Текст книги "Я стою у ресторана: замуж – поздно, сдохнуть – рано! (сборник)"
Автор книги: Эдвард Радзинский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
И он убегает…
Я преследую его по дому. Я все время слышу его шаги.
Но по-прежнему – не вижу, не вижу его…
Наконец я загоняю его на чердак.
Я приникаю ухом к двери.
И слышу, слышу: там, за дверью, – хриплое дыхание, его дыхание!
Я вынимаю револьвер.
Но тут дверь чердака сама растворяется…
Я вбегаю – и никого.
Только на пьедестале в тусклом свете окошка стоит моя машина времени.
Я подхожу к ней – и тут же слышу стук захлопнувшейся двери.
Я бросаюсь обратно и… но дверь уже заперта с той стороны.
И опять – он. Он дышит там, за дверью.
Я опять осторожно вынимаю револьвер.
И слышу шорох: это он приник ухом к двери.
И тогда я стреляю туда, где должно быть это проклятое ухо.
И тотчас слышу жуткий и… знакомый крик за дверью.
Ужасная боль пронзает меня…
И, уже падая, я вижу часы: они показывают на полчаса назад.
И последняя мысль в моем гаснущем мозгу:
«Я прошел сквозь машину времени – значит, я вошел в прошлые полчаса».
А это значит: тот, кого я убил за дверью, – я сам…»
Я смотрю на гору листков на полу.
До свидания, Д.! Эти буковки о тебе – траурный венок на твою… нет, нашу могилу.
Впрочем, с Д. все понятно. Жил-был Д.! Его не печатали. Он болел, он пил, и любовница его тоже спилась. У него не было денег. И он покончил с собой. Ну и что тут удивительного? Разве одно: почему он этого не сделал раньше? А вот когда у тебя все есть: деньги, власть, когда все твое печатают, когда ты здоров, а твои бабы… И тем не менее: «Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель тайную трудов и чистых нег». Бессмыслица жизни…
Но почему?
А между тем два часа дня. Звонит телефон, звонит распроклятый.
Что, если принять высокомерное решение: прожить (дожить) эти оставшиеся два дня как самые заурядные? То есть жить, как всегда. И записать все, что произойдет, как исповедь убежавшего из тюрьмы узника – для оставшихся дураков? Каков бунтик!
Итак, звонят. Что ж, подойти к телефону?
– Алло!
Конечно, это он – Лысый и Отвратительный. Его так не хватало, «подводя итоги».
Друг моей юности. На протяжении целой четверти столетия мы треплемся с ним по телефону. В девятнадцатом веке при такой тяге самовыражаться написали бы друг дружке кучу писем, как все эти подозрительные болтуны пушкинской поры. Горы банальностей именовались бы нашим эпистолярным наследием. Но, к счастью, с изобретением телефонов словоблудие исчезнет в воздухе!
Да, двадцать пять лет трепотни! Первую половину этого срока мы болтали о бабах и литературе. Вторую половину – наоборот.
Он теперь знаменитый кинорежиссер, женатый на другой знаменитости – раскрасавице-суперзвезде нашего кино. Повторяю: я знаю его с юности. В ту пору, завидев любую юбку, он опрометью бросался ей вослед. Не могу сказать, что это вызывало восторг у предметов его внезапной страсти. Ну, если бы к вам на улице подвалил неандерталец: срезанный лысый череп, тяжелая волевая челюсть, зубы вперед – фа-фэ! Короче, природа, видно, застала моего друга в волнующий миг превращения обезьяны в человека. Наверное, поэтому у Лысого и Отвратительного всегда была такая страсть к совокуплению. «Сплю со всем, что шевелится», – его институтский лозунг.
Сейчас этот интеллигент снимает фильм о смерти Тургенева. Как у всех неандертальцев, у него любовь к умным темам. Естественно, его жена, она же суперзвезда, играет там бедняжку Виардо. Она всегда играет главные роли во всех его фильмах. И как ему не надоест!
