Текст книги "Серп языческой богини"
Автор книги: Екатерина Лесина
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 20 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]
Выходили утром, до рассвета, который по зимнему обыкновению случался поздно, да затягивался надолго. Небо зависало в стылой серости, не решаясь пустить солнце. А может, тому было холодно ступать на ледяные тропы Калмы. И солнце медлило.
Люди собирались на пепелище. Мужчины, которых уцелело не так и много. Женщины, из тех, у кого не осталось мужчин, но остались дети и страх за них, куда более сильный, нежели страх перед волками. Привели собак, которые, чуя охоту, лаяли, хрипели, рвались с привязи.
– Надо разделиться, – сказал Туве-Медвежонок, и все согласились, что так будет мудро.
Почему-то никому и в голову не пришло волков окружать. Будто знали – не побегут.
А снегу намело за ночь! Стенами поднялись сугробы. Ластилась к ногам поземка, а в лицо так и сыпало колючей крупой. Туве глотал. Тер щеки, растирая до красноты. Губы кусал. Радовался, что никто из людей, которые шли молчаливой злой толпою, щерясь клинками и кольями, не способен заглянуть в мысли. Удивились бы. Или отшатнулись в ужасе.
Стая ждала на берегу. Волки лежали плотной кучей, прижимались один к другому. Лобастые головы клали на плечи, и была в этой ласке некая невысказанная человечность.
Поодаль возились щенки, которым бы к лету появиться. Эти до весны не доживут.
– Ату их! – крикнул Вейно, спуская псов.
– Ату! Ату!
Псы рванули. Стая на стаю.
Волна на волну. Схлестнулись. Разлетелись кровавыми брызгами на белом снегу. Раздался визг и хрип. Хруст ломающегося хребта. И человечий вопль:
– Бей их!
Ударили стрелы, не различая своих и чужих. Пробили и толстый мех, и шкуру, застряли в жилистом твердом мясе. Верещали псы, умирая. Хрипели волки. Люди летели на берег, спеша добить.
Туве остановился. Он глядел со стороны на месиво людей и зверей, уже не отличимых друг от друга. Мелькали топоры, копья. Колья пронзали плоть и снег.
Крови текло много…
Вейно упал, подмятый матерым зверем. И зверь же рухнул, засучил лапами, приняв удар.
Мерзко. До чего же мерзко… и опасно… свалка ведь… люди слепы. Волки злы. Но сами управятся… надо подойти, иначе скажут – струсил. А Туве разве боится? Нет! Не в страхе дело, а… в чем?
В здравомыслии, которым Туве боги наделили.
Но, перехватив копье, то самое, турье, теперь отмеченное красной лентой – матушка пряла, – Туве шагнул. Он занес руку, метя в зверя. Крупного. Поджарого. С рыжими подпалинами на боках. Волк вертелся, быстро переставляя длинные худые лапы. Клацали зубы. И пятились псы. А люди точно не замечали зверя.
Туве увидел. Туве его убьет.
Он поднял руку, занося для удара. Легкое. Крепкое. Полетит, послушное хозяйской воле. Только надо ближе подойти… чуть-чуть ближе. И Туве крался, больше не замечая ничего, кроме своего волка. Тот же, почуяв опасность, вдруг рванул влево, мешаясь среди людей. Прячась за ними от удара.
Хитрый.
Но разве спрячешься от судьбы? Копье рассекло звонкий от мороза воздух. И описав дугу, ударило… в волка?
В человека.
Развернулся, оседая на снег, Юкко.
Случайно ведь… случайно… Медвежонок в волка метил. В того самого, который, вылетев откуда-то сбоку, ударил Юкко, опрокидывая на взрыхленный снег. Зверь навалился всей тушей. И Туве слышал рычание, как слышал и крик.
– Прочь! – он кинулся к брату и упал на волка, руками цепляясь в уши, оттягивая, выкручивая упругую волчью шею, пока та не захрустела. Но и тогда не сразу отпустил.
– Я не хотел… я не в тебя… не в тебя я…
Туве, откинув волка, говорил брату. А тот слушал, улыбался, бледнея на морозе. Потом появились люди и, оттеснив Туве, забрали Юкко. Сказали – лечить надо.
Хорошо бы, если б вылечили.
Или нет?
