Текст книги "Солнце самоубийц"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Они сидят на скамье, в тихом углу парка Боргезе, пальчики Лили опять сжимают его локоть, и кажется, они будут вечно длиться, римские эти каникулы.
Неподалеку от него малыш бегает за голубем, пугаясь собственного бесстрашия, стоит ему отбежать несколько шагов от матери, и это так щемяще выражает чувство, не покидающее Кона; не его герои, а сам он, пугаясь собственного бесстрашия, внезапно ощутив чуждость окружения, страх отрыва от привычной пуповины, пытается заглушить этот страх не погоней за голубем, а чревоугодным поглощением улиц, соборов, парков, музеев, картин, статуй, лиц, книг.
На миг показалось: не Лиля, а Таня держит его за локоть и светлые питерские сумерки покачивают их на своих забвенных волнах, и выходило, что, как это ни тривиально, только те мгновения и были жизнью – растягивали свои мимолетные детали, с успехом могли заполнить счастьем долгую жизнь, и казалось, только подозрительная легкость этой мысли сама по себе отвергает возможность столь долгого счастья.
Странно преломляются эти воспоминания, скорее – отсветы ушедшей жизни, неверным светом заката в замерших на безветрии листьях деревьев парка Боргезе, коротким росчерком падшего метеора, багровым неясным пятном луны (свет, свет, свет), тенями и очертаниями итальянского Треченто и Кватроченто – и это скорее его, Кона, Отреченто: игра слов пробирает внезапным ознобом оголенной реальности.
И еще было: из какой-то мимолетной церкви почти прямо на них вышел знакомый Кону по Остии еврей-эмигрант, и крестик блеснул при луне на его шее: став неожиданно верующим католиком, тот никак не мог прийти в себя, выглядел оторопелым от нахлынувшего на него решения.
Кон спрятался за колонну и потом долго и косноязычно объяснял Лиле свой поступок. Марк, как всегда, выглядел всепонимающим.
И еще было: на подступах к чужой, но уже знакомой римской квартире, на огромном – до дальних краев стены Ауреллиана – пространстве, теряющемся в темноте, за одиноким – посреди этого пространства – столом, при свете лампы, двое играли какую-то игру, два типичных итальянца, и странно успокаивающей была пришедшая умиротворенная мысль о том, что в любой пустынной нескончаемой степи стоит лишь поставить стол, стул, посадить человека, и вся степь мгновенно обретет домашность, и все ночное бесконечное пространство тянется к огоньку лампы или свечи, пытаясь вырваться из собственного безразличия и небытия.
Марк исчезает в дальних комнатах, в которых Кон так еще и не побывал. Мягкое звучание виолончельных звуков плывет издалека, смягчая полнейший разор квартиры, делая его не просто терпимым, а необходимым; Лиля все еще возбуждена: никакие впечатления, включая катание на колесе Луна-парка, не смогли затмить в ее сознании Порта-Портезе.
– Яизвестная тряпичница, – смеется панночка и тем временем сбрасывает с себя все, нагишом купается в сумраке квартиры и виолончельных звуках, потрошит какие-то кули и чемоданы, а Кона так и тянет вновь коснуться этого чудного перехода от спины к бедрам и ягодицам, но куда там, ведьмочка подвижна, как ртуть, выхватывает из чемоданов какие-то цветастые украинские платья, хустки, шали, платки, примеривает их так и этак, бесовски пляшет среди вещей, прощается с ними: в следующее воскресенье понесет их продавать на Порта-Портезе.
Чем не уникальные сюжеты для полотен из эмигрантской жизни?
Подайте нищему не медяки – только кисть и краски.
Одно спасение – сон.
Сны в эмиграции – твоя родина, молодость, ощущение жизни.
Сон крепкий, без задних ног, в полную силу и наполнение глазных яблок, сон как Сезанново яблоко вечности, сон напропалую – не посещение преддверий смерти, а проживание в мире зарождения, продолжение счастливого плавания во чреве матери, реальность – лишенная действий – во всей своей силе.
Именно там, в мире без забот, где кусок хлеба и кружка молока всегда обеспечены мамой, небо бесконечно, маковки золотых куполов Киева еще не воспринимаются оголенной церковной враждебностью, именно там протекает все главное, что должно быть закреплено красками на полотне, хотя и ощущается оно слабым отражением той истинной, текущей подспудно сонной силой жизни.
