Текст книги "Солнце самоубийц"
Автор книги: Эфраим Баух
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Вернулась Лиля, шумная, взбалмошная.
– Совсем оклемалась. – Наклонилась к Кону, взъерошила ему волосы.
Непроизвольно потянулся, потрогал нежную мочку ее небольшого, скрытого вороньим крылом уха.
– Марк, пошли пить кофе. Согреемся, мальчики, и – айда в катакомбы. Тут недалеко. Ты же из Киева, Кон, в пещерах Лавры, небось, пропадал, а? Голубчик, по носу вижу. Да и туман все равно. Уж лучше под землей…
Что еще придумает панночка?
Дальняя юность с жидким золотом солнца, стекающим с купола бело-голубой колокольни в свежую после дождя зелень, подсвеченную сизо-черными водами Днепра, Киево-Печерская лавра, более десяти куполов, сверкающих киноварью и червлением на закате; бьющее через край ощущение набегающей жизни, и – у двери в обыкновенный, казалось бы, погреб стоит длинный в черном монах, лицо его изъедено язвой, бугристо и в то же время не от мира сего, и одежда его пахнет могильной землей, затхлостью подземелий, и каждому подает монах тон кую свечу; вот уже цепочка горящих свечей, и тьма вокруг, подземные поля Мертвых, Аид, ближний и дальний, пещеры, уходящие под воды Днепра, абсолютное царство смерти, темная и страшная загадка замуровывающих себя заживо отшельников, пытающихся таким образом замолить грехи распутного мира, загадка, которую гид, похваляющийся клятвенным своим атеизмом, изображает как курьез и сам выглядит глупым, как пробка, пляшущая на поверхности слякотного потока времени, тянущего то душными, как подземелья Лавры, годами, то промозглосерым Питером, плавающим полем Мертвых, без перехода втягивающим тебя в темное, загроможденное вещами логово римской квартиры с осточертевшей Неббия за окном, легонько пробующей оконные рамы с профессиональностью домушника.
Ватное, внезапно распахнувшееся в туман пространство за древней римской стеной. Потерянно бредущая шеренга вечнозеленых деревьев вдоль аллеи к катакомбам Святого Каликста, Присциллы и Домитиллы.
Голос рядом идущей Лили доносится как бы издалека сквозь слабо длящийся обморок, озноб не до конца очнувшегося сознания: то ли простуда, то ли приступ страха перед этим нерассасывающимся туманом, этой серой массой привидений, подстерегающих на грани размыва памяти, чтобы хлынуть в нее ошметками отошедшей жизни, фиолетовым лихорадящим холодом утра, переходящим в вялую желтизну нечетного дня, желтизну, несущую присутствие Питера, его Адмиралтейских стен, желтизну ленинского черепа; обдать ревматическим дыханием невской воды, ее землисто-болезненными наплывами в Тибр, гриппозными галлюцинациями северных плоских пространств, среди которых Гойя – изгоем, слишком южным, слишком живым.
Вынырнувшая из тумана – спасением, камнем на ощупь, слишком откровенной символикой, все же бьющей по нервам, – церквушка «Кво вадис» – вопросом, заданным Христу, – Куда идеши?
По Виа Аппиа иду, по знаменитой Аппиевой дороге с видением распятых по ее обочинам рабов, бунтовщиков Спартака, огнями длинной веранды какого-то ресторана в развалинах мавзолея Цецилии Метеллы, где благодушествуют римляне среди пиршественного изобилия пищи и устойчивого климата смерти, уютно переживая голос радиодиктора, сообщающего об американских заложниках в Тегеране.
Убийственная скука примитивных фресок в полном каменного холода соборе Сан-Себастиана.