Юкко не умер. Мучился три дня. Кричал. Махал руками, не позволяя никому, даже матери, прикасаться к себе. И лишь Ласточка, которой велели поить больного ягодным взваром, умела успокоить его. Копье вошло в спину, перебив хребет, и удар этот подлый – Туве повторял всем, будто метил в волка, а люди верили – разбил само тело Юкко надвое.
Верхняя половина продолжала жить. Она дышала, ела, пила. А нижняя – сохла.
К середине весны рана вовсе затянулась, только на бледной спине Юкко остался широкий шрам, будто червь присосавшийся. Этот червь пил соки, и ноги превратились в тонкие костяные палки, облепленные узкими мышцами. Юкко их стыдился, как и собственной немочи.
Он пытался вставать, упрямо, уперто. Падал, расшибался до крови. Матушка поднимала крик. Отец кряхтел. Юкко молчал, поджимая губы, веря, что если не сегодня, то завтра точно…
Ему приносили лесных диких пчел, которых сажали на ноги и на спину. Пчелиный яд разогревал кровь, но хворь слишком глубоко поселилась в теле, чтобы так просто прогнать ее. Не помогал гадючий жир и травы, собранные свекровью. Впервые пожалела она, что сгинула Сиркко-ведьма. Глядишь, сумела бы спасти Юкко.
Да и со старшим неладное творилось. Не виноват он был. Люди-то видели. Люди говорили – и вправду в волка метил. А промахнувшись, с голыми руками на зверя кинулся, задушил. Оно-то верно, был Медвежонок силен безмерно, только что теперь с той силы? Ходит мрачный, на Юкко глядит с опаской, как будто ждет упрека. А Юкко молчит. Сказал бы брату, что не винит.
Или винит?
Или не в ране дело, не в волке, а в ином? В Ласточке-птице, которая одна умела Юкко разговорить. Ему она теперь варила каши, его кормила, когда вовсе немощен был, а как сам сумел ложку в руке удержать, так просто сидела рядом, рассказывала о чем-то вполголоса. Тойе принесла из лесу березовые поленца, а из кузни – ножи. И Юкко, вспомнив прежнее детское увлечение, взялся резать по дереву. И хорошо ведь получалось. Радоваться бы, что очунял сын.
Но видела Эйла-Разумная, как смотрит Юкко на Ласточку. А она, взгляда не замечая, волосы ему расчесывает. Бороду стрижет. И рубахи чинит, будто именно Юкко обезножевший был ей законным мужем. И Туве жене не перечил.
Горе, горе…
Его выметала Эйла из дому веником березовым. Его выкуривала дымом. Его выпроваживала, выстилая дорожку отборным зерном. Да только не выходило ничего. Чуяла Эйла: зреет истинная беда нарывом гнойным. Того и гляди, прорвется.
И как тогда быть?
Туве не хотел бить жену. Само вышло. Словно кто под руку толкнул. Вот сидит Тойе рядом с лавкой, пряжу прядет. Вот лежит Юкко, режет из белого березового поленца зверя. Резать режет, но не на руки смотрит – на Тойе. И если бы зависть была во взгляде… зависть Туве простил бы. Но Юкко глядит с нежностью.
На нее?
Теперь?
Некрасива стала. Сама тоща. Живот выпирает. С лица подурнела, как если бы дитя выпило всю материну красоту. Волос и тот тусклым стал, точно грязным. А на лице пятна проступили. Вот только взгляд остался прежним, горделивым не в меру.
Чем ей гордиться? Тем, что люди в спину тычут, гадая, чье же дитя Тойе носит?
Тем, что горе привела в чужой дом?
Из-за нее Туве ведьму убил. Из-за нее ныне проклят. Варяги пришли… волки пришли… Юкко ног лишился… и весна, как матушка предсказала, выдалась сырою, холодной. А если и лето будет под стать весне, то не вызреет хлеб.
Голод придет.
Точно, ведьма прокляла… Ведьма и Ласточка.
Она же поднялась, отложила пряжу и потянулась, упершись руками в спину.
– Болит? – спросил Юкко, откладывая резьбу.
– Толкается. Скоро уже.
Ласточка подошла к столу и подняла глиняную миску, но вдруг вскрикнула, согнулась, руки к животу прижимая. И миска упала, расколовшись на крупные куски.
