Текст книги "Продай свою мать"
Автор книги: Эфраим Севела
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
x x x
Мы уезжали в деревню. Мы – это я и Лайма. К тетке Винцаса. Куда-то под Алитус. Где, по словам Винцаса, были такие густые непроходимые леса, что не только меня можно упрятать, но и целую дивизию замаскировать, и никто не догадается о месте ее пребывания.
В укрытие увозили меня. А Лайма ехала туда как на дачу, отдохнуть на свежем хвойном воздухе от пыльной каунасской духоты. Разница в целях нашей совместной поездки была существенная. Но тем не менее я был рад, что еду не один, а вместе с ней. С золотоволосой девочкой из сказки, которая меня открыто презирала и зло, ядовито издевалась при каждой подвернувшейся возможности.
Таков удел почти всех влюбленных. Чем больше над ними издевается предмет их страсти, тем глубже и безнадежней погружаются они в обожание своего мучителя.
Я был влюблен в Лайму. Влюблен с первого взгляда.
Со стороны может показаться нелепым и даже кощунственным, что я, вися на волоске от гибели, только что переживший потерю и мамы, и своей сестренки Лии, оказался способен на такое. Каюсь. Оказался. И возможно, это спасло мою жизнь или уж, по крайней мере, сохранило мою душу. Это чувство помогло мне преодолеть страх, забыть о своем одиночестве, не думать о безнадежности и безысходности моего положения.
В первые дни моего пребывания в доме на Зеленой горе новые хозяева отвели мне темную, без окна, кладовку не только для ночлега, там я отсиживался большую часть дня, и даже поесть мне приносили туда. Приносила то жена Винцаса, то Лайма. Лайма делала это неохотно, только после неоднократных напоминаний и даже угроз отца высечь ее за непослушание.
В кладовой горела слабая электрическая лампочка без абажура и валялся всякий хлам, оставшийся еще от нашей семьи. В углу, очищенном от хлама, положили на пол детский матрасик, взятый из кроватки моей сестрички Лии, дали подушку и одеяло, которым прежде укрывался я.
Ел я, сидя на матрасе и поставив миску с едой к себе на колени. А Лайма стояла за дверью с той стороны и то и дело шипела:
– Не чавкай. Немцы услышат.
Я переставал есть. Замирал с набитым ртом.
Тогда она, подождав, спрашивала, сдерживая смех:
– Ты там не подавился от страха?
И убегала. На улицу. Я слышал, как хлопала наружная дверь за нею, и начинала радостно скулить Сильва. А я оставался один в кладовке. В темноте. Потому что, поев, я выключал свет и сидел до следующего кормления, гадая, кто принесет мне поужинать: Лайма или ее мама. Я предпочитал Лайму.
У меня было достаточно времени для размышлений. Весьма неутешительных. Я гадал, как поступит со мной Винцас. Ему, переехавшему из Шанцев в наш богатый дом на Зеленой горе, не было никакого резона спасать мою жизнь. Гибель всей нашей семьи до последнего человека устраивала его. Это окончательно закрепляло его права на дом. Даже если немцы уйдут, он при любой власти останется в этом доме. Уже хотя бы потому, что других претендентов на него не будет – все законные наследники погибли в гетто.
Чем занимался Винцас – я представления не имел. Он целыми днями пропадал где-то, иногда ночевать не являлся. А когда возвращался после таких отлучек, приходил домой не один, а еще с какими-то мужчинами. Они ужинали допоздна, пили. Это я определял по острой вони самогона, которая распространялась по всему дому и проникала даже ко мне в кладовку. Потом пели песни. По-литовски. Нестройно, вразнобой.
Я знал эти песни. Когда отец учил меня играть на аккордеоне, они, эти незамысловатые мелодии, составляли основу моего репертуара. Поэтому, слушая пьяные выкрики из столовой, я морщился при каждой фальшиво взятой ноте.
Винцас был далеко не прост, и если он впустил меня в дом и даже укрыл от чужих глаз, значит, ему это было нужно, чтo-то он имел в виду. Значительно позже я раскусил, какой дальний прицел установил этот человек, сохраняя мне жизнь. С уходом немцев он, несомненно, лишался дома, если я буду жив. Я мог предъявить права на домовладение, и закон был бы на моей стороне.