Наплывает степь без края, ветер по ковылям, телега, гоголевская бричка: едут они от Киева куда-то, едут целый день, но день этот растягивается на жизнь, широка река Днепр, и ты подобен птице, которая хотя и не долетит до середины Днепра, но таит в себе надежду перелететь его, как суть всей своей жизни.
И возникает город-сон – сквозной анфиладой – Киев-Питер-Рим: и пляшут в Киеве казаки-парубки, черноусы и белокожи, но под этой белизной проступает чернота тлена; Киев ведьмарейперетекает в Питер вурдалаков изтемных невских вод, которые живут среди этих каналов, пугают заезжих набрякшей водянкой своих невидящих и, тем не менее, весьма зорких глаз.
Торчит нос Гоголя, предвещающий метафизиков и сюрреалистов – Кирико и Дали.
Шинель бродит сама по себе, как порождение их мира.
Босячня, потомки бравших Зимний, налетает из каких-то щелей на Дворцовую площадь, скандирует:
«Два еврея, третий – жид по веревочке бежит».
Недостаточно тебе было казанской сиротой ошиваться у Казанского собора, вот и качаешься ты над площадью Дворцовой, на веревочке, ты один у всех на виду, в тебе одном «два еврея и третий – жид»; вот и последний твой путь, канатоходец, существо, живущее на грани беспрерывной жажды самоубийства и столь же захлебывающейся жажды жизни: невероятная смелость, похожая на испуг, вырваться из сорока лет рабства и… затеряться – или растеряться – в Риме…
Канатоходец на ветру, ревматическом, пронизывающем, пахнущем невским ледоходом, а внизу – питерская, стриндберговская ночь, странное кишение на влажных зябких улицах и туман, вездесущая Неббия: как она попала в Питер?
Но – миг: туман уполз, свернулся, осел – и обнаружился мертвый лунный диск, и казался он частью ушедшего Рима, неким родимым пятном погребенной империи.
Неужели этот же диск был увиден им в детстве, в степи, в ковылях, пахнущих тревогой и сырой прохладой юности?
Да, это он, и внезапно – как уход тумана и прилив солнца – ощущение той юности, и ты отрываешься от каната, паришь, – и весь Рим со всеми своими тайнами и распахнутыми вдаль улицами – перед тобой: твоя анонимность дает тебе столько возможностей все начать сначала…
Но в следующий миг – уже сомнения, вся эта нечаянная радость кажется преувеличенной и ничего не приносящей, кроме тоски…
9Кон как-то чересчур спокойно выплывает из глубин сумбурного сна. Сегодня понедельник, необходимо посетить Хиас, пора уже проведать и логово свое в Остии. Троица одевается, что-то жует на ходу, трясется в автобусе. У входа в Хиас привычно и даже с апломбом привратничает все тот же бывший главный инженер проектов Альберт Слуцкий, он как бы даже излучает гордость: как-никак сумел такой невзрачной должности придать некий статус.
Все те же расторопные мальчики щелкают на английском указаниями направо и налево.
Еще более обострившийся запах бедности и бессилия.
Лиля щебечет с какой-то женщиной, тоже собирающейся в Австралию. Поодаль почтенным и ненужным предметом стоит, очевидно, муж этой женщины, поедая ее по-собачьи преданными глазами. Да, мужички совсем теряются в зарослях эмиграции.
– Завтра приеду, – как бы мельком роняет Кон, проходя мимо Лили.
Та и бровью не поводит: женщина вкупе с Австралией – часть ее будущей с мужем жизни, в которой Кону места нет. Это ведь и ежу понятно, как говорит партийный старец, не к ночи будь помянут.
10Что же, вот и опять один.
Опять броди себе вдоволь, вдыхая холодный декабрьский воздух на солнечных улицах Рима.
С чем же связана эта нерассасывающаяся тяжесть в груди? Может, все дело в каком-то бесстыдном, через всю жизнь, неверии?
Полный развал привычного, пусть скудного, но ожидаемого-уныло-неотвратимого, выход в мир случайности при нищенской зависимости от чьих-то пожертвований, – все это должно усилить тягу к вере, к неожиданному чуду.