Тогда-то Туве и ударил. Не сильно. Он не хотел ее бить, но… точно под руку толкнули. Как тогда, на берегу. В волка ведь целил, а в Юкко попал. И тут думал поддержать, а вышло – ударил.
Упала на пол. Уставилась зло. Губу закусила, стало быть, чтоб не расплакаться. А пусть бы и поплакала. Все бабы плачут, она что, особенная?
– Что ты творишь! – Юкко рванулся, силясь встать, но не сумел.
– Не она покупала. Не ей бить. Убери.
Поднялась, неловкая, неуклюжая. Кинулась собирать осколки. Туве смотрел. Чувствовал странную незнакомую до этого дня радость.
– Не смей! – Гневом пылают темные глаза Юкко.
– Моя жена. Мой дом.
– Я тебя… я тебя убью, – сказал спокойно, как будто вправду верил, что сумеет.
– Костылем? – спросил Туве и вышел, не дожидаясь ответа. На душе было радостно.
Ну конечно, давно следовало уяснить всем, что Туве здесь хозяин. А значит, как он скажет, так все и будет. Пусть теперь боятся. Боятся – значит, уважают.
Тесно в доме, словно в клетке. Чужие слова нетями опутали. Чужая злоба крылья спеленала. Не взлететь. Не подняться в синее-синее небо. Выплакаться бы по извечной женской привычке, но сухи глаза, и губы все чаще в улыбку складываются. Назло всем!
– Бесстыдница, – шипит свекровь. И Туве повторяет за нею. С каждым его словом – тычок. Когда в грудь. Когда в бок. И по животу метит. По лицу, правда, не бьет, стыдится людей.
Юкко жалко. Он цепенеет. Заходится от немой бессильной злости. А Медвежонок словно и рад. Мрачен стал. Нелюдим. И чужие муки ему в радость. Ох и права была Сиркко-ведьма, когда говорила, что не надо за Туве замуж идти.
– Любишь его? – повторяла Тойе давний вопрос. И себе же отвечала: – Люблю! Больше жизни люблю!
И смех давил от этого признания. Ушла любовь. Остались слезы.
Дитя появилось в середине лета. Рожать было легко. Новая боль стерла все иные, и когда ребенок вышел-таки из Тойе, она, обессиленная, поняла, что счастлива. И если бы Тойе случилось умереть в этот самый миг, то и смерть она восприняла бы с облегчением.
– Девочка, – сказала свекровь, поднимая дитя за ножки. – Здоровая.
Сказала странным осипшим голосом и будто с сожалением.
Девочка не плакала. Она висела вниз головой, шевелила губенками и разглядывала мир черными, что озерная вода, глазами. Сама она была невелика, не по-младенчески белокожа, а на голове кучерявились рыжие волосики.
Взяв ребенка на руки, Тойе долго вглядывалась в сморщенное личико, пытаясь понять, в кого же пошла дочка. Есть ли в ней хоть что-то от Ласточки? Или от Туве?
– Приблуда, – буркнул Медвежонок, мельком в колыбель глянув. Скривился при том, как если бы один вид младенца был ему отвратителен.
– Красавицей вырастет, – Юкко принял ребенка бережно, – в тебя.
– Много ли счастья с красоты? – Свекровь следила за всеми ревниво, настороженно. Нет-нет, но останавливался взгляд ее на Туве, менялся. Страх проскальзывал в нем.
– А и все равно красавица…
Юкко любовался девочкой.
За него бы замуж пойти, но не видела, не замечала… Туве красив был. Силен. Он и сейчас красив. А силы только прибыло.
Так и повелось с того дня, что Туве дитя не замечает, свекровь обходит стороной, а Юкко возится, с рук младенца не спуская, как если бы он – родной отец. И похожи ведь. Оба – рыжеватые, темноглазые. И сходство это не могло незамеченным остаться.
Туве один раз глянул. Другой. На третий раз задержался, всматриваясь в брата пристально.
– Вот, значит, как, – сказал и вышел во двор.
Во дворе Тойе и встретил.
– Вот, значит, как, – повторил ей, прежде чем ударить. А бил иначе, чем обычно. Сильнее. Больнее. – С братом моим… бесстыжая. И как тебе братец?
– Лучше, чем ты, – выпалила Тойе от обиды и злости. Как могло ему подобное в голову прийти?
– И чем же лучше?
– Всем!