Пустота и одиночество – в преддверии сырых папских подземелий, где в каких-то трещинах все время, едва слышно, но навязчиво шумит вода. Без гида не разрешают спускаться в эти лабиринты. Маленький, сморщенный, он внезапно выносится шумной толпой туристов, хлынувшей из-за стены собора бубнением на английском, старческим шарканьем, вспышками и щелканьем фотоаппаратов. Все это, суетное, наносное, катится узкими извивающимися коридорами, переходами, спусками, мимо ниш, склепов, могил в несколько этажей, церквей, алтарей, изваяний, отторгаясь этой нескончаемой толщей мертвого мира, и голос гида – английская речь с итальянским акцентом – оловянным шариком накатанного безразличия скачет под сводами в слабом мерцании редких лампочек: «…только обследованная часть тоннелей и коридоров составляет общую длину в девятнадцать километров, пять этажей, сто тысяч могил, среди них – десять пап третьего века, из которых трое умерли мученической смертью: святому Павлу отсекли голову, она покатилась, и по ее следу забили родники; святого Петра повесили кверху ногами; с первого века до 313 года христианство подвергалось гонению…» То ли голос гида слабеет и глохнет, то ли Кон решил отстать от этой ползучей массы американских граждан, молодящихся стариков и старух, до того оживленных, что кажется, все окружающее не имеет к ним никакого отношения; впереди едва маячит белый лик оборачивающейся Лили, угадывается лысина Марка– Ознобом, холодным потом время от времени накатывает из каких-то боковых ответвлений, ходов, щелей слабый, но явственно слышимый гул, сродни тому гулу, услышанному в первую ночь пребывания в Риме, в глухом католическом пансионе. Разве может быть иначе, когда из страны, где вообще нет истории или она заморожена, как трупы в вечной мерзлоте сибирских лагерей, попадаешь в страну, где подземный гул и сотрясение истории колышут почву под ногами, выбивают пробки из лабиринтов слуха и памяти, влекут загробной тайной и тленом, отталкивают долго длящейся попыткой обставить смерть с большей обстоятельностью, чем жизнь, всеми этими порталами, карнизами, барельефами, камеями, змеями, голубями, грифонами, медузами, высеченными на могилах, на стенках саркофагов, всем этим ползучим и вкрадчиво-гибельным; о, несомненно, сюда спускался, здесь пропадал Гоголь, здесь ему мерещилась лесенка – ступени из «лучшего мира» в суетный, земной, были его ступенями в жизнь; одного не хватало – летучести – все было тут прекрасно-мертво, так и тянуло припасть губами к тонко изваянным две тысячи лет назад пальцам ног девушки, чей беломраморный облик скорбно свернулся на собственной могиле, Господи, ко всему не хватает еще некрофилических порывов, но ведь это пальцы ног панночки, которая в эту ночь спала рядом с тобой, так же свернувшись в постели; коснуться губами этого мрамора мешает ветхость собственной жизни, и в этом – спасение…
Ступени – вверх, вверх – к дальнему – слепым бельмом – выходу. Неббия тут как тут, неутомима и так же молода. Горят фонари вдоль улиц в полдень. Остановился транспорт: на улице Тритоне столкнулись два мотоцикла, лежат на боку, как бегемоты, карабинеры, поблескивая крагами, тянут ленту, что-то вымеряют, набежавшая толпа обмирает в глазении, пропадая от любопытства в тумане.
– Ты все время бормочешь о Гоголе, – смеется Лиля, – пошли, тут рядом кафе «Эль-Греко», там даже место отмечено, где он сиживал.
В кафе полумрак под стать темной мебели. Напротив восседает Марк, огромный, похожий на Тараса Бульбу.
– Это Гоголь отравил меня, – говорит Кон, – влил в меня ностальгию, повел из Киева в Питер, из украинской ночи леших в питерский туман вурдалаков.
Марк, молчавший все эти дни, внезапно раскрывает уста:
– Ностальгия? Тоска? Да по чему?.. По фальши и жестокости? Опять – Эрмитаж, опять – колдовство Невского. Да все это разбойничий вертеп, Большой Дом, заламывание рук и проламывание черепа. И не Гоголь там нужен, чтобы изобразить все это, а Босх.