Свой первый известный фильм он снял по ранней повести нашего друга Д. «Поезд». Вот там-то, на тех съемках он и встретил суперзвезду («Мы переспали на “Поезде”…»). После чего они создали популярную супружескую пару. Кстати, в том своем фильме Лысый и Отвратительный снял ее голой, чтобы весь Союз оценил его приобретение. Но, к сожалению, именно тогда наступил финал нашей славной «оттепели». Бедолагу Д. «задвинули», «Поезд», естественно, тоже «положили на полку». Благодаря чему этот фильм… стал знаменитым. И до сих пор считается. Все хвалят, но никто не видел. Как сказал один пошляк: «Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью…» Вообще о фильмах Отвратительного спорят, пишут, но я постарался не увидеть ни одного. Что делать, не могу относиться к нему серьезно: все время кажется, что по ночам он тайно взбирается на ветку и жрет бананы. И только после этого сваливается на кровать к раскрасавице-суперзвезде.
Как всегда, начинаем с литературы.
Он: Послушай, знаешь ли ты такого поэта – Г.?
Я: А кто ж его не знает!
Он: Я, например.
Я: Очаровательная была личность. Абсолютный Пиросмани. Как и положено истинному поэту, он долго был в безвестности. И тогда он начал печатать себя сам. На машинке. Он придумал даже термин – «Самсебяиздат». Впоследствии его переделали в «Самиздат», и он приобрел значение, о котором поэт, естественно, не думал. Я мало когда видел его трезвым. Он часто делал «буль-буль», как он сам говорил. Вообще он не любил глаголы. Например, купаться он называл «плюх-плюх». Лучшее его стихотворение:
Я на мир взираю из-под столика.
Век двадцатый – век необычайный,
Очень интересный для историков,
Но для современников печальный.
Кстати, пардон, по-моему, это не его… Или его?.. Черт знает что с памятью! Такое количество мусора… Помню, как однажды они пили с Д. и все пропили. Но так как жажда не проходила, Д. сделал жест, достойный поэта: вошел в контору жэка, снял со стены портреты вождей и понес их продавать на Птичий рынок.
– Блеск! – говорит интеллигент-неандерталец. – Знаешь, последнее время я часто думаю о Д.
– Я тоже. Хотелось бы свидеться…
– Не понял?
– Ну, с Д., естественно.
Наступает тишина. Я весело смеюсь и продолжаю:
– Кстати, у Г. висела забавная фотография.
На ней сидят на раскладушке Д. и Г., видать, в самом омархайямнейшем настроении. А под раскладушкой бутылки, бутылки. И надпись: «От Г. – Д. Когда я буду умирать, а умирать я точно буду, не позабудь, пожалуйста, сдать за мной порожнюю посуду».
– А он… что… умер?
– Обижаешь. Ну может ли жить такой культурный человек, как Г.? Давно нырнул под землю. Когда у него обнаружили рак, он так развеселился. Сказал: «Рак есть, а пиво будет?» Нет, пардон, это сказал другой мудрец…
– Ты культурный человек. Я люблю с тобой поговорить… Я тебя не задерживаю? Я хочу, чтобы ты поглядел мою декорацию квартиры Тургенева.
– Я… улетаю.
– Когда?
– Скорее всего послезавтра.
Он даже не спрашивает куда, он не слышит моих печальных интонаций. Как всегда: интересует его только он сам.
– А ты приходи сегодня, я тебе пропуск закажу.
И, не дожидаясь моего ответа, он переходит к Достоевскому.
Все эти двадцать пять лет я слышу от него, как он мечтает снять фильм «Женщина из Достоевского». Под этим гаденьким названием скрывается Аполлинария Суслова, «мучительнейшая возлюбленная» Федора Михайловича. Естественно, роль Аполлинарии уже четверть века как обещана раскрасавице-суперзвезде. Может, она и пошла за него, чтобы сыграть эту роль? Но фильма он не снял. Четверть века хочет, да начальство не разрешает… к счастью для Достоевского.
