Текст книги "Медальон льва и солнца"
Автор книги: Екатерина Лесина
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Берточка, Константин Андреевич специально к тебе ехал, чтобы… чтобы пригласить в кино, – она выдыхает это с таким благоговейным восторгом, что терпкий аромат «Красной Москвы» гаснет, отступая перед великолепием этих слов.
– Пока всего лишь на пробы. – Константин Андреевич потер подбородок и улыбнулся. – Но, думаю, шансы неплохи… яркий типаж, яркий.
Колючий цепкий взгляд и страх между лопатками. Не люблю бояться. А кино… кино – это почти такое же чудо, как моя страна. В кино тоже все счастливы, если не сразу, то потом непременно.
Пробы я прошла не помню как, в полудреме, приправленной удивлением и немного страхом, что все это чудо, творящееся вокруг, вот-вот закончится.
– Калягина, где ты бегаешь? На грим, давай-давай, скоренько. Ноженьками шевелим, шевелим.
Настя умудряется одновременно и в спину подталкивать, и за локоть тянуть. Я послушно иду, потому что Насте возражать нельзя. Да и бесполезно.
– Галочка, вот, держи нашу зайку. Калягина, садись давай, и глазоньки, глазоньки закрываем.
Закрываю. У Насти резкий голос, нельзя сказать, что неприятный, подходящий этому странному месту, полному людей, звуков, запахов и проводов. Здесь принято кричать, и за дело, и просто так, чтобы услышали. И суетиться принято. И спешить, и поторапливать, и делать тысячу вещей одновременно.
Лицо щекочет пуховка, пудра пахнет детским тальком и почему-то свеклой, хочется чихнуть, но Галина одергивает:
– Смирно сиди.
Сижу. Не люблю грим, лицо перерисовывают, и все чудится, что того и гляди совсем перерисуют. То есть навсегда.
– Ты представляешь, Костик с Дашкой вконец разосрались. – В воздухе запахло сигаретами, это Настя, пользуясь минутной передышкой, закурила. Жаль, что глаза открывать нельзя, мне нравится смотреть, как из колечка губ – розовая помада «Шанель», подарок поклонника – выбирается дым. Настя говорит, что курить модно и в Европе многие женщины курят, а Константин Андреевич называет ее дурой и требует соблюдать правила пожарной безопасности.
– Ну неужели? – Холодные пальцы Галины касаются носа, потом век, массируют, успокаивая.
– Ага, мне Лялька говорила, что с утра такой скандал был – просто мрак!
Я представляю, как Настя закатывает глаза, завитые полукружьями ресницы почти касаются бровей, а подбородок, наоборот, опускается вниз, и рот приоткрывается, как будто Настя – кукла и сейчас скажет: «Мама».
– Она всю посуду перебила и пообещала анонимку накатать, – говорит Настя. – Галь, ну ты чего делаешь?
– А чего я делаю?
– Ну сама посмотри! Тоньше губы сделай, так, чтоб аккуратные, а то прям жабий рот… так вот, я и говорю, что Дашка на Костика накатать пообещала, а он ее – с площадки вытурить.
– И вытурит, – спокойно заметила Галина, салфеткой стирая помаду с губ. – Кто она против Костика? Актриса одного дня…
Это они про Дарью Скирцеву говорят. Я ее знаю, точнее, видела однажды. Красивая. Модная. Говорят, что талантливая. Правда, Настя как-то упомянула, что настоящий талант тут один – Костик, а остальные так, чтоб не скучно в одиночестве было.
– Вот увидишь, доснимаем и все, будет Дашке свобода на все четыре стороны… – Руки Галины меняют мое лицо, я не вижу как, но ощущаю эти перемены, будто бы черты переплавляют, делая то уже, то шире, то четче, то, наоборот, размытыми. Галина тоже талантливая, только это очень злой талант – превращать одних людей в других. Но в кино иначе никак.
– Вверх посмотри, – приказывает она. Смотрю на висящий под потолком шар, облепленный то ли фольгой, то ли битым стеклом. Зачем он там? Галина рисует глаза, Настя маячит рядом раздраженной тенью. Молчит.
– А Костик себе новую приму сыщет… теперь влево гляди. У него это быстро, ну да… думать надо было, он же не пацан, чтоб тарелками швыряться. Народный, как-никак, заслуженный…
– Кобель он, – заключает Настя и, дернув меня за волосы, весело говорит: – Не слушай нас, Баська, мы ж так, языки почесать… Если уж чего чесать, то язык – самый безопасный вариант.