Сказал и замолк. И больше слова не скажет, и опять исчезнет в своем логове, и ночь вместе с Лилей горячкой объятий и холодом рвущейся в окно Неббия будет колыхаться на мягких звуках виолончели, так и уплывет в сон, а там едва мерцают колоннады Бернини на площади Сан-Пьетро, их тени – омбро или умбро (название краски или страны: Умбрия), длится импровизация: ластится Лаций, солнечной отрешенностью тоски залиты верхи Тосканы, покой – успокоение ли, успение – еще чуть, и тебя нет – и тогда легкость печали и затаенного счастья делает тебя подобным ангелу, и выход из сладостного оцепенения похож на испуг, и долго смотришь в медовую синь неба, успокаивая сердцебиение, но опусти глаза, оглянись: сырость и молодость, приземистые жалкие хибары в пригородах Питера, провода на фоне землисто-оранжевого заката, вербы, свечи на кладбищах, лужи, зябкость, запах квашеной капусты, вкус ее после водки, какие-то редкие, тут же себя забывающие крики, зимние посиделки с ней в Летнем саду, ветер, ветер, белый снег и душный молочный рассвет; одинокое просыпание в мастерской: месяц, пиратом заглядывающий в окно, сырость финских мест, приходящая ознобом и тревогой.
5Кон внезапно и окончательно проснулся посреди ночи: то ли звуки виолончели пресеклись, то ли Неббия отступила от окон, сникла, свернулась и уползла.
Кон лежал с закрытыми глазами, но так оголенно, с отчетливым могильным холодом ощущал ту жуть, с которой мерещилась Гоголю в католическом Риме «виевская реальность»; эта жуть убивала его, стала тем, что он выразил, сам умерев, но оживив ее, как панночку, ведьму, Россию.
Синдром Гоголя.
Где-то скреблись мыши под полом, древоточцы – в мебели; незнакомый, неожиданно жаркий в это промозглое декабрьское время ветер, прогнавший Неббия, более нагло и деловито пробовал расшатать фрамуги окон.
Кон осторожно, с каким-то бессильно сдерживаемым отчаянием приложил ладонь к заголившемуся, обжигающему жаром, нежностью, спасением бедру спящей рядом Лили, чувствуя отчетливо, холодно, как приближается нечто ночное, кошмарное: еще миг – и из-под стольких закрытых на ключ, а то и законопаченных дверей в другие помещения, не сдаваемые хозяевами Хиасу, из каких-то паутинных закоулков этой затхлой чужой римской квартиры вынырнет вся нечистая сила, для которой не существует границ, вот она уже наваливается на грудь тяжестью, слабостью, потом, сердцебиением; только не открывать глаз, не поднимать век, ибо вот он – явился – Гоголь – востроносый и мертвый, тихий, похожий на какое-то корневище, только нос Буратино чрезвычайно его омолаживает. Гоголь молчит, но у него нутряной голос. Приходящий эхом ли, ознобом? – «Поднимите мне веки! Не вижу!»
Не открывать глаз: не быть обнаруженным. В чужой квартире или вообще неизвестно где, растекаясь амебой, Кон умоляет востроносого мертвеца, вышедшего вместо панночки из гроба, оставить его в покое, ведь он не Хома Брут, он – потомок жидконогого жида Янкеля, такой же смешной и беспомощный.
Кон бормочет про себя некое подобие молитвы, то, что может быть спасением, но ему неведомо: те, кто знал молитву и мог спасти его, – дед его и бабка – ушли под землю, им же осмеянные, и в этот миг противостояния лицом к лицу с другим таким же весельчаком и насмешником, пытающимся у него, потомка Янкеля, вымолить прощение, сухая душа Кона оказывается банкротом.