Он терял дом, но спасал голову. Человек, укрывший еврея с риском для своей жизни, приобретал героический ореол и автоматически попадал в число участников сопротивления оккупантам.
Винцас чуял уже тогда, что немцам продержаться долго не удастся. Вернутся русские. И тогда я – его охранная грамота.
Все это я понял потом, много времени спустя, а в тот день я еще ничего толком не понимал, когда на сельскую подводу грузили кое-что из нашей мебели, что Винцас считал лишним в хозяйстве. Заодно это было как бы платой за то, что тетка соглашалась кормить меня и прятать от посторонних глаз.
Правил лошадью приехавший из Алитуса мужичок в коричневой домотканой куртке с кнутом, заткнутым за пояс. Дно телеги было устлано сеном. В задок упирался комод, вечно стоявший в нашей прихожей. Сверху к комоду были привязаны два мягких венских стула. У нас их было восемь. Винцас оставил себе шесть.
Меня уложили в мешок, редкая ткань которого пропускала воздух в количестве, достаточном, чтобы я не задохнулся. Если прижаться глазом вплотную к мешковине, можно было кое-что и разглядеть. Например, ветки деревьев, под которыми мы проезжали. А также коричневую спину возницы и дымок от «козьей ножки», которую он курил безостановочно всю дорогу.
Как прощались отец и мать с Лаймой, я не видел, а только слышал, лежа в мешке. Она поцеловала обоих, и отец поднял ее и усадил в телегу. Затем он нащупал мои колени через мешковину и похлопал ладонью, ничего не сказав.
К задку телеги привязали на поводке Сильву. Ее отправляли с нами. Винцасу собака была не нужна, а на хуторе могла пригодиться. Да и нам с ней будет не так скучно коротать лето в лесной глуши. С моим появлением в доме Сильве вернули ее прежнее, настоящее имя. Теперь она бежала за телегой, возбужденная не меньше, чем я, таким неожиданным путешествием, и ее волнение выражалось в заливистом лае, которым она встречала каждую попадавшуюся по дороге собаку. Умолкла Сильва, когда мы выехали из города и колеса телеги мягко покатили по песчаной, с осыпающимися колеями, дороге, по временам спотыкаясь и переваливаясь через корни деревьев, толстыми змеями переползавшими колеи.
Пока мы ехали через город, Лайма изводила меня змеиным шепотом, чтобы не расслышал возница.
– Идут два немца, – шипела она. – Смотрят на нашу телегу… Остановились… Морщат носы… Еврейский дух учуяли.
Или:
– Полицай! Да еще пьяный! Слава Богу, прошел. О, нет. Возвращается. Идет за нами. Что-то заподозрил.
Или:
– Слушай, ты бы хоть изредка хрюкал там в мешке. Чтобы прохожие думали, что мы поросенка везем. А то заинтересуются, что за бревно в мешке лежит?
Я молчал. Я даже не обижался. Мне нравилась эта игра. По крайней мере, не так скучно лежать в тесном мешке с затекшими ногами и спиной.
Лайма не унималась и за городом. Устав дразнить меня, она села на мешок, прямо на мою щеку и плечо. Сначала мне было даже приятно. Я замер и не моргал, чтобы движением ресниц не вспугнуть ее. Видя, что меня ничем не пронять, она стала ерзать по мне и скоро натерла щеку суровой мешковиной. Тогда рывком головы я стряхнул ее с себя, и она скатилась в сено и застонала, делая вид, что больно ушиблась.
– Прости меня, – прошептал я.
– Никогда не прощу, – прошипела она. – За оскорбление арийской женщины ты еще ответишь… Моли своего Бога, чтоб нам не попался по дороге полицейский. Сдам ему… вместе с мешком.
– А я тебя кнутом по спине, – сказал вдруг возница, молча куривший всю дорогу.
– Мой отец за это вас… застрелит, – обиделась Лайма.
– Застрелит? – не обернувшись, хмыкнул возница. – Как бы себе в лоб не попал.