Но он обожает мои телефонные размышления на эту тему. И я пою:
– Он (Достоевский) мог любить только ту, которая его унижала. При этом особенно пылал, когда ему говорили в лицо: «Люблю другого». Ибо любовь у него всегда была связана как бы… с наказанием собственным. Так было с первой женой Марией Дмитриевной. Как только она ему в лицо про любовь свою к учителю выложила – уже он от нее не отставал. И с учителем беседовал, любить ее просил, и с ней, утешал. Пока в конце концов сам на ней не женился! Конечно, как бы спасая ее!.. Так было и с Сусловой, к которой он по-настоящему воспылал, когда она ему про любовь к французу сообщила. Вот тут-то ее «следок ноги» поцеловать он и захотел. Сила любви у него всегда была равна силе пережитого от этой любви страдания… и унижения. Униженный и оскорбленный, он пробуждался к любви. Без мучительства и мученичества одновременно он не мог. Любя, он себя мучил и оттого любил еще больше. И когда без мучений получил в жены преданнейшую Анну Григорьевну – тотчас в карточную игру пустился. И играл, чтобы проигрывать и мучиться. Так сказать, компенсация болью за семейное счастье! Хоть кем-то быть отвергнутым. Хоть картами!..
– Блеск, блеск!
А я все пою соловьем. Ах, как мне нравится поучать эту нелюдь!
– Да, да! – прерывает Отвратительный. Он уже соскучился – он уже жаждет опять поговорить о себе. – Я так все это чувствую…
Я представил, как он это чувствует, и еще раз мысленно возблагодарил начальство за то, что двадцать лет оно избавляет сограждан увидеть это на экране.
– Я мечтал ввести в картину пушкинских бесов, – продолжает нелюдь, окончательно переходя на себя. – В кадре – метель, метель! И в музыке – безумная метель!
– Зря, старик. Пушкин писал «Бесов» осенью в Болдине накануне женитьбы. Пушкин был поэт, который всегда писал то, что видел. Никакой метели в Болдине в сентябре быть не могло. Так что «Бесы» – это аллегория. Это всего лишь мир, его окружавший, – бесовские рожи. Как в мейерхольдовской постановке «Горя от ума». И самая страшная строчка – это его предчувствие: «Домового ли хоронят, ведьму ль замуж выдают?» Он чувствовал, что женится на принадлежащей к бесам… предчувствовал, чем это кончится: сначала ведьму замуж выдают, а потом будут хоронить домового, то есть его! Поэтому музыка в «Бесах» – это не музыка метели. Это скорее музыка бала. И «в кадре», как ты любишь говорить, кружатся под эту музыку – кружатся бесы! И вдруг в одной из пляшущих ведьм он узнает лицо жены. И понимает, что все это веселое кружение – на самом деле чьи-то похороны… И тут-то его озаряет – чьи это похороны… «Домового ли хоронят?..»
Я чуть было не сказал: «Как я это чувствую!», но, слава Богу, сдержался. А я чувствую ведьмовство, бесовство. Например, всегда хотел написать об инквизиции.
– Значит, жду тебя сегодня вечером на съемке. Выписываю тебе пропуск.
– Кстати, о Пушкине. (Все не могу унять словоблудия.) В ленинградском Театре драмы имени Пушкина в кабинете у директора висит портрет: Пушкин с печальным, повисшим еврейским носом, с облезлыми рыжеватыми бакенбардами и большими, навыкате, блестящими глазами… в них – то ли слезы… то ли такая тоска – «без объясненья и предела». Если ты видел последний автопортрет Рембрандта – это то же: овал лица, как обвал лица!
– Все время думаю о Пушкине, – в унисон говорит неандерталец. – Как это можно снять!
«Какое счастье, – думаю я, – что тебе не дадут снять и этого! Но если дадут, ты снимешь, не побоишься! И о Пушкине… И о Сократе… И о Бахе… И о Тургеневе… вы с ними запанибрата!» А я боюсь. Глубина темы всегда повергает меня в ужас. Все написанное кажется пошлым, приблизительным. И начав, вскоре бросаю…
Наобум вынимаю очередной листочек из коробки из-под пива. Попался забавный.
« 19 апреля.
В Тбилиси у скульптора Ц. Жена скульптора, безумная красавица из рода светлейших грузинских князей, получила фантастическое наследство в Париже. Каждое утро она выходит на улицу тратить деньги. Если видит на улице девушку красивее себя – непременно покупает ей бриллиантовое кольцо. Все свободное время проводит в парикмахерской, наслаждаясь, как расчесывают ее прекрасные волосы. Там она как-то слышит историю о бедном грузинском поэте, который обожает старую лошадь.