– Да неужели? – Руки Туве легли на пояс из турьей шкуры. – Я для тебя… ради тебя… тура добыл.
– Старого и больного, которому издохнуть пора пришла? – говорила, силясь уязвить.
Боль за любовь. Достойная плата.
– Кто тебе сказал?
– Все говорят. Болен был бык. А ты больного дострелил. Храбрый Туве… смелый Туве.
Он наступал, и Тойе пятилась. Замолчать бы ей, упасть в ноги, умоляя о прощении. Но дурное, гордое кипело в груди, торопило выплеснуть прежние обиды.
– Где ты был, храбрый Туве, когда варяги пришли? Куда сбежал?
Пояс соскользнул змеей да на землю, потянулся, оставляя след в пыли.
– Я-то, глупая, решила, что убили тебя. Полетела искать. Чтобы вместе. В один день. А он в лесу прятался. Отсиживался. Трус!
Удар пришелся по губам, губы запечатывая. Бил, уже не опасаясь, что увидят. А если и видят, то не их дело… Виновата! Тварь блудливая! Он любил! Поперек матери пошел! Жизнью рисковал! Она же с Юкко тайком гуляла… с братом…
Не брат он!
В спину ударил… кто и кого ударил – разобраться надо. Выходит, что копье боги направили. Справедливости ради… ради справедливости.
– Стой! Убьешь ведь! – кинулась мать, повисла на руке, воя и голося. – Убьешь!
Тойе лежала на земле, скрутившись. Дышала ли? Дышала. Поднялась. Лицо в крови. Руки в синих полосах от ремня. А взгляд прежний, злой. Ничего, Туве теперь знает, как с нею надо.
И с братцем любимым.
Да с выродком ихним, которому бы вовсе на свет не родиться.
Свекровь принесла ледяной родниковой воды. И мази, которой прежде Юкко мазали. Водою лицо омывала бережно, а мазь втирала, и было больно, но Тойе терпела.
Она хорошо научилась терпеть.
– Горячий. Бывает, что горячий. А ты терпи. И хитрей будь. Он к тебе с норовом, а ты поклонись, повинись, глядишь, и заживете, как люди…
Тойе слушала, но не слышала.
В чем ей виниться? Чего стыдиться?
– В отца пошел, в отца… ничего, я ж перетерпела…
И Тойе терпит. Но не знает, как надолго хватит терпения. Спать легла на полу, рядом с колыбелью, но заснуть не вышло, лежала, думала, давила стоны. И Юкко понял сразу – не спит.
– Уходи, – прошептал он.
– Куда?
– Отсюда уходи. Он тебе жизни не даст. Забьет насмерть.
Наверное, прав Юкко. Только где ждут Ласточку? Нигде. Нет у нее иного гнезда, и выходит, что права была свекровь – остается терпеть. Мириться.
– Если бы я мог ходить… я бы не позволил. Сам бы забрал. Уехал. Только что с разговоров.
Она видела в темноте стиснутые руки, сильные, но беспомощные. Эти бы не ударили.
– Нож возьми. Стрелы возьми. Силки. Крючки. Ты крепкая, ты справишься. – Вцепившись в лавку, Юкко приподнялся. – Там страшно. Я знаю. Но тут будет страшнее. Сегодня он тебя бил. И будет бить завтра. Послезавтра. А там и за…
Понятно, за кого боится Юкко. Но разве не лучше ребенку в доме, где тепло и сытно? В лесу звери. Холод. Голод. Зима. Зиму Тойе не переживет.
Нет, рано еще уходить. Весны бы дождаться.
День ото дня становилось хуже. Иногда Туве, уже занеся руку, понимал, что нельзя ударить, и честно пытался остановить себя, но стоило глянуть в злые глаза Ласточки, и ярость сметала все запреты. После он совестился, укоряя себя за несдержанность, обещая, что этот раз – последний и больше ничего подобного не случится…
Случалось.
Рукою. Ремнем. Поленцем, которое хотел в печь сунуть, а швырнул в стену. Возле самой головы ударилось. Еще немного, и не стало бы Тойе.
А не к лучшему бы оно? Пусть бы ушла. Перестала мучить и его, и себя, и прочих всех. Глядишь, и с братом помириться вышло бы. И мать перестала бы глядеть со страхом, которого Туве в ее глазах прежде не видел. Сам он, отойдя от боли, привел бы в дом другую жену.
