним, послушаешь у других. Безобидное это дело оказалось не безобидным. Из-за известной напасти – всякий факт исказить до неузнаваемости. Крупными событиями в ту пору разве что газеты были брюхаты, так что писательство носило характер местный.
* * *
Сосед с первого этажа вернулся из армии не в себе. Сам не свой, что ли. Сначала, когда еще было что выпить, он пил, а потом, когда занялась перестройка и все стало можно говорить, в газетах и толстых журналах замелькали статьи о нашей армии, сосед решил написать, что там над ним вытворяли. Статью он показал соседу с третьего этажа, журналисту. Тот одобрил. Поощрил на новые подвиги. Но тот про армию больше не хотел, лучше про любовь. Писал про любовь и носил соседу-журналисту на экспертизу. Меж тем женился. И сосед-журналист влюбился в его жену. Она в него. Они любили ее, она их. Оба писали. Журналист стихи:
Дом спит. Она магнит. Меня знобит. Чурбан-сосед. Ее берет. Меня тошнит.
Сосед с первого этажа – прозу: «Он шел по улице и курил взатяжку. Он знал, что она где-то там, на третьем этаже, что он своими мерзкими стихами, своими лживыми статьями про перестройку оплетает ее, наивную девочку, как паук муху».
Произведения при себе держать трудней, чем чувства. Соседи обменялись текстами. Не будь андроповского антиалкогольного закона, они, даже если бы подрались, выпили бы и помирились, а тут они подрались и не помирились. Девушка бросила обоих и ушла домой к родителям.
* * *
Мы же друг другу не самиздат читаем, за который нас бы раньше власти взгрели, а сейчас даже поощряют, у нас смута в умах пошла с этой гласностью. Мы теперь ничего не прячем в корзине рядом с унитазом, чтобы в случае чего на мелкие клочки и смыть, мы теперь полноценными личностями стали, по всем вопросам можем и должны открыто высказываться, и из этого снова выходит скандал.
Кто-то, потом будет известно, кто именно, задел в поэме за больное место дочь соседки-парикмахерши с четвертого этажа, заметив, что она «прекрасная душой, с распущенной косой, от остановки шла, когда весна цвела. Вернулась дочь домой, отец ей дал ремня. – За что он бьет меня?! – Не шастай среди дня!»
* * *
Тощий зобатый сосед, заработавший деньги на машину в Мозамбике и разбивший ее по пьянке в Химках, ту самую, на которую столько уродовался в жарком климате, при острой пище, которая дала ему язву кишечника, от души пожалел дочь парикмахерши и прочел стихи эти ее мужу, дабы разжалобить его, дабы его вразумить, что негоже детей бить, ведь в стихах все доходчивее, иначе зачем их бы и писали, стихи? Вместо этого он получил неприятность в виде письма к его жене о его чувствах к вышеуказанной дочери – непонятно, но все так и было, на что жена мозамбикца встала на дыбы и написала пасквиль в форме сатирического стиха на дочь парикмахерши и прочла этот пасквиль не ей, а ее заклятой врагине, бухгалтерше кооператива, но та тоже не растерялась и прочла жене мозамбикца якобы стихотворение ее мужа, которое принес сосед из третьего подъезда, к которому ее муж ходит иногда курить, с таким началом:
«Я пахал в Мозамбике за эти гвоздики!»
Бухгалтерша, потрясая мелкими кудряшками, клялась, что она лично видела, как ее муж нес парикмахершиной дочке букет гвоздик, красных, с кулак, и что об этом у нее есть соответствующая запись: «22 июня, в день нападения фашистской Германии на СССР, сосед из кв. 42 нес гвоздики, букет по 3 рубля штука, аморальной дочери парикмахерши из кв. 16. Это не день встречать барышень цветами!»