Лошадь живет на ипподроме, а у бедного поэта нет денег ее выкупить. Лошадь все время болеет, и поэт достает ей лекарства и тратит на них все свои деньги. Но особенно мучается поэт, когда его лошадь сдают напрокат любителям конного спорта для прогулок в горы. Он разыскивает счастливцев, которым выпало обладать его лошадью, и заклинает их не ездить на ней в горы: объясняет – она может не выдержать. При этом он берет клятву не сообщать о ее немощи на ипподроме, иначе лошадь сдадут на живодерню.
Безумная красавица проливает слезы по поводу этой великой любви поэта, выкупает ему лошадь и влюбляется в него. Она предлагает ему бежать с ней в Россию. Предложение несколько неожиданно для поэта: ему всего семьдесят четыре года. Он умоляет ее остаться верной скульптору Ц. В это время с гор спускается мать скульптора Ц., грузинская мать-горянка каких-нибудь девяноста двух лет – седая, прямая, жилистая. Горянка видит безумие снохи, ее грешное увлечение поэтом. В знак протеста она совершает то, что, обидевшись, делают старухи в горах. Она влезает на вершину платана, растущего у дома. Приходят многочисленные гости, приглашенные по случаю приезда матери. Но матери нет. Безуспешно обыскивают дом, и только старый поэт, который любит глядеть в небо, замечает мать-горянку на дереве. Никто из гостей не может снять старуху: они разучились лазать по деревьям. А она поливает их сверху древними грузинскими проклятиями. Все кричат, сын рвет на себе волосы, поэт стоит на коленях, воздев руки… И как колокольчик, серебристым хохотом заливается сумасшедшая красавица… Цветущие деревья… ветер… белье, сохнущее в прохладных двориках… Голубые кальсоны вытягиваются по ветру и патетично умоляют кого-то…»
Самое смешное: все это тоже рассказал мне Д. Встретились тогда на улице (в дни его славы), и он рассказал, как мотался в Грузию. А я пришел домой. И записал!
Но уже половина третьего. Я иду навестить Ш. – Патриарха нашей литературы.
Завтра Патриарху исполняется девяносто три.
– Как вы живете? – тупо спрашиваю я, усаживаясь перед ним в кресло.
Он улыбается:
– Каждое утро я направляюсь к газетному ящику, вынимаю газету и внимательно ее просматриваю: если там нет объявления о моей смерти, иду пить кофе!
Смеемся.
– Я не смогу навестить вас послезавтра, в день вашего рождения. Я улетаю… И вот решил сегодня поздравить.
Он откровенно зевает. Он не может слушать чепуху. На это у него уже нет времени. И вообще он не может долго слушать другого: он должен говорить сам. Поэтому он никогда не ходит в театр. Да, он должен или говорить, или писать! Писать он теперь боится: ему все время кажется, что нет уже ни единой фразы, которую он не написал бы прежде! И потому теперь он без конца говорит.
– О, если б вы знали, как все меняется! Обо мне в пятидесятом была статья «Безродный космополит». В тридцатые годы меня обвиняли в том, что я дружил с Гумилевым. Теперь Гумилева печатают во всех журналах, и, возможно, я дожил до времени, когда увижу заголовки: «За здоровый космополитизм!» Или: «Плохо с космополитизмом в Сыктывкаре»…
Кстати, недавно я был позван на день рождения к критику М., написавшему обо мне ту самую разгромную статью – «Безродный космополит». Да, да, он тоже… еще жив! Я пошел. Мы ведь с ним современники. Мы остались вдвоем от целой эпохи, что нам считаться!.. Пили чай. М. вспоминал писателей, которых он громил… Теперь он их восхваляет, пишет восторженные комментарии к их сочинениям. Напоминает палача, любующегося достоинствами казненных. Весь стеллаж заставлен папками с его разносными рецензиями. С тихой грустью глядели мы на пожелтевшие страницы давних газет. Сколько воспоминаний нахлынуло! «Клеветники» – это он о Зощенко и обо мне. «До каких пор…» – это о том, что все еще ставят Булгакова. «Еще раз к вопросу о безродных космополитах…» – о том, что я окопался в Институте мировой литературы (после этой статьи меня и оттуда поперли). Нежно разглаживая пожелтевшие вырезки, М. жаловался мне на упадок литературы (нет больше Зощенко и Булгаковых). Кстати, он рассказал, как его друг Михоэлс (его разгромная статья о Михоэлсе была тут же, на стеллаже) посетил Эйнштейна. Михоэлс спросил: «До каких же пор будет в мире антисемитизм?» Эйнштейн долго молчал, потом ответил: «Всегда».