О, этот весельчак Гоголь, вбивающий кол в собственную могилу, читающий сам себе заупокойную молитву хохотом и весельем казаков, швыряющих жидов в Днепр.
Но почему у весельчаков глаза стекленеют, тело, Вием овеваемое, мертвеет? Ощущает он глубиной своей души, что дешевая это оговорка, что чем она больше втягивает его, тем страшнее будет расплата.
А разве он, художник, жид, потомок Янкеля, достоин лучшего? С язычески-католическим Римом изменяет собственной душе, как Гоголь с казаками, и тоже с оговоркой, мол, чересчур повязан с этой цивилизацией, хотя это – быть может, более интеллектуально – то же самое, что говорят окружающие его, такие же, как он, эмигранты-потомки-Янкеля: нельзя жить там, где все вокруг – евреи: подальше от них, подальше.
Гоголь обмирает, распятый красотами Рима. Кон отравлен ими. Вот и сошлись палач и жертва, оба восхищены и подавлены тысячелетним колдовством языческих и христианских ликов.
«Не сотвори себе кумира» – заложено в гены Янкеля.
Бежать от этих ликов. Дьявольски обольстительные, неземные сосуды печали и скорби, они грозят Кону смертью за отречение, и не только его, но и всех его предков – отреклись от еврейских своих корней (пусть со страху, под угрозой смерти – это роли не играет и не оправдывает их), но не заполнили ничем вакуум отречения, думая, авось и так пронесет.
И безбожие гибельной бездной глотает их.
И подбирается оно в этот миг к нему, Кону.
Оказывается, «прекрасное глядение» этих дней далеко не безобидно.
Днем обступает Кона каменными складками и полотнами невинный обвал прекрасных тел, лиц, одеяний. Тысячи ангелов и ангелочков с легкой руки маленького ангела – Микельанджело – брошены по сводам, карнизам, колоннам обступающего его пространства.
Но вот – ночь. И внезапно весь этот мертвый обвал оживает шумным скоплением летучих мышей, сов и прочей нечисти, хлопающей крыльями и скребущей когтями, и все это мечется вокруг Кона, пытаясь его найти, ударяется об него, изводя его слепым многоглазием, затхлым запахом подземных застоявшихся чрев, и катится голова Кона, и черные родники бьют по ее следу.
Да разве может быть по-иному? Разве столь многолико воплощенный в красках, мраморе, бронзе отшумевший мир может быть просто музеем?
Для толпы это музей – толпы эмигрантов ли, туристов, которая любую бездну, любую черную дыру, откуда несет гибелью с такой силой, торопится обогнуть или обернуть ее еще одним заповедником, фонтаном, картинной галереей.
Для таких же, как он, музей этот оборачивается последней сценой «Ревизора»: весь мир застывает при кличе о прибытии Создателя и Ревизора вселенной, крике петуха, первом луче солнца.
И не отвертеться Кону от Бога иудейского, ибо искушен во всех прекрасных мерзостях мира.
Но и здесь, среди барокко, подавляющего сверхвольностью своего развития в любую сторону, улиткой проползающего в любую щель мира, нет места ни ему, ни его творчеству, он подобен высохшей ветке, которая уже не сможет зазеленеть, разве лишь от зависти, и все вокруг во всех стилях исчерпано до предела.
Господи, хотя бы передохнуть: за окнами чужой квартиры широко и вдали луг – в чистом солнце посверкивает декабрьской гофрированной зеленью, кричат петухи у стен Ауреллиана, словно бы весь Рим проснулся и радостно улюлюкает вослед позорно бежавшей Неббия.
О, нищая, ничем не передаваемая радость после ночного кошмара, бесполого умирания на рассвете.
6И летят они, ведомые белолицей панночкой, из которой жизнь бьет через край, голубые прожилки просвечивают на висках, обморочная чернота под глазами, Лилей Чугай, молодкой с киевского околотка в бордовом пальто с развевающимися полами и столь же небрежно развевающимися прядями черных волос, волокущей за руку все еще пребывающего в сонном параличе Кона, летят они втроем, замыкаемые бронзовеющим, как венецианская площадь, Максом.