И жена мозамбикца в ярости помчалась к мужу и пальцами в африканских кольцах сотворила ему такую шмазь, что дети тотчас проснулись, слетелись на скандал и заголосили. А папа, схватившись за язвенный живот, который, как понервничаешь, словно кто дерет изнутри, бросился в смежную комнату за сигаретами, чтобы как-то перебить боль, но, сигарет не найдя, плюхнулся горящей щекой на подушку, а уж над ним голос жены, громкий, что гонг, и совсем ему заплохело, и он, проклиная все писания и всех писателей иже с ними, подхватился и побежал на улицу, а с улицы увидел свет у журналиста, а значит, родителей журналиста нет, поскольку они у него лампочки экономят и свет зря по вечерам не жгут, а когда их нет, журналист свет жжет без зазрения совести, он-то в редакции пару лампочек всегда выкрутит!
Мозамбикец застал журналиста за постылым делом разоблачения соседей снизу, то есть прямо под ним. Они со склада выносят ящики хозяйственного мыла, а его родители это мыло у них скупают и распространяют на производстве по ценам черного рынка, всю эту историю он вскрыл, и теперь ему нужен совет, так что как раз вовремя мозамбикец пришел. Как поступить, сделать просто материал о грозящей катастрофе в плане сангигиены, обо вшах и крысах, расплодившихся в столице, или о спекулянтах моющими средствами, тогда могут пострадать родители и соседи снизу. И мозамбикец как-то забыл про язву, поскольку здесь дело было посерьезней колик в животе, и он посоветовал журналисту разобраться в этом деле с юристом, пусть и евреем, может, у того найдется выпить и покурить, так одним махом семерых прикончим.
Еврей меж тем тоже не теряет времени даром и тоже хочет прочесть и поделиться. Но слишком витиевато пишет, подлец!
«В процессе оскудения сознания в жизни нашего общества на развитом этапе перестройки сосед из третьего подъезда, кв. 29, утром обрубил или отпилил верхушки тополей. Такая акция может быть произведена лишь по решению общего собрания ЖСК за подписью всех жильцов. До подписания соответствующего документа верхушки тополей в 24 часа должны быть водворены на место спила или среза…»Пока они слушают резолюцию еврея-юриста и пьют каберне, натуральный краситель, но для язвы лучше, чем скандал в семье, потому что главное – это нервы при язве, родители журналиста пишут отповедь сыну, Павлику Морозову нового политического этапа, когда про мыло не считается доносом, за продажу мыла по ценам черного рынка не убьют, и все равно неприятно как-то, к тому же взгляд на Павлика Морозова как на героя гласность изменила и перевела его из хороших мальчиков в плохие, а родители журналиста всю сознательную жизнь числили его в хороших. Это долго длилось, с 37-го года до начала перестройки, и теперь им надо срочно переменить свое отношение к сыну, потому что он тоже пытается заложить родителей из-за сбыта мыла хозяйственного, то есть их сын идет по стопам плохого героя, который был хорошим для всех, пока не пришли времена переосмысления и раскаянья, но с этими временами ушло мыло и лампочки, исчезли продукты повседневного спроса, когда нечем стало их же собственному сыну – правдолюбцу и клеветнику трусы отстирать, и за все хорошее, пусть даже за хорошее малое – трусы чистые, он готов опозорить их на всю страну. Все в доме пишут от скуки, один он для печати, а слово – самое опасное оружие, и какое это оружие, они только теперь поняли, так как и отец матери журналиста с чьего-то слова пропал без права переписки. А ведь тоже это как недемократично было, одним можно писать, хоть с утра до ночи, а другим – запрет на слово, потому что переписка – это когда словами можешь что-то сообщить, а без права переписки – нет. Без права переписки значит смерть, то есть лишиться права писать все равно что умереть. Все вскрывается теперь, и из всех язв кровоточит и гноится, и скорей бы этот этап прошел и кончился, и пока жена об этом мечтает, ее муж пишет с нижним соседом разъяснение про мыло, должен же честный человек отмыться, и если нет мыла, приходится отмываться словами.