При этих словах Патриарх остановился и с мольбой уставился на меня. Видимо, он забыл, зачем он все это рассказывал, и теперь не знал, о чем говорить дальше.
Я помог. Я спросил о Блоке:
– Отчего он все-таки умер? (Этот вопрос был как бы мой подарок.)
Он мгновенно оживился, и началось словоизвержение:
– Все, что об этом говорится и пишется, – чепуха. С Блоком меня познакомил Стенич. Стенич был остроумнейший из людей. У Блока есть очерк о Стениче – «Русский Чайльд Гарольд». Тогда был такой писатель – Чумандрин. Это имя сейчас ничего не говорит, но тогда Чумандрин был очень известен. Так вот, Стенич так сказал о Чумандрине: «Я вошел в комнату смеха, снял штаны и повернулся задницей к зеркалу. И знаете, что я там увидел? Лицо Чумандрина». Ха-ха… Или вот такая его шутка. Стенич приходит к хозяйственнику, естественно, еврею, просить гвозди для писательского кооператива. «Гвоздей у нас нет», – говорит еврей. «У них, видите ли, нет гвоздей! – усмехнулся Стенич. – А как Христа распинать – гвозди нашлись?» Ха-ха-ха!..
После Стенича Патриарх внезапно перешел к смерти Толстого. После Толстого он перескочил к смерти Чехова. Смерть Блока совсем отодвинулась. Это была его обычная манера разговаривать: атомный распад – ассоциации.
– Я хорошо знал Книппершу… У Добужинского есть рисунок: вид из окна номера отеля, где умер Чехов… Кстати, вся эта история, рассказанная Книппер о пробке, вылетевшей из бутылки шампанского в миг смерти Чехова, – чепуха. Чехов умер, когда Книпперши не было в номере…
Он остановился, на лице его вновь было страдание: он опять забыл, зачем он все это говорил.
– Да, – сказал он растерянно, – девяносто два года – это много. (Все-таки уменьшил себе возраст на год!) Хотя… если б я не знал, сколько мне лет, – очки его радостно сверкнули, – я бы пожил. Дьявольски интересно!..
– А что вы думаете насчет бессмертия, Виктор Борисович?
– Абсолютно точно: нет.
– Нет – бессмертия?!
– Никакого.
– А что же есть?
– А ничего. Это надпись на могиле знаменитого японского кинорежиссера: «Ничего». Мудрец был… Хотя герцогиня Лихтенштейнская, умирая, заявила: «Не оплакивайте меня, а лучше позавидуйте мне. Очень скоро я узнаю то, о чем здесь не знает никто». Но она была просто дура.
Он долго глядел на меня своими неправдоподобно молодыми глазами. И вдруг подмигнул. Я даже вспотел: неужели он… понял?!
И тотчас он протянул мне свою безжизненную руку.
– Запомните: «ничего», – сказал он. И рассмеялся.
Пять часов. Я пришел на Мосфильм. У проходной меня встречает второй режиссер Федя. Отвратительный именует его «Сектор Сладкой Жизни» за неуемную страсть к удовольствиям. Он ведет меня через съемочные павильоны – мимо «мерседеса», мимо рыцарского зала, где готовятся к съемке и в грязноватой полутьме между погасшими юпитерами разгуливают призраками балетные девушки, содрогаясь от холода тощими телами, и дьяволом меж ними скользит балетмейстер…
И тут я увидел декорацию квартиры. Очень знакомой квартиры. Я даже остановился:
– Что это снимают?
– Да какую-то древнюю вещь. Говорят, была очень популярна. Ну, еще этот написал… как его… Ну, он еще повесился…
Я почувствовал себя старым, как Карпаты. Я опять оглянулся. И опять поразился! Я стоял в точной декорации моей квартиры шестидесятых годов: те же навесные полки с книгами, та же кровать, та же медвежья шкура на полу. Я вспомнил, как било заходящее солнце в окно и как она стояла в черных очках на фоне двери… И читала, читала статью… И как потом упала на эту кровать, проклиная!