– Не мешай, – одергивает Галина. – А ты, Берта, слушай, мотай на ус, разбирайся, куда попала.
Настя смеется, хрипловато и обидно.
Семен
– Работать? А чего, работаю, ну… – Дед поправил бандану, которая наползла на самые брови. – Плотят нормально.
Напрямую в «Колдовские сны» Венька решил не лезть, чтоб, по его словам, «не спугнуть». Кого именно он опасался там спугнуть, Семену осталось непонятным, однако спорить он не привык. Да и то верно, что сначала неплохо было б разобраться с тем, куда они вообще лезут, а Федор Дмитрич мало того, что из местных, так и в пансионате работает, и с Калягиной знаком был неплохо.
Дом его стоял на краю села, и буквально за забором – крепким, серьезным, составленным из ровненьких, одна к одной штакетин, – берег уходил резко вниз, скатываясь в блекло-синюю речушку. Второй ее берег, пологий, вылизанный водой до яркой желтизны, упирался в светлую стену соснового леса, за которым, насколько Семен знал, и находился пансионат «Колдовские сны».
Федор Дмитрич, против опасений, был дома, поскольку работал по заведенному в «Колдовских снах» графику – десять дней рабочих, два выходных.
– А че, сначала-то, конечно, напряжно было, у всех людей суббота как суббота, про воскресенье молчу уже, а ты там горбатишься. – Федор Дмитрич, разложивши на низких козлах длинный, штопором завитой сук, охаживал его рубанком, тот в умелых руках по дереву скользил легко, снимая тонкую сливочно-желтую, будто с масла, стружку. Глядеть на это было приятно, как и на ухоженный, аккуратный двор, в котором даже собачья будка была добротной, украшенной резным петушком да деревянными ставенками. – А потом ничего, попривык, даж хорошо.
И вправду хорошо, солнышко щекотало обожженную шею, но не зло, а ласково, дерево вкусно пахло деревом, рубанок – металлом, а козлы отчего-то олифой.
– Раньше-то шли, то выпить за компанью, то денег дать, то бутылку… бедовый народишко, ничего-то у них нету, ничего-то им не надо. Стакашку опрокинуть да побузить, в том годе у Марчихи хлев спалили, в прошлым месяце Степанычу, который инвалид, руку сломали…
Федор Дмитрич, вытащив пачку «Аполлона», задымил.
– Так вот я-то и сам по прежнему времени не брезговал, а чего, когда заняться-то нечем, а вот пошел в пансионату работать, так там строго, с порога прям сказали, что если запах чуть почуют, то все, ищи, Дмитрич, новую работу. Ну а где ж ее найти-то?
Из будки, гремя цепью, выполз пес, глянул мутными глазами на Степана, зевнул, ощеривши беззубую пасть, и растянулся на травке.
– Он старый, я старый, никому-то и не нужный, – хозяин вздохнул. – А так все при людях, при деле. Вона, фиговину строгаю, Валентина просила скульптуру изобразить.
– Зачем?
– А так, любительница она всяких там финтифлей, – отмахнулся Федор Дмитрич. – А ты чего пришел? Из-за Людки, да? Допрыгалась… от бедовая девка! Мать-то ее, покойница, тихою была. Наши-то бабы языками чесали, что она от Сарки ведьмою заделалась, только глупство все это. Какая ж с нее ведьма? Сарка-то другое дело, ох и стервозная бабища, зубастая, такой слово поперек не скажешь, а если и скажешь, то все одно по-ейному выйдет.
Темные завитки дыма похожи на стружку, только не вниз падают, а вверх тянутся.
– Но вот чтоб злая, то не скажу. Берту-то она приютила. Та-то приперлася сюда одна, с дитем на руках, ничего не умеючи, городская. Помню, что моя-то супруга, покойница, с Нинкою, соседкою, в подружках ходила, так они все сидели и рядили, сколько-то городская тута протянет, когда назад побежит-то, а старуха Берту к себе забрала. Оно, может, и ей облегченье-то было, все не одной помирать, в одиночку-то тяжко, правда, Кудлач?
Кобель лениво шлепнул пооблезлым хвостом по земле и снова зевнул.
– У Сары ни детей, ни внуков, всю жизнь наособицу, как приехала, то никогда, ни с кем близехонько не сошлась, оттого наши и подивились все, когда она Берту к себе позвала. А потом, как померла, то ждали, когда Берта старухино золотишко тратить начнет.