Циничное неверие в этой ситуации равнозначно гибели. Словно Бог оставил тебя именно тогда, когда он тебе смертельно нужен. Ты тянешься к вере, ты хочешь преодолеть собственный душевный холод, ты ищешь эту веру в мимолетном луче солнца, пронизывающем тьму Пантеона сквозь отверстие в куполе, но плотно обступившие понизу гробницы королей Италии опахивают жутью тлена, и единственная среди них могила Рафаэля не в силах этот великодержавный тлен преодолеть.
На пьяцца Навона битники спят у стен, римляне толпятся у мольбертов художников, у лотков с безделушками. Насколько более, чем Кон полагал, поток суетной римской жизни выпекает в своих топках и на жаровнях странные типы – большеголовых, коротконогих, сутулых и долгоспинных, толстых и облезлых; даже смуглый красавец, похожий на Блока, с коробкой шахмат, ищущий, с кем бы сыграть, тоже выглядит чуть дебильным.
Стайка девиц, перед которой выпендривается паренек с бритой головой и выкрашенным в огненно-рыжий цвет коком, этаким современным запорожским «оселедцем». Как это одинаково в юности у всех: циничное легкомыслие по отношению к собственной внешности, к самой жизни – лишь бы так вот выпендриться перед стайкой смешливых девиц. Однажды он чуть жизни так не лишился, не рассчитал сил, переплывая холодную реку на виду у табуна глупых девиц на пари с кем-то.
Так и теперь, кажется, не рассчитал сил, ринувшись в незнакомый прекрасный мир, как в холодную реку, вот и не хватит дыхания доплыть до противоположного берега.
Вода в Тибре в эти декабрьские дни должна быть особенно холодной: Кон стоит на мосту Сан-Анджело, и все мерещится ему жест уходящего из Хиаса вдаль, по улице, Марка.
Жест приветствия и сожаления – уже на весь день.
Вода под мостом Сан-Анджело зелена и темна.
Кон уже не первый раз приходит сюда. Не может оторвать взгляда от замершей у берега странной баржи. Нечто подобное в России называли брандвахтой.
Ни разу он не видел, чтобы мелькнуло на ней живое существо.
Барка мертвых.
Обитель утопленников.
Оживают, что ли, только ночью, как летучая нечисть в гоголевских фантазиях?!
Опять, как в тот раз, – внезапный, доносящийся из каких-то окон, может, с той самой барки, сдавленный, конвульсивный, пугающе нереальный смех.
Опять человечек, явно мелькавший прежде в каких-то подворотнях, остановился неподалеку, тоже глядит в воду.
Лицо у человечка серовато-худое, суетливо-обыкновенное; глаза потухшие и протухшие, но оживленно-почтительные.
От человечка явно пахнет рыбой. Даже на расстоянии.
Вурдалак?!
Кон вздрагивает от мелькнувшей мысли: как изменился Вий.
Кон торопится прочь от этого места, зная, что снова сюда придет.
Катится вал времени мимо дома, в котором жил Гоголь, катится в сторону Тринита де ла Монти, в сторону багряного заката, одинаково обмывающего лицо Гоголя и Кона последней печалью перед провалом во тьму ночи, печалью высокой и неотвратимой и вовсе не возвращающей Виевы страхи, а говорящей о плоском завершении всего, что называется жизнью.
Вместе с ранней луной тянется за Коном странно клубящийся в сумерках сад – ренуарово-муарово-прустовский.
У люка, из-под которого идет пар с запашком отхожих мест, стоит в зазывной позе девица: вот тебе и канализационная проститутка из «Сатирикона» Петрония, переложенная на язык экрана Феллини.
Рим подбрасывает Кону всяческие ассоциации в порядке скорой помощи.
Сквозь какие-то окна, скорее похожие на огромные световые провалы, маячут лица игроков в биллиард – дымно-зеленые: головы их плавают отделенными в пластах сигаретного дыма.
11На спуске лестницы в сторону улицы Трафоро – от фонтана Треви – вдруг пресеклись высоко выбрасываемые струи.
Внезапная тишина.
И уже различаемый за нею такой странный, знакомый подземный гул.