Тихую. Ласковую. Покорную.
Такую, которая не стала бы заглядываться на других.
И от таких мыслей, от невозможности их исполнения, Туве вновь зверел.
Ласточка же научилась чувствовать это его состояние. Она не пряталась, нет, но просто держалась как-то так, что зверь внутри переставал ее замечать.
Но и с нею, с Тойе, творилось неладное. Красота ее поблекла, черты лица заострились, и нет-нет да проглядывало в них нечто недоброе. Бывало, станет Ласточка в тени, так, что не видать ее саму, и глядит на мужа. Глядит и улыбается.
Страшно становилось Юкко от той улыбки.
– Беги, – повторял он теперь все чаще, уже не опасаясь быть услышанным.
Куда бежать? Весна голодна. Зверь отощавший, дикий совсем. Рыба за зиму жиры скинула. И земля, только-только освободившись от волглых снегов, не спешит родить.
Нет, Тойе-Ласточка умеет ждать.
Она считала дни и удары, заставляя себя запоминать их. Тойе сочтется за каждый.
Ласточка не помнила, когда и как появилась эта, в общем-то, правильная закономерная мысль – отомстить. Наверное, родилась с кровью, с болью, как рождается все живое и стоящее. А мысль, безусловно, была стоящей…
Удар за удар.
Боль за боль.
Любовь за… А разве она умеет любить? Юкко думает, что умеет. Ему так хочется, чтобы Тойе любила. Беспомощного. Безногого. Всегда ласкового, хотя ныне он пытался притворяться равнодушным, даже покрикивал изредка. Дескать, я тебе никто. И ты мне никто.
Туве видел неуклюжее притворство, как видел то, что за ним скрывается. Бесился.
Правда, Юкко он не бил.
Тойе только. И как ей любить, если бьют за двоих? Разве справедливо?
Шла весна. Рядилась в зелень. Гнала по небу стаи серых гусей и полнила озеро серебряной рыбой. Оживали леса зверем. Ложились поля под плуг, готовые принять золотое тяжелое зерно. Зима, случившаяся на редкость голодной, осталась позади, и люди спешили жить, забыть то ненастное ледяное время.
Полыхнуло солнце. И раскинулись высокие травяные ковры.
На заливной луг вышли со свекровью. Жарко было. Зудела мошкара. Липла к разбитым губам. Ползала по шее, норовя забиться в волосы. И свекровь, тонко причитая, то и дело хлопала себя по шее, по рукам, размазывая черноту. Повторяла:
– От мерзь, от мерзь…
И Тойе кивала, соглашаясь: действительно мерзь. Луг этот яркий и душный. Солнце. Мошкара. Сама свекровь, которая притворяется доброй, но больше со страху. Выродила сынка, что и самой глядеть тошно, хотя вслух никогда не признается.
Шли рядом. Свекровь сгребала траву горстью, перекручивала хитро и отсекала у самой земли. Словно волосы драла. Трава ложилась направо, быстро теряя соки под палящим солнцем. А Тойе завороженно глядела на белый серп, что мелькал в зелени, словно юркая рыбка в заводи.
– Я тут травок соберу… хороших травок… верных… и наговор знаю… – сказала свекровь, лишь оказавшись у самого берега. Словно опасалась, что некто – уж не Туве-Медвежонок ли? – подслушает эту беседу. – Запарить надо. Отстоять. Заговорить. А там потихоньку… понемногу… в еду… поспокойней станет.
Глянула искоса: понимает ли Тойе, о ком речь.
– Спасибо.
– Главное, тишком. Чтоб не прознал. Но мой не прознал… тихий вон… а был-то, был… – Она покачала головой и стерла пот. На белом клинке серпа выделялись темные пятна. Будто не траву резали…
– Красивый у вас серп, – сказала Тойе.
– Туве принес. Туве-то ласковый был… другой… Юкко – молчун. От него и слова-то доброго не дождешься.
А Медвежонок всегда обнимет, поцелует… спросит, как я. Хорошо ли мне…
Она вдруг села на землю и заплакала. Слезы текли по морщинам, и Тойе, глядя на это темное постаревшее лицо, радовалась. Вот бы почаще свекрови плакать.
– Давно принес? – Тойе наклонилась за серпом, в руки взяла.
Красивый. И не из железа холодного сделан, а из чего – не понять.