– Какое золотишко? – Семен стряхнул со штанины цепкий деревянный завиток. А Федор Дмитрич, сунув окурок в жестянку, уже до половины заполненную, пояснил:
– Старухино. Я-то не знаю, в хату не заглядывал, но поговаривали, что Сарка-то не из простых, что навроде из ссыльных родители ейные, но раз дочку из ссылки вытянули да, почитай, под самой Москвою поселили, то не задаром же. Может, и так оно, а может, и не так, чай, были б деньги, Сарка доярок наших не обшивала б, благородная как-никак… или не благородная? – Федор Дмитрич хлопнул кулаком по груди, потом, зло сплюнув в банку-пепельницу, добавил: – Ничего об ней не знаю, вот что старая была – то да, до ста дожила, а все в уме, не сдетинела, не слегла, до последнего по хате ковыляла и во двор выходила, и чтоб жаловаться, то это нет. Крепкая баба. И если сберегла золотишко, то свое же, чего на чужое рты разевать? Ну так нашим-то не скажешь, после Саркиной-то смерти принялись к Берте в гости шастать. Как только хату не обнесли?
Федор Дмитрич, перевернув сук другой стороной, взялся за рубанок.
– Да и не было никакого золота-то, Берта б не удержалася, начала б тратить, разве что… – Он замолчал, поскреб заросшую седой щетиной щеку. – Вот если только Людке… Берта-то слабенькая, жила как птичка, есть день, и ладно, а вот Людка – другое. Вот если б не знал, что не родная Саркина внучка, так в жизни не подумал бы… по ним сразу видно – одна кровь.
– Это как?
– Обыкновенственно, Людка малая идет, поздоровкается, вежливо вроде, а все одно будто свысока. Ну один в один – Сарка. И вот ведь скажешь чего – фыркнет, нос заворотит и все по-свойму сделает. Аристократка, мать ее за ногу… и никого ни в грош не ставила, даже мать родную. И опять как Сарка, любить любила, но слушаться – так это нет. Ох и упертая… но злая, на людей злая, оттого и вышло так.
Пес, перевернувшись на спину, задрал в небо тощие лапы, выставил брюхо в розовых проплешинах, раззявил черную пасть, вываливши язык. Федор Дмитрич, глянув на него, только хмыкнул да, отложив рубанок, предложил:
– В дом пошли, там оно не жарко, поговорим.
Семен кивнул, в доме так в доме.
– Сам делал, – Федор Дмитрич с гордостью похлопал серьезного вида шкаф, занимавший целую стену. – И стол тоже, и стулья. Я вообще люблю с деревом-то…
Стулья, как и шкаф, отличались той слегка массивной солидностью, которая ассоциировалась в Семеновом восприятии с надежностью. В комнате было чисто, светло и хорошо, никаких цветов, сушеных ли, распиханных ли в горшках по углам, а из икон – старая, подвыцветшая фотография, убранная под стекло.
– Не хочу во дворе трепаться, оно-то, может, и не услышит никто, ну а все одно в доме спокойнее, – пояснил Федор Дмитрич, доставая из шкафа графин зеленого стекла, до половины наполненный темно-красной, в черноту почти, жидкостью. Позже к графину добавились две рюмки из того же набора.
– Еще теща моя, царство ей небесное, покупала, – пояснил хозяин, наливая. – Она и наливочку делать научила, черносмородиновая, на перваче, вот где здоровье, а то это, что в магазинах, – баловство одно, ни вкусу, ни духу. Ну, будьма, помянем…
Настойка оказалась крепкой и ароматной, проскочила легко, чуток царапнув горло, зато на языке остался терпкий привкус черной смородины. Федор Дмитрич, занюхав рукавом, продолжил:
– Так вот, если про Людку-то. Это ж она меня на работу и позвала. Подкатила как-то разок к хате и говорит: дескать, тебя, дядя Федя, я знаю хорошо, человек ты надежный, рукастый, а теперь на пенсии, ну а тут работа имеется. Я что, я от работы никогда не бегал, вот и согласился.
Смородиново-самогонный аромат плыл по комнате, слабый, едва различимый, но от него хотелось чихать либо же, как Федор, рукавом занюхать выпитое.
– Ничего не скажу, платили аккуратно, да и работа нетяжелая. Кусты подрезать, деревья подвязать, по осени листья поскребсть, чтоб на территории порядок был. Забор опять же покрасить, ну да и мало ли зачем мужик спонадобиться может, там же ж с обслуги одни бабы… не, вы, товарищи, не подумайте, я ж не против баб, да и управлялися эти две крепко. Два сапога пара… или две туфли скорей уж, – Федор засмеялся собственной шутке. – Что Валька, что Людка… да только в последнее время что-то у них не ладилось.