Он все усиливается в сторону Виа Национале.
Темен президентский дворец на Квиринальском холме; по аллеям парка с очередным конным памятником ветер несет обрывки бумаги, мусор; редки прохожие; каплет вода в угловые чаши улицы Куатро Фонтане, но тут же – ярко освещенная Виа Национале: гул, глубоко погруженный под Квиринальский холм, внезапно усиливается; и, весь превратившись в слух, как гончая, Кон идет в сторону этого усиливающегося гула.
Ослепительно ярок фасад Музея искусств.
И внезапно, за этой ослепительностью, – провал, черная дыра, автомобильный тоннель, втягивающее в глубину земли жерло.
Как же Кон его раньше не заметил?
Все это странно, неожиданно, но… гул – его распирающая земное чрево глухая мощь, его обертоны, сжимающие грудь в отчаянной попытке что-то вспомнить – какое-то забытое тайное знание – как от этого гула избавиться – почему-то связанное с распахиванием какого-то окна в набухшую влагой тьму.
Кон вступает в тоннель, в его смутное освещение, в его загазованность, Кон идет, прижимаясь к стене, облицованной белыми глазурованными плитками, и навстречу ему – поток автомобилей, слепо сверкающий фарами.
Вот оно, внезапно реализованное – через всю жизнь тягой – ощущение какого-то параллельно длящегося тоннеля жизни – не этой, иллюзорной, а истинной, существующей за стеной, спиной, слухом, – ее иного варианта, скрытого и угрожающего. Так вот он какой, этот тоннель, полный тупой отчужденной волны машин, газа, страха быть раздавленным, непомерно увеличиваемого трубой – до сотрясения внутренностей – гула, полный тысяч безликих лиц за проносящимися стеклами, лиц с глазами роботов, устремленными только вперед, не замечающими ничего по сторонам – что там: тень, существо, насекомое? – тоннель, тянущийся дымной газовой воронкой, удушающим шлейфом – из снов Кона в реальность.
Скорее выбраться. Жизнь за глоток чистого воздуха.
Конец тоннеля: спокойные тьма и свет.
Знакомые очертания камня.
Кон может поклясться: полчаса назад стоял на этой же улице.
Ну конечно же, вот надпись: улица Трафоро.
Кон поднимает голову или скорее втягивает ее в плечи: так ожидают внезапного удара, обвала – сверху.
Высоко, справа, – обшарпанная стена: обрывающийся край улицы Боккаччио.
Стена пансиона, в котором Кон провел первую ночь в Риме.
Ветхие ставни прикрывают окна.
Вот оно, то самое окно: Кон распахивал его в мертвую тишину влажного сентября, мгновенно пресекающую идущий из-под пола гул.
Гул.
Замкнулась цепь времен.
Замкнулась, защелкиваемая дверцами автомобилей вдоль улицы Трафоро, полость времени, называемая его жизнью, – в три ли римских месяца, в сорок ли с лишним лет от рождения?!
Замкнулась сетью параллельных тоннелей.
Тоннелем прекрасного искусства, освещаемым вспышками за грош, выхватывающими из тьмы скульптуры Микельанджело, полотна Тициана и Караваджо.
Тоннелем прежней жизни, захватывающим и подземелья Киево-Печерской лавры, и многоэтажные кладбища римских катакомб.
Тоннелем суеты, духоты, развратного изобилия Виа-Венето и Порта-Портезе.
Наконец, этим вот, роющим землю, как крот, сотрясающим тысячелетнее чрево Рима тоннелем, который Кон одолел за пятнадцать минут и за целую жизнь.
Виток четвертый. Capella Sistina
1В Остию Кон уехать не смог. Потрясенный внезапным открытием тоннеля, его слепым ревущим напором, удушающей бензинной гарью, его взорвавшейся угрозой, ранее свернутой, как спираль в самостреле охотника, в невнятном и преследующем Кона гуле, он бежал, шел, замирал в каких-то полуночных переулках. Багровые подсветки развалин терм Каракаллы несколько привели его в чувство: значит, не блуждал, а тянулся к Порта Латина.
Стол и два стула заброшенно чернели на распростертом в крепком сне зеленом поле с изголовьем у стен Ауреллиана.