У соседа одна проблема, у него сын сидит за воровство или за наркотики, а если еще и папаша загремит из-за любви к гигиене, это будет совсем скверно. Почему люди в других странах продают и покупают свободно, а здесь нельзя брать со склада и продавать людям, чтоб у них было. На этом складе СКЗМ одних веников – 246! Всего там с таким запасом, что если завтра война, так можно год на складе сидеть сытым, обутым и вымытым, да еще газеты выпускать – чтоб от излишка бумаги избавиться. Сосед-кладовщик совместно с отцом журналиста задумали опубликовать списки единиц хранения на складе СКЗМ, но он писать грамотно умеет только по-татарски, а по-русски умеет ставить галочки и роспись, но по-татарски теперь никому не нужно здесь, так они по-соседски взяли стратегию – опубликовать секретные данные, это будет бомба почище сыновых писулек про ящик хозяйственного мыла. Конечно, все надо обмозговать. Чтоб кладовщика не распознали как разносчика информации, кто-то должен подмахнуть свое имя под письмом, а если у соседей спросят, так все знают, что кладовщик неграмотный, даже если бы хотел, строчки бы не написал, такие вот трудные пути правды, как по ним шагать с высоко поднятой головой, если, говорит кладовщик, мы все в грязи, а отмыться нечем. И сосед, отец журналиста, с ним соглашается, замечая как бы между прочим про мыло и лампочки, лампочки в особенности, потому что свечи тоже из всех магазинов исчезли. Сосед смекает. Лампочки будут, говорит шепотом, свечи будут, говорит шепотом, ты только напиши за меня про складской инвентарь, а я тебе отплачу. И опять одно тянет за собой другое, шага не шагнешь без нарушения закона, это больше всего и сердит. Не то, что мы все в прошлом заблуждались, а что и в настоящем сегодня свободном вынуждены множить ошибки, пусть не те же самые, пусть другие, главное, мы не можем остановиться и жить честно. Это морально травмирует.
Взять жену мозамбикца! В Мозамбике все было – и квартира нормальная, и зарплата, и отдых, и кондиционер, негры, правда, мешали, если бы Мозамбик оставить, а негров выселить куда-нибудь вместе с цыганами и евреями, это была бы не жизнь, а пальчики оближешь, квартир больше, народу меньше, не кучились бы друг у друга на голове. Ну что с этого негра взять, скалится и танцует и размножается, как саранча. И все это враки – никакой гласности нет и не будет, например, у нее идея всех выселить, кто не наш, а напиши она это в газету, напиши она это хоть про один только дом, где на 56 квартир еврейских 10, и у большинства трехкомнатные, а у них вот двухкомнатная, не считая татар. От мыслей зудит под бигудями, снять их ко всем чертям, не разыскивать же мужа по людям с железной головой! И если он опять пошел к еврею, если он опять к нему намылился… Почему так невесело здесь, почему так здесь неинтересно, ни в ресторан пойти, ни… В грязи родились, в ней и издохнем. Эх, взять бы и написать чистую правду, не как писатели, чтобы гонорары прожирать по заграницам, а так, с души жахнуть по-нашему, с матюком, – и пока она звонит во все двери, и все ей не открывают, б…, а только зырят в глазок и отвечают из-за двери, что мужа ее здесь не было и не будет, и отвечают невежливо – последние негры в Мозамбике себя так не ведут. Как тут расслабишься, пусть даже в сауну пойдешь, пусть ты даже за три цены отпаришься и помолодеешь, дальше-то что? Господи, как за границей живут, отчего им там все так легко, а нам все здесь так трудно? Неужто потому что они там живут одними нациями, а мы расплодили инородцев? И пока она из подъезда в подъезд шныряет в шелковом халате в крупных цветах и тапочках мягоньких, складываются у нее в уме первые слова неизвестно чего.