Дальше мы ехали молча и тихо.
Только раз остановились. В сосновом лесу. Возница развязал мешок, выпростал оттуда мою жмурящуюся голову и сказал, подмигнув:
– Давай, малый, сбегай в сторонку…
Меня не надо было уговаривать. Я и так еле терпел, но стеснялся сказать об этом. Из-за Лаймы.
Я вылез из мешка, потянулся, расправил затекшие ноги. Прямо вверх к голубому небу уходили корявые медно-серые стволы сосен, увенчанные у самых облаков зонтиками веток. Сосны росли густо. Ствол к стволу. А там. где была прогалина, на земле лежали кружевные заросли папоротника. Остро пахло черникой и сухой прошлогодней хвоей.
Я соскочил с телеги в песок.
– А тебе что, особое приглашение? – сказал Лайме возница. Он тоже слез с передка и, зайдя к голове коня, стал расстегивать штаны. – Беги в лес. Он – в одну сторону, ты – в другую.
– Я одна боюсь, – надулась Лайма.
– Тогда беги с ним, – буркнул возница, зажурчав под копыта коню.
Я отвязал Сильву, и она вприпрыжку помчалась за мной через хрусткие, ломкие папоротники.
– Не так быстро, – закричала нам вслед Лайма. – Я заблужусь одна.
Я остановился и рыцарски подождал ее. Сильва носилась как очумелая вокруг нас, облаивая низко порхавших бабочек. Когда Лайма поравнялась со мной, я протянул ей руку. Она взяла ее. Мы пошли, раздвигая ногами стебли папоротника, пружиня на мшистых кочках, и со стороны можно было подумать, что мы пританцовываем. При этом глядели в разные стороны. Ее рука взмокла в моей ладони, и она выдернула ее.
– Ты иди вправо, а я – влево, – кивнул я, остановившись.
– Далеко не отходи, – попросила Лайма.
Я зашел за дерево, и оттуда мне было. видно, как Лайма приподняла подол ситцевого платьица, прижав его край подбородком к груди и обнажив розовые короткие трусики. Затем обеими руками опустила их до колен и тут же присела на корточки. Широкие листья папоротника закрыли ее. Торчала лишь золотистая макушка.
Сильва носилась от меня к Лайме и обратно.
– Ты уже? – осведомился я, застегивая штанишки, но деликатно не выходя из-за сосны.
Мы вернулись к телеге, не держась за руки и пристыженно отвернувшись друг от друга.
– Жених и невеста, – усмехнулся возница, уже сидевший в телеге. – Хоть под венец веди.
Я привязал к задку телеги Сильву, поднялся на колесо, пролез через край в сено и ногами вперед стал просовываться в мешок.
– Завяжи его, – велел Лайме возница.
Приехали мы уже в темноте. Я крепко спал в мешке, а Лайма прикорнула снаружи, положив голову на мое плечо, как на подушку, и сквозь мешковину я долго слушал с замиранием сердца ее дыхание, пока сам не уснул.
Я смутно помню, как вошел в дом. Сама хозяйка, худая крестьянка лет под шестьдесят, в платочке, повязанном под подбородком и с пустым провалившимся ртом – там торчало лишь несколько желтых зубов, показалась мне похожей на ведьму. Все напоминало сказку. И темные балки под низким потолком, и керосиновая лампа на грубо сколоченном столе, и связки репчатого лука и чеснока на стенах, и запахи сушеных трав, какими был пропитан дом. За окном таинственно шумел лес. От света к потолку метались огромные тени людей. Даже от меня и Лаймы получались большие тени. Все это я видел в полусне. А проснулся утром в большой деревянной кровати. На перинах. Под льняной простыней. Кто-то раздел меня. Мои штанишки и рубашка висели на задней спинке кровати рядом с ситцевым платьем Лаймы. Я повернул голову и увидел ее золотистые волосы на подушке у самого своего лица. Лайма проспала всю ночь со мной под одной простыней. Я этого даже не заметил. Так же, как и она. До того нас укачало в пути.