Панночка спала мертвым сном. Открыл Марк – полуночник, и так быстро, будто сидел под дверью и ожидал его прихода, будто мучительно сожалел о прощальном жесте, посланном Кону днем, у Хиаса, и отчаянно рад его возвращению.
Проснувшись, они Марка не обнаружили. Лиля опять была весела и беззаботна.
И вот уже который час они болтаются по магазинам, вернее, она сует свой гоголевский носик во все щели, а он лишь при этом носике присутствует, но после ночного кошмара с бельмами автомобильных стекол вместо глаз испытывает необычное успокоение среди тонких неназойливых запахов косметики, тихой, неизвестно откуда льющейся музыки, медлительного течения жизни, вылившейся в эти запахи, кольца, броши, рекламы, лампионы, флаконы, в этих длинноногих девиц-продавщиц; внезапно ощущает всю скрытую за этим энергию и жажду жизни, увидев девушку, вошедшую с улицы, продавщиц, бросившихся из-за прилавков, радующихся ее приходу, вероятно, после долгого отсутствия. Оказывается, в этих ярких формах, замысловатых изделиях, в этой чрезмерной комфортности скрыта нешуточная сила инстинкта самосохранения, сопротивления тому слепому хаосу, который ночью чуть не раздавил Кона своими колесами и смрадным дыханием.
Бесконечные толпы текут за окном в римском солнце.
Мелькнуло лицо мужчины. В глубине толпы. Но столь отчетливо, отрешенно-призывно.
Что за чушь?
Лили и вовсе не видно: ушла на дно, в завал вещей. Но лицо мужчины отчетливо, как при вспышке. Его уже нет: растворилось в текущей вниз, к фонтану Тритоне, толпе.
Мелькнет, как облик в австралийском фильме, увиденном в кинотеатре на Трастевере. Ну что, Лиля? Ее найти можно.
У каждого человека есть своя точка исчезновения посреди мира. Посреди Рима. К кому это относится, к нему или к исчезнувшему лицу?
Кон бежит, не чувствуя ног, расталкивая толпу, чуть не попав под автомашину. Лица не видно, но что-то неуловимо знакомое в походке, как бы пытающейся скрыть собственную неуверенность. Явно не из наших эмигрантов. Одежда не та, повадки. Кон еще никогда в жизни так остро не ощущал в себе таланта ищейки.
Несомненно одно: существо это из той жизни.
2Откуда нахлынуло? Не из подворотни ли, к фонтану Тритоне с улицы Систина, где ложились на бумагу бессмертные строки «Мертвых душ», в припадке сожженные автором, но не исчезающие из квинтэссенции этого колдовского римского воздуха? Не с улочки ли, где родился, в пресловутой Славуте, в Полесье с полещуками, лесовиками, вурдалаками, лешими, с первым увиденным памятником, пугающим ложной патетикой, мертвыми жестами солдат и рабочих, у въезда в колхоз «3аря коммунизма» с тощими коровами и вымершими избами, с землей, погруженной в ополоумевшую зелень, бескрайним лесом, единственной дорогой, по которой, говорили, Бальзак ездил к Ганской, цадики из Житомира шли в Бердичев, в Меджибож, из Чернобыля в Умань?
Не из тех ли часов расставания, когда перед отъездом посетил Славуту, в которой почти не осталось знакомых, только могила матери под огненным красочно-гиблым закатом над кладбищенским полем, где и братские могилы и обломки плит с могил цадиков?
Не с тех ли пространств магии, мистики, колдовской луны, майской ночи, Вия, леших и ведьм, колдунов и заклинателей, – пространств, обезмозгленных, обдуренных, лишенных сознания, – словно злой рок бессмысленного прозябания отшиб у них память тупостью лживых примитивных лозунгов, оголтелым выкрикиванием их с трибун, затыканием ртов, страхом и гибелью, – и ушли эти пространства, подобно Атлантиде, на дно, затаились всей духовной глубью хасидских цадиков – только и остались на поверхности обломки плит с обрывками надписей на древнееврейском, отданные на глумление пастухам, алкоголикам, нищим странникам, изредка проходящим мимо, и коровий помет дымится единственным признаком жизни на этой непотопляемой юдоли мертвых.