– Что именно? – уточнил Семен скорей для того, чтоб в разговоре поучаствовать, а то выходило, что говорливый Федор Дмитрич сам монологи плел, а Семен будто бы и не при деле. Федор Дмитрич, стащив бандану, руками пригладил седые кудельки, которые послушно прилипли к смугло-розоватой, смоченной потом до блеска коже.
– Откуда ж мне знать, я ж не директором, я ж так, кусты стригу, но не слепой, вижу: раньше-то по маю-июню все дома занятые стояли, а тут и половины не наберется, и на стоянке машин раз-два и обчелся. Значится, перестали людишки ехать…
– Перестали, говоришь? – Венька склонился над бумагами, точно пытался увидеть в них что-то новое, до этого моменту невиданное. В кабинете, после просторного дома Федора Дмитрича, было тесно, пыльно и душно, из приоткрытого окна привычно тянуло горячим асфальтовым духом, и тяжелые листья фикуса слабо покачивались, будто от ветра.
– А что, вот тебе и повод! Пансионат перестал приносить доход, так?
– Ну, может, и так. – Поездка утомила, хотелось домой или к Машке, та брату обрадуется, накормит, напоит, почти как в сказке, вот только баню не затопит, и то потому, что в городской квартире бани нету.
– Вот и решили продать дело, только директрисе нашей не хотелось с подружкою деньгами делиться… или та вообще против продажи выступала! – Венька щелкнул пальцами, материализовавши в воздухе очередную гениальную идею. – Точно! Одна была «за», другая – «против». Не поделили. И решили вопрос, что называется, кардинальным образом! Вот! В общем, так, нужно насчет «Снов» поподробнее: сколько стоит, может, выставлялся на продажу, да Рещиной поплотнее заняться…
«Всего два дня минуло, а я извелась. Когда сажусь писать, вроде бы легче становится, сначала вот письма – три и даже четыре, но то, последнее, сожгла, уж больно слезливым получилось. С ужасом слушаю разговоры о войне, пыталась и газеты читать, но в них все так непонятно, а от разговоров, которые ведут все и всюду, становится по-настоящему жутко. Н.Б.».
«Неделя уже, нету писем. Я каждый день справляюсь, сама перебираю конверты и стыжусь этой торопливости. И того, что, не находя желаемого, начинаю плакать. Я каждый день в слезах, и завариваемые кухаркой по матушкиному велению травы не помогают. Горькие, как мои мысли.
Не пишет… почему не пишет? Хоть бы пару строк…
Его прощальный подарок-медальон – единственное мое утешение, возьмешь в руки – и внутри будто отпускает. Оживают воспоминанья. Мы гуляем… разговариваем… о чем? О стихах, кажется, о том, что век Пушкина и Лермонтова минул… иные герои…
Ну вот, снова слезы. На медальоне лев держит в лапах солнце. Лев – Левушка, он говорил, что я – единственное его солнышко. Так отчего забыл? Как можно забыть о солнце? Н.Б.».
Марта
Этот день мало чем отличался от прочих, солнечно-яркий, разбавленный свежей, не запыленной еще зеленью, редкими ватными облачками да крашеным щебнем дорожек. По дорожкам я и гуляла, точнее, дойдя до забора, возвращалась назад, в ставшую привычной и даже приятной пустоту моих апартаментов. Там будет скука и застывшее время, тут жизнь от завтрака до обеда, от обеда до ужина, и не понятно, отчего я до сих пор не уехала.
Из упрямства, наверное…
Этот домик стоял в стороне, стыдливо задвинутый за колючий куст можжевельника и лысоватую слегка, будто поободранную сирень.
– Эй!
Я обернулась, на пороге в нарочито-небрежной позе, опираясь локтем на дверь и сунув вторую руку за широкую пряжку ремня, стоял мужчина. Невысокий, худощавый, он был одет в широкие, вытертые на коленях джинсы, ярко-красную борцовку и панаму с широкими обвисшими полями.
– Эй, девушка, а давайте познакомимся! – Он сдвинул панаму на затылок. Панама была мятая и выцветшая, правда, неравномерно, кое-где ткань сохранила исходный ярко-васильковый цвет, который резко диссонировал с общим блекло-голубым фоном, а тот, в свою очередь, совершенно не сочетался с ярко-красной обгоревшей физиономией незнакомца.
– Так что? Познакомимся?
– Зачем?
– Ну… так просто. – Он пожал плечами и, скривившись, пожаловался: – А я вот обгорел.
– Вижу.
Идиотский разговор, нужно послать его куда подальше и возвращаться к себе. Тип подошел поближе, осторожно прикоснулся к своему лицу, вздохнул и, высунув язык, провел по верхней губе.