Несемся мы на автобусе через воскресный и воскресший из Неббия Рим, умытый, сверкающий тысячелетними развалинами и бутылочно-зелеными водами Тибра, несемся к Порта-Портезе, растянувшейся на километры вдоль древней стены римской толкучке. Впадая в некий лихорадочный массовый приступ пиршества вещей, приступом берем это невероятно хищное зрительное разнообразие. Забрасываемые голосами, криками, пылью, лицами, завалами предметов, втягиваемся в этот не останавливающийся конвейер, выбрасывающий все новые горы изделий – часы, трусы, пиджаки, пальто; платья из кожи, шерсти, ткани; перстни, кольца; галстуки, парфюмерию; конвейер, по сути перемалывающий в мясорубке суеты личность, то самое невидимое, но существенное «я», мгновенно присасывающееся к любой вещице, безделушке, до того, что трудно и противно отдираться, – кожа в тысячах присосков, а в кармане ни гроша, вернее – грош Хиасского обеспечения. Лиля – в своей стихии, у нее здесь уже полно знакомых, с которыми она довольно сносно изъясняется по-итальянски, получает всякие мелкие презенты, совсем разрумянилась. Кон пытается ускользнуть, но не тут-то было, руки у панночки хоть и малы, да цепки, как наручники. Марк, несмотря на свою огромность и неповоротливость, ухитряется не отставать.
Но вот и в Коне просыпается, казалось бы, забытое, зудящее ощущение любопытства, жажда наверстать упущенное, боязнь упустить нечто, а что – неясно, в поглощении этой терра инкогнита, называемой Римом: ах, наручники не отпускают, что ж, будем тащить за собой охранника, красну девицу, заставляя и его процеживать взглядом, сознанием, чревом поток символов, домов, ситуаций, концентрированного присутствия давно отпылавших амбиций, вер, энергий, пытавшихся наложить свою печать на этот вечный город, а через него, как это ни странно, а главное, успешно, – и на весь мир, – и при этом заставляя и охранника своего ощутить свою чуждость, подвешенность, непринадлежность, жизнь как бы на лету, на исчезновении.
Бело-розовые облака в голубом римском небе, светло-зеленая аура листьев и трав приносит, как порыв внезапно и неизвестно откуда взявшегося ветра, натужливую радость проживания над водами Тибра, но все же радость.
Памятуя о Хоме Бруте, опасаясь и все же преодолевая страх, Кон втаскивает панночку, чтобы охладить ее и себя, в католические пространства соборов, где высокий склепный холод, кладбищенская оголенность камня, скорбный дух христианства в каменных колодцах готики – прямо посреди вавилонского столпотворения Рима, и светлая зелень сквозь порталы чудится висячими садами Семирамиды среди буро-красного нагромождения римских развалин.
Вероятно, эмигрантам надо жить в балаганных городах-притонах типа Амстердама или Парижа: переходный период в неприкаянной душе там совпадает с атмосферой вавилонского столпотворения. Смертельно опасно лишенному крова жить в Риме или Иерусалиме: ощущаешь себя беспутным грешником, очнувшимся прямо в аду.
Иногда, как бы мимолетно, непроизвольным жестом, Кон поглаживает шею панночки чуть ниже затылка, и непонятно, кому более этот массаж помогает – массажисту или массажируемому. Марк евангелически соблюдает дистанцию.
Иногда незнакомая, но столь ощутимо своя толпа эмигрантов проносится мимо, ведомая доморощенным гидом с нижегородским акцентом, и всю троицу обдает внезапно такой знакомой густой квинт-эссенцией пошлости, что задерживаешь дыхание.