– Давно… – свекровь нахмурилась, вспоминая. – Как на тура пошел… нет, позже. На ярмарку ездил, оттудова и привез. Выменял.
В глазах – страх.
Врет свекровушка. Сама поняла вдруг, чей это серп. Сиркко-ведьмы, Сиркко-ведуньи. Этим серпом одинаково что слово режут, что траву редкую, что камни черные, из которых потом соком гнилая вода течет.
– Отдай! – потребовала свекровь, руку протянув. – Утоплю! Сожгу!
Такую красоту? Вьются по клинку травы невиданные, листья, цветы-снежинки, знаки тайные. А прежде Тойе узоров не видела. Слепа была. Глупа. Теперь же вглядывается, стараясь прочесть, щурит глаза, перекладывает серп из руки в руку, пальцами стирая сок травяной.
– Отдай!
Свекровь наступает. Руки вытянула, пальцы растопырила. Сама страшна. Космата. Темнолица.
– Отдай! – уже не говорит – шипит.
И дотянулась-таки, вцепилась в серп, дернула, пытаясь вырвать. А лезвие возьми да извернись. Ужалило пальцы, рассекло запястье, глубоко, до самой кости. Хлынула красная кровь на траву…
С визгом упала свекровь, рану зажимая. Взмолилась:
– Помоги!
Тойе отступила. Помогать? Вот ей? Она Туве выродила. Она его вырастила. Она же и в чудовище превратила. Шептала-нашептывала, что не пара ему Ласточка, что слишком красива, норовиста без меры. Сколько раз Тойе слышала упреки?
И хоть бы единожды заступилась…
Так зачем же помогать? И кровь течет, яркая…
Свекровь умерла быстро. Закатила глаза и умерла. Ласточка потрогала ее, проверяя, вправду ли мертва. А потом вложила серп в руку. Хорошо получилось. Как будто сама она… резала траву и подрезала руку.
Бывает.
Тойе отступила, полюбовавшись картиной, а потом опрометью бросилась к деревне с криком:
– Помогите! Помогите, люди добрые! Матушке плохо стало! Матушка поранилась!
Туве вылетел со двора, впился в плечи, тряхнул:
– Ты?
– Убилась! Там! – Тойе махнула рукой, вглядываясь в побелевшее лицо супруга. Никак и вправду любил мать Медвежонок. Больно ему будет. Но не больней, чем самой Тойе. А значит, все по справедливости.
Он побежал на луг. Принес матушку на руках и любопытных соседей отогнал не словом – едино взглядом. Все, кто имел что сказать, смолкли да попрятались. Туве же, уложив тело на лавку, велел:
– Рассказывай. Не лги.
– Мы… мы жали. Жарко стало. Я к пруду отошла. А назад… вижу, она лежит… совсем лежит… и кровь! Крови столько!
Она завыла, и получилось, видать, правдиво, потому как не посмел Туве ударить, но отошел, позволяя телом заняться.
Ночью Тойе лежала без сна, прислушиваясь к дыханию дочери, имя которой – Суома – то и дело забывалось. Это доставляло неудобство. И Ласточка морщилась, трогала языком губы, вспоминая.
Туве спал нервно, подергивая во сне руками, вскидывая их, как будто пытаясь защититься. Сильный, а слабый… перед смертью все слабы. Одинаковы.
Справедливо?
Смерть забрала мать, отца и сестер. Сиркко-ведьму. Тура, который был огромен, как гора. Свекровь… Смерть дохнула на Юкко, и Юкко лишился ног. Смерть придет за всеми. Но не может ли получиться так, что Тойе позовет ее?
Как?
Так, как на поле. Пожелает. Сильно-сильно. От всей души.
Жаль, нет слов, которые наверняка знала ведьма. Тогда бы смерть точно пришла. Зато есть серп. Туве не принес его. Выбросил? Не заметил? Надо будет сходить на поле. Подобрать.
Серп красивый.
Заворочался во сне Юкко. Его жаль. Мучается. Живет и мучается. Не справедливо ли будет подарить ему свободу? Пусть бы ушел в мир иной, про который говорят, будто там все как здесь, только лучше. Там у Юкко будут ноги. Он возьмет лук, стрелы и копье, отправится в лес и встретит тура, того самого, которого убил Туве. Юкко снова убьет зверя, но иначе, по-честному, и…
Тойе запретила себе думать о том, что случится дальше. Главное, она знала, как приблизить этот миг. Надо только сходить за серпом.