Наконец мой путеводный ангел привел меня по назначению: празднично горят юпитеры вокруг гроба. В гробу лежит сам Иван Сергеевич Тургенев, отчетливо виден его нос. Два усатых лакея стоят в ногах у гроба и преданно смотрят на покойника. Идет съемка.
– Стоп! – заорал Лысый и Отвратительный тем дурным голосом, которым умеют кричать только кинорежиссеры.
Вмиг погасли юпитеры, и Тургенев уселся в гробу. Ему приносят пирожок и бутылку воды из творческого буфета.
– Может, тебе все-таки выйти из гроба? – спрашивает язвительно Отвратительный.
– В гробу удобней. – И Тургенев с аппетитом начинает вкушать.
В это время к гробу приближается некто молодежный из «Комсомольской правды». Не покидая своего удобного местечка, Тургенев дает ему интервью о проблемах творческой молодежи Мосфильма. При этом он не забывает есть и собачиться с режиссером по поводу последнего кадра. В дискуссию вступают и оба усатых лакея, один из которых, к моему изумлению, оказывается Флобером, а другой (почему-то постарше) – Мопассаном.
И в этот момент Отвратительный видит меня. Глаза его сладострастно сверкают.
– Вот он нам все и объяснит! – радостно объявляет друг моей юности.
Но в тот же миг его лицо становится угодливо-жалким. Я догадался: в павильон вошла Она – жена и суперзвезда. (Следует указать на одно щекотливое обстоятельство: я влюбился в нее с первого дня, как ее увидел. И наконец недавно получил… так сказать, объедки с пиршественного стола, где, видать, всласть поели. Но все-таки – мечта сбылась.) Под тонной киношного грима и в платье Полины Виардо суперзвезда по-прежнему дьявольски хороша. И мне приходит в голову естественная мысль: переспать в последний раз – с ней.
– Представляешь, – продолжает Отвратительный, указывая негодующе перстом на гроб, – он все время меня спрашивает: «Неужели этот тип (Тургенев) столько лет любил одну бабу?!» (Теперь он обращается как бы сразу к двоим – к ней и ко мне.)
Я смотрю на порочные губы, на чувственный нос актера, который продолжает есть в гробу. Действительно, куда там «столько лет»! Он одно мгновение за всю жизнь не любил!
Да, это была еще та команда – Тургеневых, Мопассанов, Флоберов!
И я заговорил, как всегда, упиваясь течением своих мыслей. Я пел как соловей, потому что в павильоне стояла Она. Я всегда талантлив, когда рядом есть хоть какая «она».
– Кажется, в дневниках Гонкуров записано: «Тургенев говорил, что любовь – это чувство особой окраски. Он рассказал о совершенно необыкновенном ощущении наполненности сердца. Он описывал глаза любимой женщины как что-то неземное…»
– Я говорю и искоса поглядываю на Виардо: обычная высокомерная злость на ее лице уступила место сумрачной тоске.
– Эти высказывания Тургенева очень удивили господ Гонкуров, – продолжаю я, – каковые заметили, что ни они сами, ни господин Флобер с его пышными описаниями любви – никогда не умели так влюбляться. (Глаза Виардо совсем расширились, и на лице возникло нечто томное.) Вообще, – продолжаю я, – хорошо бы начать фильм сценкой обеда у тех же Гонкуров в 1882 году. Тургеневу тогда оставалось жить всего год. И вот за одним столом сидит такая компания: Гонкуры, Золя, Доде и Тургенев! И беседуют о смерти.
– Потрясно! – говорит мой друг.
А я с усмешкой отмечаю, как мгновенно опало ее лицо. Она настоящая актриса, и она заранее ненавидит сцену, где ее не будет.
А я продолжаю:
– Первым заговорил Доде: «Каждый раз, въезжая в квартиру, я ищу глазами, где будет стоять мой гроб…»
– Блеск!
– Подожди, сейчас вступит в разговор Золя: «После кончины матери мысли о смерти подспудно таятся в нашем с женой мозгу. И ночью в спальне, в свете ночника, глядя на жену, я чувствую, что она не спит и думает о том же. Но оба мы не подаем вида, что думаем о смерти. Из какого-то чувства стыдливости… Бывает, ночью я вскакиваю с постели и стою секунду-другую, охваченный невыразимым страхом». Кстати, после этих слов Тургенев, которому предстояло умереть всего через год и который знал это, сказал: «А для меня это самая привычная мысль. Но когда она приходит ко мне, я отвожу ее от себя вот так. – И тут Тургенев сделал еле заметное движение рукой. – У нас в России человеку, которого может застигнуть метель, говорят: не думай о холоде – замерзнешь».