Потом закричал во дворе петух, и Лайма проснулась. Увидев меня рядом, скривила презрительную гримасу и, явно подражая взрослым, велела отвернуться. Одевались мы, стоя по обе стороны кровати спинами друг к другу.
Без ботинок, босиком выбежал я наружу и замер от восторга. Лес, вековой, дремучий, тесно обступал хутор, который состоял из двух домов: того, в котором я спал, и сарая. И дом и сарай были крыты потемневшей соломой, и казалось, что вместо крыш на них нахлобучили шапки. На сарае, на самом острие крыши, было положено плашмя тяжелое колесо, на колесо – хворост и солома, и в этом гнезде стоял на тонких красных ногах белый аист и длинным, как штык, клювом поводил из стороны в сторону, неотрывно наблюдая, как я ношусь по двору.
Посреди двора устремил к небу корявое бревно колодезный журавль с подвешенным на длинном шесте и цепи деревянным ведром. А под ведром стоял четырехугольный бревенчатый сруб, позеленевший от сырости и обросший мхом. Если перегнуться через скользкий край, то глубоко внизу, откуда тянуло холодом даже в полдень, тускло мерцала вода, и щепка, брошенная туда, издавала плеск, и круги расходились по сторонам.
В сарае мычала корова. Пегая, в пятнах, с одним лишь рогом, и то задранным не вверх, как у других коров, а почему-то вниз. В дальнем углу, отгороженном грязными досками, повизгивали поросята, припав к розовому животу огромной свиньи, свалившейся на бок и дышавшей глубоко и с прихрюкиваньем, отчего открывался торчавший из-за губы кривой клык. Старуха Анеле выносила в поднятом подоле корм и звала:
– Пиль, пиль, пиль.
На ее зов отовсюду, из-за сарая, из-за сруба колодца, даже из лесу со всех ног неслись к ней желтыми комочками цыплята и серыми – утята. Неслись, путаясь в траве и опрокидываясь на бок. А за ними вперевалку спешили мамаши – курица и утка, квохча и крякая и глядя по сторонам, не отстал ли кто из малышей.
Когда мы обжились на новом месте, Лайма переняла у Анеле эту работу и выносила, как и старуха, корм в подоле своего платьица и так же звала:
– Пиль, пиль, пиль, пиль.
Анеле жила на хуторе одна. Винцасу, отцу Лаймы, она приходилась теткой, а Лайме, как мы вычислили, – двоюродной бабушкой.
Я ни разу не видел Анеле без платка и поэтому даже не знаю цвета ее волос: причесывалась она, должно быть, когда мы спали. Платок нависал уголком надо лбом и торчал двумя концами узла на шее. А между этим было лицо, состоявшее из одних морщин, глубоких, извилистых, словно всю кожу пропахали плугом. Один нос был гладкий и лоснился, как ранний картофель. Губ совсем не было. Они были втянуты в рот. И морщинки от этой щели шли во все стороны. От ушей и до кончика острого подбородка. А глаз Анеле я не запомнил. Такие они были маленькие и невыразительные, как мышки, и, как в норе, спрятаны глубоко под серыми бровями.
Она не улыбалась. Острое лицо всегда озабочено, брови нахмурены. Станешь таким, живя в одиночестве на хуторе, среди дремучего леса, и делая всю тяжелую работу по хозяйству.
И одета всегда в одно и то же. Платок, серая кофта и темная, из грубой ткани, юбка почти до полу. Из-под юбки виднелись лишь пятки в глубоких и темных трещинах. Обуви Анеле не носила.
Муж у нее, конечно, был, потому что она имела детей. Но, видимо, он умер давно, и в доме чувствовалось отсутствие мужской руки: в соломе на крыше зияли дыры, в сарае осела одна стена, и ее подпирал столб. И оба сына разъехались по свету. Старший, еще до войны, укатил в Америку, и от него ни писем, ни приветов Анеле не имела уже который год. Второй сын тоже жил на стороне, и все время, что я провел на хуторе, он туда ни разу не заявлялся. Я видел его размытую фотографию на стене в раме: мальчик в гимназической шапочке.