К счастью, он отыскался там, где Тойе его бросила, – на поле. Лежал, опутанный иссохшими стеблями травы, словно бы сама земля желала пленить эту странную вещь. Но Тойе спасла ее от плена. Взяв в руки, она вновь поразилась легкости и красоте серпа.
Домой несла, спрятав под юбки, опасаясь, что остановят, спросят, отберут. Кто? Она не знала. Люди. Правда, соседи сторонились Тойе, не то чувствуя то, как она переменилась, не то опасаясь норова Медвежонка.
А он стоял во дворе. Глаза хмельные. Ноздри раздуваются. А на виске жилка дергается.
– Где была? – спросил и, не дожидаясь ответа, шагнул навстречу, ударил по губам. Пока легонько, обозначая силу.
– На луг ходила, – покорно ответила Тойе.
– Зачем?
Она вытащила серп, повернула одной стороной, потом другой и спросила:
– Признаешь?
Туве побледнел, отшатнулся.
– Признаешь… Ты ее убил, правда? Сиркко-ведьму. Она меня предупреждала. Говорила, что не надо за тебя замуж идти. А я не послушала.
Он занес руку, и Тойе отмахнулась. Серп распорол кожу, жилы, выпуская кровь. Взвизгнул Медвежонок. Попятился. А Тойе, перекинув серп в другую руку, произнесла:
– А еще сказала, что мне меня надо бояться. Наверное, и вправду ведьмой была.
Она ударила по горлу и удивилась, попав. Крови хлынуло много, а Туве упал. Переступив через тело, Ласточка направилась к дому.
Уже не сама шла – серп вел. Он и резал. Он и бил. Мир стал красным, нарядным. И Тойе очнулась, поняв, что слишком много этой красноты. Белого бы. Зимнего, ледяного. Того, что в крови живет.
Она вышла к людям, неся ребенка, молчаливого, будто мертвого, но, когда соседка кинулась было отобрать тельце, ребенок заплакал тоненьким голоском. И соседка отпрянула.
– Зима скоро, – сказала Тойе людям, и мужики, прибежавшие к дому Туве с кольями да копьями, попятились. – Холодно будет. Бело. Славно.
Тойе провела пальцами по лбу, прочертив алую полосу, которая издали гляделась лентой нарядной.
Вовсю палило солнце. Звенел воздух вечерней мошкарой, но по ногам людей пополз змеей холодок. И все вдруг поняли: вправду скоро зима. Долгая. Холодная. Многие жизни заберет.
Не было больше Тойе-Ласточки, но сама Калма-смерть стояла во дворе.
– Пощади, матушка! – взмолилась баба, падая ниц. – Пощади!
И вопль ее словно пробудил толпу. Люди нерешительно, сонно опускались на колени, бормоча:
– Пощади…
Тойе улыбалась. Теперь все было правильно. И дочка не плакала. Хорошо, когда дети не плачут.
Собирали ее всей деревней. Из каждого дома несли самое лучшее: посуду глиняную, тонкую, расписанную дивными узорами, ткани легкие, бусы нарядные, запястья, серьги, резные ложки да шкурки драгоценные. Тойе, сидя в лодочке, глядела на подношения слепыми глазами. Улыбалась. Изредка протягивала руку, касаясь чернобурых лис или серебряного венца, положенного на колени.
– Хорошо, – повторяла.
Люди кланялись. Старики поговаривали о том, что надо бы и коровенку зарезать, а то и двух. Лучше бы человека какого, но после подумали, что та, кем стала Тойе-Ласточка, уже взяла несколько жизней. Может, и того довольно будет?
Лодку спихивали в воду, боясь, что течение подхватит, вернет к берегу. Но водяной решил по-своему. Волны коснулись бортов, качнули, словно пробуя суденышко на прочность, а потом поволокли к середине озера, да так споро, будто это не лодка была – сани, с водяными конями в упряжи.
И лишь когда темное пятнышко исчезло за горизонтом, на берегу раздался плач. Люди повторяли одно имя:
– Калма!
Но повторяли шепотком, боясь, что даже там, на середине озера, куда людям ходу совсем нет, а нелюдям – самое место, будут услышаны.