– Какой кайф, – говорит из гроба Тургенев, – и как вы все это помните?!
Отвратительный тоже восхищенно разводит руками. И проникновенно обнимает меня. Глаза его влажны – он легко возбуждается.
– Надо записать эту сцену, а не обниматься, – язвительно замечают из гроба.
– Надо уметь отсняться хотя бы в том, что уже написано, а потом вставлять лишние эпизоды, которые никому не нужны! – слышится металлический голос Виардо.
И, метнув яростный взгляд, она выходит из павильона.
Номер удался. Теперь я не сомневаюсь, что сегодня мы непременно встретимся. И в постели она заставит меня поклясться, что я позвоню и объясню этому болвану (мужу), «который, как известно, бросается на любую грязную девку и на любую дешевую сцену», что эпизод – лишний! Актриса! Как же я люблю актрис! И конечно же, я ей пообещаю, и конечно же, с удовольствием докажу «этому болвану», что сцена лишняя. Грех дарить все эти удивительные слова стаду лакеев.
Когда Виардо уходит, я приглашаю всех соединиться у гроба. И тогда шепотом я произношу главное:
– Тургенев не любил эту старуху… Я говорю о Виардо!
Отвратительный в ужасе оборачивается, но жены, к счастью, нет. И он смелеет. Говорит потрясенно:
– Иди на фиг!
– Именно, – продолжаю я. – Просто Тургенев всегда был напуган. Сначала напуган властной матерью, которая била крепостных и не давала ему денег. А потом напуган Властью. Однажды, вернувшись ненадолго в Петербург, он был вызван в Третье отделение для дачи показаний по делу революционного народника Серно-Соловьевича. Перед допросом, в виде особой милости, ему дали заранее ознакомиться с показаниями других обвиняемых. И Тургенев записал после: «Я читал эти показания и все время слышал в них заячий крик, который так знаком нам, охотникам…» Вот этот заячий крик… это приближение собак: рвутся… рвутся… слюна брызжет… оскалы! И последний бессильный вопль заячьей поверженной жизни… Эти морды приближающихся псов заставляли Тургенева жить за границей. И он инстинктивно придумал (выработал) любовь и сам поверил в свою версию великой (вечной) любви. Ему нельзя было, друзья мои, «ухилять за бугор» от царизма. Он все-таки был великий русский писатель. Ему нужно было иметь право возвращаться к воздусям родным, к березкам и прочей ностальгии. И тогда была им создана эта удобная история о великой любви. Каковая и самому по душе пришлась, и Власти (любви возжаждал, видишь ли, а не нас, монстров, боится). – И, обняв моего друга, я добил: – Ну ты же умница, ты сам знаешь: может ли тончайший человек любить старую актрису – тщеславную, скупую и жеманную? Старая актриса – это национальность, а не профессия.
– Не согласен! Не согласен! – завопил Отвратительный и, приникши к гробу, зашептал в ухо Тургенева: – И пусть! Пусть морщинки вокруг прекрасного рта. Но зато кукольное это личико и божественный носик… А глазки…
– А под глазками кожа висит, как сумка у кенгуру, – сумрачно ответил из гроба Тургенев. И тут он с силой оттолкнул от себя режиссера и истошно завопил: – Здравствуйте, Павел Петрович!
Это в павильон вошло ответственнейшее Лицо отечественной кинематографии. За Лицом шевелились директор киностудии и рать сопровождающих.
– Здравствуйте, дорогой. – Лицо опрометчиво протянуло руку Тургеневу.
И Тургенев с таким чувством схватил руку начальства, будто решил утянуть его в гроб. После некоторой борьбы Лицу удалось все-таки спасти свою руку, и он повернулся к режиссеру:
– Какие вопросы? Какие проблемы? Ну-ка давай! В критическом стиле! Он нынче моден!