– Теперь он вдвое старше, – прокомментировала за моей спиной Анеле, пронося из печи чугун с дымящейся картошкой, обдавшей мой затылок теплым паром.
И больше ни слова. Ни о своих детях, ни о муже. Анеле была немногословной. Зато как оживала она, когда я доставал из пузатого футляра свой маленький, красный, с перламутровым отливом, аккордеон и, присев на лавку под распятием, растягивал его шелковистые меха. Анеле бросала любое дело, даже растопленную печь, присаживалась напротив меня, туже стягивала узел платка на шее, тыльной стороной ладони вытирала сухой рот, собрав губы в куриную гузку, ее маленькие глазки-мышки начинали светиться в своих норках под бровями, а морщинки на пергаментном лице становились глубже, пускали новые отростки и разбегались за уши. Это значило, что Анеле улыбается.
Моим коронным номером, которым я ублажал гостей в нашем доме на Зеленой горе еще до войны, были попурри из мелодий венских оперетт – предмет гордости моего отца, терпеливо обучавшего меня играть этот винегрет с виртуозным блеском. Анеле сладкая венская музыка трогала мало. Она терпеливо, не мигая, дожидалась, когда я доведу до конца попурри, и, как только стихал аккордеон и я спрессовывал меха на своей груди, тихо изрекала:
– «Мяргужеле».
Это был ее заказ. «Мяргужеле» – старинная литовская песенка о любви с незамысловатой мелодией и текстом, которую пели на хуторах веками из поколения в поколение. Как я понимаю теперь, эта песня напоминала Анеле ее юность, девичьи посиделки, танцы с парнями на лугу под луной или в чьем-нибудь доме при свете керосиновых ламп, а то и лучины. Ее любовь. Недолгую. Завершившуюся ранним вдовством.
Я начинал «Мяргужеле» не в танцевальном ритме, а медленно, лирично, и глазки Анеле туманились и уходили в глубь своих норок, а запавший рот начинал шевелиться, выползая и втягиваясь, как гузка курицы, когда она снесет яйцо: Анеле пела в уме, не решаясь подать голос.
И тогда начинала подпевать Лайма. У нее был прелестный голосок и тонкий музыкальный слух. Я считал так совершенно объективно, а не потому, что был в нее влюблен.
Каждый раз, когда я начинал играть, Лайма проявляла демонстративное равнодушие. Не подсаживалась к нам с Анеле, а прогуливалась по комнате, пожимая плечами и скрипя половицами при каждом шаге. Она вышагивала в ритме мелодий венских оперетт, грациозно ставя свои стрекозиные ножки. И в мою сторону даже не глядела.
– Ты бы спела, – оборачивалась к ней Анеле, когда я уже по второму кругу проходил «Мяргужеле».
– Ну, если вы так просите, – неохотно соглашалась Лайма и, кончиками пальцев приподняв подол платьица, присаживалась на край лавки подальше от меня, всем своим видом подчеркивая, что она никак не разделяет восторгов Анеле от моей игры.
Запев, она увлекалась и забывала свою неприязнь ко мне. И уж остановить ее было трудно. Она заказывала все новые песни, и я играл, а она пела. Когда я не знал мелодии, Лайма пододвигалась совсем близко ко мне, вполголоса напевала, а я быстро подбирал мелодию на аккордеоне, бегая пальцами по клавишам, и в такие моменты в глазах ее вспыхивали искорки восторга и пренебрежительное высокомерное выражение исчезало с пухлых, бантиком, губ.
Анеле подпирала щеку морщинистой ладонью и наслаждалась, любуясь нами обоими. Нам всем троим было хорошо. До того хорошо, что я забывал о своем горе, о том, что дальше за лесом лежит враждебный мне мир, где убивают невинных людей, а из детей, таких, как моя сестра Лия, выкачивают всю кровь, пока они не синеют и не умирают.
Весь мир замкнулся для меня на этом бревенчатом ветхом доме под соломенной крышей, вокруг которого так уютно гудит вершинами лес и то и дело подает снаружи голос моя Сильва, словно стараясь убедить меня, чтобы я не беспокоился, все, мол, в порядке, она зорко охраняет мою безопасность.