«Мамочка моя родненькая, как всю эту гадость без тебя сносить, пожалюсь я тебе на тот свет про наш дом гребаный, про еврея грязного и татаров паршивых, про черножопых и армян, про засорение атмосферы, про латышей, что нам все море засрали, про бездельников всякого рода, про эпидемию дьявольскую, когда все вечера вместо кино и ресторана они пишут друг про друга, и мой супруг с язвой пишет теперь стихи, от кого поднабрался, кто главный застрельщик, такого не бывает, чтобы все разом принялись бумагу марать. Кто-то здесь подзуживает. Знать бы только, кто именно. Я б его своими руками на куски разорвала, пусть бы кончился этот источник, и мы бы зажили человеческой жизнью, как все за границей».
С этими словами застыла она у двери еврея, нажала на липкую кнопку, и еврей открыл, красный, значит, пьют, значит, он здесь, евреи в одиночку не пьют, им компания нужна. Зазвал мужа с журналистом. Про журналиста она у соседа со второго этажа читала, какой он гад, чужую жену сманил, но это еще не худшее. Худшее, это что он пишет и заражает всех в доме. На столе пустые бутылки из-под каберне крашеного, воняет куревом и кислятиной, а они ее и видеть не видят, пишут втроем, еврей диктует, они строчат.
«…И необходимо немедленно принять решение: либо восстановить спиленные, в скобках “срезанные”, верхушки тополей на место спила, в скобках “или среза”, или признать этот свершившийся факт спила, в скобках “или среза”, полезным и на очередном внеочередном субботнике по уборке территории удалить из палисадника последствия в виде крон тополей».
– Да это ж посрезали с ясеня и клена, тополь никто не трогал, а его бы и надо. От пуха астма разыгрывается, дома по полировке проведешь – на подушку насоберешь.
Хватает со стола писанину, крошит на винегрет и кричит не своим голосом, как кликуша на паперти: «Я вам эту лавочку, писатели, позакрываю, вы здесь до тюрьмы допишетесь, в документе ясеня с тополем попутали, кто ж поверит про остальное!».
А им хрен по деревне! У них еще экземплярчик есть, они пьесу на троих писали, каждый свою речь, а потом соединили и смеялись, как на Чарли Чаплине, – про тополя они под завязочку срезюмировали, для очистки, что с общественной пользой вечер провели. А пьеса, ты сядь, не дергайся и будешь смеяться, тебе тоже надо настроение как-то выправить, – это муж подлизывается, потому что боится с ней идти спать, она ненормальная совсем делается, а у него сил нет на это, только на творчество кое-как наскребает силенок.
Что прикажете делать, еврею глаза выцарапать, что ли? И Россию у нас отнял, и мужа, гляди, прикарманит, все его к ней внимание истребит! Кипит душа, и все же надо послушать, мало ли чего там.
Голос кооперативной общественности: Надоело запрещать, пришло время разрешать.
Бухгалтерша: Нам все можно, кроме того, что невозможно.
Председательша: Нам все полезно, кроме того, что бесполезно.
Голос кооперативной общественности: Всех кошек и собак на мыло!
Входит Горбачев.
Горбачев: Члены кооператива «Дружба», какие у вас текущие трудности?
Бухгалтерша: Хотим гласности в отношении бывшего винного магазина.
Горбачев: Еще, товарищи, смелей высказывайтесь.
Председательша: Загрязнение окружающей среды.
Горбачев: Хорошо, еще смелей, сегодня нам некого бояться, кроме самих себя.
Голос кооперативной общественности: Мы сами себя не боимся. Мы мирового империализма боимся, что он испортит наше сознание.
Горбачев: Этого не бойтесь. Мы можем смело сказать, что на сегодня всеми нами выработано новое мышление. Как у вас с ним?
Председательша: У нас пишет весь дом. В результате гласности.
Горбачев: Хорошее начинание. Купите кооперативом бумагу и отпечатайте книгу. Но не забывайте о вдумчивой работе на местах.
Голос кооперативной общественности: Трудности текущего момента как преодолевать?
Горбачев: С оптимизмом и верой в конечную цель перестройки. Только так.
Не смешно совсем, и жена мозамбикца потянулась, зевнула громко, и они втроем заразились женским апатичным настроением и тоже зевнули – как все меняется, почему им было так смешно, а стало совсем ни капельки?