Привычное существование этой массы в доэмигрантский период было еще как-то терпимо: она составляла часть пусть кондового, но распорядка, погружена была в какую-то деятельность. Здесь же она оказалась в несвойственной ей атмосфере безделья (явно нетворческого), и выперла наружу вся ее нутряная пошлость, и Кон шевелит жабрами в этой водице, иначе совсем бы подох, но задыхается: слишком уж затхла.
7Они гуляют в повисших как бы в воздухе над пьяцца Пополло садах Пинчио. Под ними тянется древняя стена Рима до Порта-Пинчиана, отделяя сады от огромных парков виллы Боргезе, откуда тянет бальзамическими запахами кладбищенского бессмертия. Здесь же, в садах Пинчио, шумно крутятся колеса Луна-парка, клоун давится от хохота на импровизированной эстраде. Мертвизна бесконечных рядов каменных бюстов-столбиков, этакого столбняка бюстов великих людей, еще более усиливается механической мертвизной скрежещущих сочленений Луна-парка и электронной музыки. Только молодые парочки, возлежащие на зеленых склонах, да хаотичность самих садов, кажущихся предтечей Елисейских, сохраняют остатки поверженной в прах природы.
Под ними Вечный город, растворяющийся в синеватой дымке.
География Рима – как биография каждого.
Кон отпущен на волю на короткий срок: наручники сняты. Где-то на высотах, в овале шумного колеса, мелькают лица Лили и Марка.
Рядом прошли соплеменники Кона, печально поглядывая по сторонам, тихо переговариваясь на русском, так странно, нездешне звучащем посреди итальянской речи, тоже непривычной, хрипло-напористой, потерявшей свою звучную мягкость в толпе.
Кон вздрогнул, и опять, уже не впервые, померещились они ему героями его картин, тоже ищущими его, как Вий, но с единственным желанием прижаться к нему, их творцу, найти у него спасение от этой подавляющей тяжестью и отчужденностью красоты и вечности Рима, и выглядели они такими провинциалами, эти галутные евреи, выброшенные в широкий, не принимающий их мир.
Для них для всех, включая Кона, Рим – вовсе не перевалочный пункт, а некое новое и уже до самой смерти состояние, которое можно было бы назвать переправой: все они, эмигранты, дваждыотказавшиеся от родины, оказавшиеся в Риме, дваждытени, качающиеся в лодке у причала на Тибре, а перевозчик Харон пошел пообедать на их жалкие, из Хиасовых денег, отданные ему за переправу гроши.
Бросить место рождения в общем-то равносильно вырыванию корня жизни, но дважды– это уже нечто непереносимое, нечеловечески трудное, лишь однажды возникающее – ты живешь на переправе, для тебя нет ни этого, ни того света, ты попал в ту область существования, где тебя все время везут в Поля мертвых, ты уже не здесь и не там.
Вот ведь жил себе там столько лет, сонно, тоскливо; жизнь обступала нескончаемой скукой; рисовал, получал или не получал заказы, любил, бросал, тебя бросали, но вот и вовсе выбросило тебя в некое промежуточное пространство: ничего не делаешь, живешь, как куколка в куколе, на чужие скудные деньги, и вдруг оказывается, что в этот как бы вычеркнутый из временипериод все захватывается с нешуточной глубиной, жизнь начинает вертеться не колесом в Луна-парке, а маховиком, идущим вразнос, захватывает тебя целиком со всеми потрохами, несет, как утопающего, к последней черте, и, барахтаясь, ты изредка краем глаза видишь вдоль берегов этого смертельного потока прекрасно-равнодушные лики статуй, дворцов, тоже уже погруженных по щиколотку в воду, обретающегося в лоне прекраснозвучного, но чужого языка, и ты, уже с трудом шевеля распухшим языком, понимаешь, что это и есть Рай, куда ты попал слишком поздно, только шепчешь, захлебываясь: «Парадизо», как взывают о помощи: «Спасите!»