За печкой поцвикивал сверчок, керосиновая лампа мигала язычком пламени, пуская в стеклянную трубку синюю струйку копоти, до щекотания в носу пахло луком и сушеными травами, на меня с любовью были устремлены из-под густых бровей маленькие глазки Анеле, а рядом, так, что я локтем касался ее, когда растягивал мехи, пела, подняв к потолку короткий носик с веснушками, Лайма, и мне становилось так хорошо, что хотелось, чтобы это никогда не кончалось и всю жизнь вот так быть втроем на этом лесном хуторе.
Анеле давала себе поблажку, оттаивала в такие вечера, а чаще всего была замкнута и вся в хлопотах. Главной заботой в ее мозгу был я. Не разбираясь в политике, не очень отличая, кто такие фашисты, а кто такие коммунисты, она бабьим материнским инстинктом чуяла, какая грозит мне опасность, и зорко оберегала от чужого глаза. Анеле не доверяла никому. Стоило под лай Сильвы кому-нибудь приблизиться к хутору, и она, побросав все, со всех ног кидалась домой, за железное кольцо поднимала крышку погреба, – погреб был под полом кухни, а крышка его у самой печи, – и, схватив меня, как котенка, за шиворот, грубо сталкивала вниз в темноту, и со стуком захлопывала крышку над моей головой.
Я стоял на шаткой деревянной лесенке в полной тьме. Внизу валялась прошлогодняя картошка, пустившая бледные побеги, и оттого в погребе пахло сыростью и гнилью. Я, напрягшись, слушал, что происходит в доме.
Если Анеле удавалось задержать гостя во дворе и не пустить в дом, я оставался на лесенке, пока со скрипом не открывался светлый квадрат над моей головой и над краем пола не появлялся платок Анеле:
– Ну, герой, жив?
Лайма обычно в таких случаях подпускала ядовитую шпильку насчет того, что придется стирать мои штанишки, ибо я от страха… и так далее. Анеле это раздражало, и она шлепала Лайму по спине и прогоняла от открытого входа в погреб. А я сам, без ее помощи, вылезал наверх, и вдвоем с Анеле мы опускали крышку и застилали сверху куском мешка, заменявшим половик.
На случай, если все же чужие войдут в дом, на хуторе имелось убежище, где меня даже с собакой-ищейкой не смогли бы найти. Там можно было укрыть не одного меня, а десять и даже двадцать человек. Это был целый дом под землей. Две комнаты, где взрослый человек мог стоять не сгибаясь, с мебелью: столом, стульями и с деревянными, сделанными, как в каюте корабля, в два этажа койками. Мебель была не деревенской, а довольно дорогой, явно привезенной из города.
Впервые я узнал об этом бункере, когда на второй день после нашего приезда Анеле попросила меня и Лайму помочь ей перетащить приехавший на одной телеге с нами комод. Тот самый, что стоял в нашем доме на Зеленой горе всю мою жизнь и теперь за ненадобностью отправленный Винцасом на хутор к Анеле.
Мы вынули ящики из комода и переносили каждую штуку отдельно. Сначала в погреб. Там при свете керосинового фонаря, который Анеле попросила меня подержать, она открыла в стене потайную дверь, так здорово замаскированную, что я бы никогда не догадался о ее существовании, не нащупай Анеле щель между досок и не потяни на себя. Осыпая с шорохом песок, часть стены погреба отъехала, открыв темный вход в туннель. Я пошел первым, замирая от страха: я нес в руке фонарь, а Анеле и Лайма вслед за мной волокли ящики от комода.
По туннелю можно было идти во весь рост, не задевая головой дощатого потолка. Доски были темные, кое-где подгнили, и это наводило на мысль, что и туннель и бункер вырыты давно, задолго до моего рождения, а возможно, еще и раньше, чем Анеле появилась на свет.