Человек остановился у входа в отель «Эксельсиор». Разговаривает с швейцаром.
О, странная порода людей – швейцары римских отелей: блестящие мундиры, перчатки, эполеты и аксельбанты, фуражки и шнурки, сусальное серебро и золото, патетически вылепленные лица и оперно поставленные голоса, надменные подбородки, царственные жесты, будто вся внешняя мощь власти ушедших столетий обернулась комедией бессилья, обслуживающим персоналом нового века.
Вертящиеся стеклянные двери унесли человека в холл. Присел на высокий табурет у бара. Пьет каппучино. Светски беседует с сидящим рядом.
Не с тех ли он архитектурных пространств, так неощутимо, но жестко формирующих личность, что только по неуловимым признакам узнаешь родственную душу, с которой вместе лепил восковых кур в кулинарном институте, жил в общежитии на Фонтанке, а затем на Ново-Измайловской, шел проходными дворами к родной Мухинке, мимо Пантелеймоновской церкви, в Соляной переулок, пятнадцать-дробь-семнадцать, к Мухинке с надписями по фасаду– «Пинтуриккио», «Гершфогель», с обломанным фонарем у входа и куполами вдали, микельанджеловскими «Рабами», копии которых замерли по коридорам, где блистает Джакометти, потрясает мир Мур своими пустотами в скульптурах, рассекает и сводит пространство Ле-Корбюзье?
Не с ним ли шлепали в слякоти по Пестеля, через Фурманова, по Литейному, мимо магазинов мужской галантереи, ателье мод, букинистического, проходов вглубь дворов, заваленных рухлядью, шатались, погруженные в скудный сон Питера, где – очереди через весь Невский, множество угрюмых, плосколицых и плосконосых, и ощущение, что толпа меняет свой состав на глазах, толпа, прущая из провинции, захватывающая не созданные для нее архитектурные пространства, расставляющая своих дежурных – алкоголиков, живущая столь реально, скудно и нище в призрачных формах великой архитектуры, освященной именами Камерона и Монферана, в Питере, в Северной Венеции, но более модно и державно обстроенной камнем?
Не с ним ли ходили в туалет напротив Исаакия, где мужики играют в карты в подсобке, и острый запах мочевины говорит о том, что воды пьют мало, а все спиртное; не с ним ли толкались в толпе, и скрытая агрессивность Питера давила в затылок, напирала телом и гнилым дыханием стоящего в очереди за тобой, криком старухи, выходящей из кулинарии на углу Литейного и Пестеля и толкающей входящих: «Дайте дорогу!», мелькнувшим мужиком, ущипнувшим Таню за ягодицу, лицами, ликами, бликами, кликами?..
Не с ним ли щурились на облако света – белоголубой, атласный, длящийся фасад Екатерининского дворца, на идущую в небо над полевыми травами склона Камеронову галерею – свод как своды, порталы, колонны, камин Зеленого зала, малахит, медное ограждение, медные совки, домашность печной тяги, барельефы Аполлона и Фемиды?
Не подобно ли облако, надвигающееся со стороны Тринитаде-ла-Монти, тому давнему, которое мы наблюдали вместе, огромному, вызывающему ревматическую ломоту в суставах и ненависть к любому прохожему в тот миг, когда оно цепляется за мертвый шпиль Петропавловской крепости, низко надвигаясь на тебя поверх Марсова поля и вконец зазябшего Летнего сада?
Теперь Кон не сомневался, теперь он неотступно шел по следам, шел тоннелем прежней жизни, тоннелем искусства, тоннелем стеклянных дверей, заверчивающих иллюзорно-ослепительной суетой отелей, баров, магазинов, шел, словно бы преследуя собственную молодость, желаемый, но неосуществившийся вариант своей судьбы.
Смущала Кона какая-то незнакомая и непривычная легкость, с которой преследуемый заводил разговоры в барах или холлах отелей, словно собеседники были его знакомыми, ожидали его, но уж слишком случайны были встречи. Кон даже сумел однажды подойти столь близко, что услышал, о чем шла речь.
Говорили на итальянском и английском – о погоде, о начавшемся дожде, о заложниках в Иране, об афганской войне, недавно вспыхнувшей, о бомбе, взорвавшейся у Национального банка на Виа Биссолати.