– У меня сразу облазит. И температурить начинаю. Уже температура! Вот пощупайте! – Он стянул панаму и наклонился, подставляя лоб. Лоб был покатый, с прилипшими завитками светлых волос и тонким белым шрамиком над бровью. – Теперь заболею.
– Сочувствую.
А глаза у него плутовские, васильково-синие, с желтыми искорками смеха. Чушь это, уходить надо, немедленно, у меня слишком мало времени осталось, чтобы тратить его на курортный роман. Да и не тот это курорт, чтоб романы заводить.
– Не-а, не сочувствуете. Ни капельки. И если даже умру, то и слезинки не пророните!
– Идите вы к черту!
Он умрет? Это я умру скоро уже, с каждым днем все ближе и страшнее. А он… он ничего не понимает, шутит. Разве можно шутить со смертью? Я быстро шла по тропинке, стараясь успокоиться. Ведь, в конце концов, ничего не случилось, обычный разговор. Все так говорят, грозятся, а я… нервы, просто нервы.
– Девушка, да погодите вы! – Он догнал у самого порога, схватил за локоть, отпустил и даже отступил, поднимая вверх руки. – Все, все! Только не кричите!
– Я и не собираюсь. – Ладони у него и вправду горячие. И обгорел сильно, нужно этого раздолбая в медпункт отправить, и побыстрее.
– Вы извините, пожалуйста. – Он сгорбился, упираясь руками в колени, и задышал, как после долгого бега. А лицо знакомое, смутно так, сумеречно, на грани памяти. Ну да с памятью у меня плохо.
– Вы извините, я не хотел вас обижать, а обидел. Не знаю чем. Я всегда это чувствую. Ну, когда обижаю кого-то. – Он распрямился, держась руками за бока. – Форма не та… Жорка говорит, что я старый уже и скотина, а я не скотина, я просто не отдыхал давно. Хотя вам, наверное, неинтересно. Ну да вы ведь извините?
– Извиню.
– Не-а, не извинили! Не так извиняют!
– А как? – Он снова начал раздражать, нелепый, невозможный и надоедливый. Вот где, спрашивается, обещанный мне покой? Почему какой-то тип мешает предаваться скорбным мыслям?
– Вот! Теперь вы улыбаетесь! Значит, уже почти простили. А хотите, я вам стихи почитаю?
– Хочу.
Он смешной. И я тоже. Скорбные мысли! Сюда только тленность бытия добавить – и можно в философы записываться.
– Ну… скажем… – Незнакомец нахмурился и, облизав губы, зачитал:
Случайных встреч изысканная нежность.
Случайных взглядов томный яд.
Как вы милы и как со мной небрежны,
и как узнать, о чем глаза молчат…
– А вообще меня Никитой звать, – он протянул руку. – Никита Жуков.
И я вспомнила. Имя вспомнила, и этот лукаво-бесшабашный взгляд, и покатый лоб, который совсем даже не бычий, а аристократично-высокий, и светлые кудри – мечта романтических дурочек. Я сама была романтической дурочкой, одной из…
– Узнали, да? – Его улыбка чуть поблекла.
– Узнала.
Украденный праздник, размененная любовь. Километры дорог, от города до города, и разделенная на отрезки жизнь, от концерта до концерта. Праздник, который всегда рядом. На расстоянии вытянутой руки, но дотянуться не выходит, хотя я пытаюсь.
Правильнее говорить – пыталась. И однажды получилось, почти получилось, он заметил меня, выделил из толпы. Мгновенье счастья, ощущение избранности и радость оттого, что именно я, а не та рыжая в китайском пуховике или крашеная брюнетка в розовых лосинах и не блондинка с заколками в виде бабочек. Чужая зависть адреналином в крови и его прикосновение: «Пойдем, крошка». Пойдем, куда угодно, лишь бы с ним, лишь бы навсегда.
«Навсегда» закончилось утром. Мятые простыни, белый лифчик на подоконнике, чужой белый лифчик, стыд и обида, что все так обыкновенно. Запах перегара, щетина и недовольное: «Детка, иди-ка отсюда».
Ушла. Как казалось, гордо и независимо, а оказалось – все вместе очень глупо. Впрочем, эта глупость мало отличалась от прочих, сотворенных до того. Мое счастье, что болезнь по имени «Никита Жуков» была недолгой, никто не заметил, никто не узнал.
Иллюзия моего совершенства сохранилась. И сохранится.
А Никита Жуков меня не помнит. И не вспомнит.