Туннель был длинный. Я хоть и сбился несколько раз со счета, но приблизительно прикинул его длину: примерно в триста шагов. Следовательно, он уводил в лес. Потом я убедился, что моя догадка была верной. Из двухкомнатного бункера, куда мы заволокли комод, был другой выход, почти отвесно вверх, со ступенями. Восемнадцать серых дощатых ступеней, крошившихся под ногами от ветхости, – на такой глубине был бункер, – выводили в лес, и выход был хитро замаскирован вывороченным с корнями старым пнем. Оттуда вниз поступал свежий воздух, пропахший хвоей и смолой.
Бункер был неплохо приспособлен для жилья. На двухъярусных койках лежали набитые сеном мешки-матрасы, в шка– фу на полках стояла посуда. В углу на табуретке стоял закоп– ченный примус, а на стене висели на гвоздиках кастрюли и сковороды. И для полного сходства с обитаемым жильем над кастрюлями висел деревянный, ручной работы Иисус Христос, раскинув руки на всю длину перекладины креста. Руки и ноги его были прибиты к кресту настоящими железными гвоздиками, и там, где гвоздики вошли в дерево, были нарисованы красной краской капли крови, тоже потемневшие от времени.
Когда неожиданные гости заявлялись на хутор и Анеле не удавалось удержать их во дворе, я кидался в погреб и по туннелю убегал в бункер, где в темноте нащупывал спички и дрожащей рукой зажигал керосиновую лампу. Чтобы я не боялся сидеть под землей в одиночестве, Анеле приказала Лайме сопровождать меня.
Глубоко под землей, замирая от жути, мы играли с Лаймой, переговариваясь шепотом и стараясь то и дело касаться друг друга, чтобы не было так страшно. Таинственный бункер распалял наше воображение. Нам чудились черепа и человеческие кости на земляном полу. Каждый блестящий предмет казался клинком кинжала или сабли. Не сговариваясь, мы оба предположили, что где-то здесь зарыт клад.
Я спросил у Анеле, кто вырыл этот бункер, и она, насупясь, прошепелявила своим беззубым ртом:
– Много знать будешь – скоро состаришься.
А когда увидела мое огорченное лицо, добавила:
– Мало ли худых людей бродит по лесу.
И это все. Больше сведений ни я, ни Лайма из нее выжать не сумели.
Лето подходило к концу. По утрам роса на траве была холодной и щипала ступни босых ног. В воздухе носились седые нити паутины. Ночами ветер шумел вершинами сосен, и они качались под бегущими безостановочно облаками.
Приезжали на двух телегах какие-то мужчины. Я их не видел, а только слышал голоса из бункера, куда меня загнала Анеле, и два дня пилили сосновые стволы, которые приволакивали лошадьми из глубины леса, кололи топорами на мелкие поленья, и когда они уехали и я вылез наружу, то кроме щепок обнаружил прислоненную к стене сарая высокую поленницу дров – запас на всю зиму.
Лайма собиралась вернуться домой, в Каунас. Для нее эти дни на хуторе были каникулами. Скоро ей снова в школу. А я оставался на зиму с Анеле. Без школы. Я уже три года не учился и начинал забывать то, что знал.
И вот тогда я заболел и чуть не умер. То ли от тоски, которая сжимала мое сердце при мысли, что Лайма скоро уедет и я останусь один со старухой, похожей на ведьму, то ли простудился.
Я свалился с высокой температурой и воспаленным горлом. Бредил. Плакал в бреду и звал маму и Лию. Не помню, как меня стащили в бункер, чем поили и кормили и сколько дней я там провалялся. В те редкие минуты, когда я приходил в себя, всегда на одном и том же месте, у моего изголовья, я видел уголок головного платка, нависшего над спрятанными в норки глазами-мышками, и рот Анеле, куриной гузкой ходивший взад-вперед. Из-за ее плеча выглядывала золотая головка Лаймы, и в глазах ее я читал уже не злорадство, как всегда, а жалость и страх, что я умру.
При мерцающем свете лампы кроваво переливался перламутр моего аккордеона. Его притащили в бункер и поставили так, чтобы я видел, – невинная хитрость Анеле, считавшей, что вид аккордеона даст мне силы бороться за жизнь.
Только тогда, на грани между жизнью и смертью, я убедился, как привязалась ко мне одинокая старуха с лесного хутора и сколько доброты и любви скрывалось за ее угрюмой, озабоченной внешностью.