Отвратительный мгновенно накаляется, лысина его багровеет:
– Проблема – одна: все дерьмо! Заканчиваю картину на дерьмовой пленке, с дерьмовой администрацией, с дерьмовым…
– Это очень плохо, – перебивает лицо. – А то, что заканчиваешь, – очень хорошо. Значит, не все дерьмо? Кстати, что собираешься снимать дальше?
– Что собираюсь? – Отвратительный радостно накаляется. – То, что вы мне не даете двадцать лет подряд! Двадцать лет подряд гноите! – вопит режиссер в модном нынче «критическом стиле».
– Послушай, Александр Иванович… вы о чем-то кричите, а я не понимаю. Поспокойнее и членораздельно: что вы хотите снимать?
– «Женщину Достоевского»! Об Аполлинарии Сусловой! Двадцать лет я прошу! Двадцать…
– Понял. Ну и снимайте…
– Ха-ха-ха! – саркастически заливается Отвратительный. – А не дают!
– Кто… не дает?
– Как – кто? Вы! Вы!!!
– Первый раз слышу… Хотя… если положа руку на сердце: по-моему, это не принесет ни нам материального успеха, ни вам славы. Но если такой художник, как вы, мечтает… Да ради Бога! Мы слишком вас ценим, чтобы не дать вам возможность осуществить… Значит, сколько лет мечтаете? – спрашивает он с усмешкой.
– Двадцать… – растерянно отвечает Отвратительный.
– Надо же! Какое постоянство! Снимайте, дорогой.
– Так что же… решено?
Мой бедный друг в странной панике.
– По-моему, я не бросаюсь словами. Кстати, кто у вас будет играть Суслову? – Лицо насмешливо глядит на режиссера.
Наступает страшная тишина.
– Да-да, нужна восхитительная молодая красавица, – продолжает Лицо, ехиднейше улыбаясь.
Он определенно мне нравится. Мой друг совсем побледнел.
– Ну да ладно, такие вещи с ходу не решаются. Ах, какая нужна молодая красавица!
Следует знакомая церемония страстных рукопожатий, и Тургенев вновь безуспешно пытается утащить в гроб руководящего товарища.
А потом мы сидим с Отвратительным в пустом павильоне.
– Распретили! – усмехаюсь я. – Видишь, как замечательно. Ты рад?
– Да они сейчас все разрешают! Перестройка!
– Бедный Д.! – продолжаю я. – Не дожил… Разрешают… Теперь все разрешают… Ты думаешь, это у нас надолго?
Но мой друг не слышит. Мой друг, как всегда, вслух думает о себе:
– Что же делать?.. Двадцать лет не разрешали. Она за это время стала старая. Она уже не может. Не могу же я ей этого сказать!
– Да, – говорю я, – не можешь.
– Только я тебя попрошу…
– Да, да, я понял. Никому об этом разрешении!
Он провожает меня через декорации. В опустевшем рыцарском зале уже нет балетных девушек. В полутьме в готических креслах сидят друг против друга сморщенная старуха и усатый старик. Старик читает вслух Пастернака.
Отвратительный усмехнулся:
– Она играла Натали Гончарову в двадцатом году в знаменитом фильме Пудовкина, а он в пятидесятых играл Сталина. Здорово похож, а?
Гляжу, действительно: старый Сталин упоенно читает Пастернака старухе Гончаровой.
– Но что же делать? – продолжает стонать мой друг. – Не могу я, не могу отказаться! Мне больше этого никогда не предложат!.. Проклятый день.
Он уже представил, что его ждет дома.
Мы распрощались, и я оставил его навсегда.
В декорациях моей квартиры меня поджидает суперзвезда в туалете Виардо. Это еще тот вид – госпожа Виардо на фоне моих книжных полок. Бедная, она еще не знает о посещении Лица, она вся озабочена проблемой изъятия придуманного мной эпизода.
– Приходи сегодня на спектакль. Мы сможем увидеться. (Как всегда, в повелительном наклонении.)
– Да, хорошо бы нам увидеться сегодня. На днях я улетаю.
– И куда же? (Как всегда, насмешливо, так что собеседник чувствует себя идиотом.)
– Далеко… Очень далеко.
Ей все-таки приходится удивиться:
– Что это за поездка?
– Потом расскажу… Буду долго путешествовать…
И я засмеялся. И она почему-то тоже.
Я посмотрел спектакль «Вишневый сад». Она – Раневская…