А она отчитала драматургов по первое число, история, мол, ничему дураков не учит, вот они тут хихикают, а завтра гласность кончится, и от этой бумажки дети останутся сиротами, а она передачи носи, и нагнетать пошла, и распалилась, у нее распаленное настроение не прекращается, а наоборот, возрастает с каждым шагом перестройки.
Снесли бы лучше обрубки на помойку, чем писать-то, – и она дернулась, чтобы и пьесу истребить, но еврей опередил ее, спрятал в карман. Вот тогда она ему и дала про ихнюю нацию, а еврей ей паспорт в нос, что он не еврей, написано у него «русский», но ведь видно, б…, что ты жид, а он ей, это неправда, а она ему – снимай штаны, а он ей – уйдите, пожалуйста, по-хорошему, а она ему – еврей, не по-нашему отвечаешь, ты нас боишься, это ты, гад, пьесу писал, ты хочешь моего мужа с товарищем под суд отдать, ты нарочно Горбачева туда запхал, чтоб дали на всю катушку, юрист, в жопе глист!
* * *
Изматывающий сюжет, Бенци. Что делать человеку с такими вот друзьями-героями в стране иной ментальности? Как перевести их на язык иврит, и для чего это, собственно, делать? Хорошо смеясь расставаться со своим прошлым, и некрасиво быть занудой, красиво улыбаться на улице прохожим и говорить доброе утро шоферу автобуса, хорошо тоже иногда позвонить домой, в Москву, и слушать, как никто там не берет трубку, потому что это уже не твой дом и нечего туда звонить, и когда ты держишь трубку у уха и слушаешь эти пи-пии-пии, время останавливается, место действия прекращается, и ты не понимаешь, ты ли это, и если ты, то где ты?! За окном может шуметь прибой, если звонишь из Рамат-Авива, гудеть ветер, если звонишь из Гило, и все это необременительно для кармана, но обременительно для души. Спросишь, что тебе тосковать о суке на пьедестале, а я тебе отвечу словами твоего же рассказа: лучше в местечке тосковать об Иерусалиме.
И все это Вера Ивановна
И все это Вера Ивановна, на которой ничего не сходится, дареные панбархаты на булавках, одна булавка юбку на талии держит, другой – лифчик к глубокому вырезу прикреплен, чтобы когда Вера Ивановна слишком уж склонится над анкетами, ничего у нее не было видно, грудей, если уж быть точными, и чтобы купюры плотно прилегали к исподнему и не шуршали при резких движениях. Начальница ОВИРа закрытого для посещения иностранцев города Химки должна держаться, и все на ней должно сидеть – и серьги, и костюм, а все народонаселение Химок должно сидеть и не двигаться. Так оно и было, до поры, и было хорошо. Все, что есть ТАМ, не нужно нам здесь, а то, что нужно, показывают в кино и по телевизору. И какую бы цель ни указал ты в графе цель поездки – она оказывалась или слишком личной, или слишком общественно важной, чтобы именно тебя послать ТУДА ее добиваться. То есть всякая твоя цель нецелесообразна, и, что бы ты ни написал в этой графе, лишь бы выпустили, Вера Ивановна все равно не выпустит. Пристальный ее взгляд узрит другую цель, пусть неизвестно какую, но другую, и лучше попридержать этого непоседу в закрытом городе по месту прописки, чем упустить его пусть и с благородной на вид задачей. А что если он проговорится там про закрытые заводы, которые с оружия массового уничтожения перешли на производство сосок и презервативов, – и все равно на все население не хватает, и завод тут не за что винить, не был он рассчитан на такое производство, нет у него таких мощностей, чтобы всех граждан удовлетворить. Главное – укреплять обороноспособность, чтобы граждане спали спокойно ночью и ничего не боялись. А кто все равно боится, пусть идет в центральную аптеку за успокоительным. Нет успокоительного, так он прочтет на стене слова Ленина «Победа социализма неизбежна!», успокоится и уснет на месте.