Стоило мне открыть глаза, и рот Анеле расплывался полумесяцем в улыбке, обнажая пустые оголенные десны с несколькими желтыми и очень длинными зубами.
– Вот и очнулся, – шептала она, – вот и молодец. А то совсем нас с Лаймой напугал.
И кивала на аккордеон, стоявший, выгнувшись растянутыми мехами, на стуле.
– И он тебя дожидается. Где, говорит, мой хозяин? Уж больно играть охота. А я ему в ответ: занемог наш хозяин, но скоро встанет крепче прежнего и возьмет тебя на колени и заиграет за милую душу. А мы послушаем и порадуемся вместе.
Чем меня лечила Анеле – я до сих пор не пойму. Лайма потом говорила, что старуха за десять километров бегала к знахарке и принесла каких-то трав сушеных и кореньев, варила это в горшке и, когда варево остывало, давала мне пить, ложечкой просовывая в мои посиневшие губы. А чтобы я не задохнулся, паром размягчала мое горло. Ставила у кровати примус, на нем кипел чайник, а круглое стекло от лампы она од– ним концом надевала на пышущий паром носик чайника, а другой конец втыкала в рот. Я кашлял, обжигался, но начинал дышать, и опухоль в горле понемногу опадала. Лайма клялась мне, что старуха держала горячее стекло руками и даже не чувствовала ожогов. А пока я спал, постанывая и всхлипывая, старуха стояла на коленях перед распятием и просила Бога за меня.
Я выжил. Ко мне понемногу возвращались силы. Но мне не хотелось окончательно выздоравливать. Я боялся, что, став здоровым, я лишусь любви, какой меня окружила в дни болезни Анеле. Мне было так хорошо при мысли, что в этом страшном мире я наконец не один, у меня есть заступник, есть существо, которому дорога моя жизнь, что я не хотел вставать с постели, расставаться с болезнью, вернувшей мне детство, ласку и любовь.
Больше года прожил я на хуторе. А когда немцы отступили и пришли русские, за мной приехал Винцас и отвез в Каунас, в наш дом на Зеленой горе. Он вернул мне дом, а сам с семьей перебрался обратно в Шанцы, где жил до войны. О нем написали в газете, как он, рискуя жизнью, спас во время оккупации еврейского ребенка, и поместили мой портрет. Сам Винцас фотографироваться не хотел, сколько его ни уговаривали. И кое-кто был склонен приписать это его скромности. Подлинную причину я узнал значительно позже.
Анеле осталась на хуторе. Одна. Но я ее не забыл. Я ездил к ней, привозил подарки, и она поила меня парным молоком, и закармливала ягодами, собранными в лесу, и не могла нарадоваться, глядя, как я быстро расту и мужаю.
Я уже был не мальчиком. Зарабатывал на жизнь игрой на аккордеоне. В ресторане «Версаль». И, подкопив денег, уломал Анеле покинуть на недельку хутор и пожить у меня в гостях.
В моем доме на Зеленой горе она с утра до ночи мыла, скребла, наводя порядок в холостяцком запустении, а я ежедневно водил ее, как маленькую, за руку к фуникулеру, а оттуда на главную улицу – Лайсвес алеяс. К дантисту. Лучшему в городе. Анеле мычала и дергалась в его кресле. Я держал ее за плечи, а дантист ковырялся под жужжание бормашины в ее раскрытом рту.
Дантист соорудил Анеле прекрасные зубные протезы, сверкающие мраморной белизной, затолкал ей в рот, и она, ощерясь, пучила свои маленькие глазки. вылезшие далеко из своих норок.
Но долго носить новые зубы у Анеле не хватало сил. Она ходила с пустым ртом, а протезы таскала в кармане кофты, завернув в чистую марлю. Лишь когда я навещал ее, она впихивала протезы в рот, чтобы меня не обидеть, и маялась с ними, пока я из сострадания не разрешал ей избавиться от них. И тогда она оживала, морщинки собирали лицо гармошкой, а губы пустого рта ходили взад-вперед, как гузка курицы, когда она снесет яйцо.