Текст книги "Элианна, подарок бога"
Автор книги: Эдуард Тополь
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 15 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Впрочем, стоп! Сначала о публике. В этот вечер в зал синагоги на 72-й стрит пришли более трехсот человек – актеры, музыканты, литераторы, кинематографисты, художники. В числе именитых гостей были руководитель Толстовского фонда князь Теймураз Багратион и певец Михаил Александрович, лауреат Сталинской премии, золотой голос СССР и послевоенный кумир всех советских женщин, включая мою родную маму. Когда по радио Александрович своим божественным голосом пел итальянские песни, мама бросала все дела, садилась у репродуктора и тихо плакала о том, наверное, что никогда не увидит «Санта Лючию» и, тем паче, не вернется в Сорренто, поскольку не была там никогда…
А тут я объявил собравшимся, что вслед за кумиром моей мамы выступает новый невозвращенец, солист Большого театра, только три недели назад бежавший из Италии на Запад, – Юрий Стефанов. А после выступления Стефанова доложил, что партийная организация Большого театра направила на наш вечер еще двух делегатов – балетмейстеров Суламифь и Михаила Мессереров. Эти, как известно, сбежали в Токио. Легендарная Суламифь была до войны примой Большого и любимой танцовщицей Сталина, при этом удерживала звание чемпионки страны по плаванию, была удостоена Сталинской премии, а также ордена Великобритании «За заслуги перед искусством танца». А когда ее сестру Рахиль Плисецкую отправили в ГУЛАГ как жену расстрелянного врага народа, Суламифь взяла к себе сестриных детей Алика и Майю – ту самую, будущую богиню танца… [3]
Понятно, что собравшиеся бурными аплодисментами утвердили и Стефанова, и Мессереров в члены Культурного центра.
Затем выступали: певица Ирина Артишевская (доцент Минского университета), ленинградский мим Симон Кудров, квинтет Марка Баренбойма (Тбилисская консерватория), Валерий Шевченко (доцент Новосибирской консерватории), Марина и Костя Уманские (Одесская консерватория), Яков Тульчинский (Ленинградская консерватория), балетмейстеры Юлий и Любовь Взоровы (Свердловск) и многие другие. То есть, в одном концерте – география всей страны, и это всего лишь первое отделение!
А еще один – и главный! – фурор случился во втором отделении, когда без всякого объявления и лишь под музыку знаменитого «Ке-ля-ля» на сцене в своем черном трико и белой бабочке возник Борис Амарантов, мим и жонглер, лауреат VIII Всемирного фестиваля молодёжи и студентов в Хельсинки, собиравший стадионы своими эстрадно-цирковыми номерами, знаменитый фильмами «Попутного ветра, “Синяя птица”» и «Любовь к трем апельсинам» и создатель Московского театра пантомимы. После того как советские партийные власти закрыли этот театр и буквально выбросили Бориса из профессии, он был вынужден зарабатывать на жизнь, служа ночным сторожем, два года просидел в отказе, и вот он в Нью-Йорке, на сцене нашего Культурного центра.
Несмотря на позднее время, мы час не отпускали его со сцены, да и он, стосковавшийся по зрителям, с вдохновением показал все свои великолепные номера.
Вот такое «эмигрантское отребье» – так именовала нас советская пресса – собралось в тот вечер на открытие нашего Культурного центра. Но, пожалуй, самый главный результат этого вечера – ощущение товарищества, которое возникло, когда разобщенные эмиграцией люди снова почувствовали себя в своем кругу, обнимались, обменивались телефонами и договаривались о будущих встречах…
А для меня… Когда в час ночи я, уже спеша на сабвей, выходил из зала, Миша Кацман сказал:
– Тут тебя ждала одна американка… – и оглянулся по сторонам.
– Она уехала, но оставила записку, – сказала Мэри Перлова, одна из сестер-двойняшек и активисток нашего Центра, и подала мне сложенный вчетверо листок.
Я развернул этот листок, там было лишь несколько слов: My name is Elianna Davidzon. You can call me tomorrow 516-254-1712 (Меня зовут Элианна Давидзон. Можете позвонить мне завтра 516-254-1712.)
– Сколько ей лет? – тут же спросил я у Мэри.
– Не знаю. Двадцать, двадцать три.
– А как она выглядит?
– Рыжая… Красивая… – сказала Мэри.
9
Вот я и дорвался, господа!
Ее большая упругая грудь пахла крыжовником, молоком и медом, ее теплое, с золотой опушкой лоно манило жадной и жаркой лощиной, ее сильные ноги аркой выгибали ее белое тело навстречу моему напору…
Впрочем, я, конечно, должен был начать эту главу совершенно иначе – как наутро, едва дождавшись, когда Миша смоется на работу, я позвонил этой Элианне, переводчице моей «Шереметьевской таможни». Оказалось, что она, студентка Колумбийского университета, только что прилетела из Вены, где проходила стажировку в ХИАСе и где Дэвид Харрис дал ей прочесть мою «Шереметьевскую таможню», которую она тут же и перевела. «У вас в рукописи было написано, что это первая глава книги “Еврейская дорога”, – сказала Элианна по телефону. У нее был тот старательно правильный русский, каким отличаются выпускники славянских факультетов лучших американских университетов. – А вы написали продолжение?» «Конечно, – ответил я. – Хотите прочесть?» «Очень!» – вдруг произнесла она с таким доронинским придыханием, что у меня похолодел живот. «Приезжайте», – произнес я как можно небрежней. «Когда?» – «Да хоть сейчас!» – «А какой у вас адрес?» Я назвал свой адрес. «Извините, я буду только через два часа, – сказала она. – Я буду ехать с Лонг-Айленда».
Ровно через два часа я нетерпеливым постовым стоял перед своим домом на 189-й стрит, ожидая, как мне было сказано, синий Shevrolet Corwette Stingrey 1976 года. Честно говоря, я понятия не имел, как выглядит «Корвет Стингрэй» любого года выпуска, но когда снизу, от Гудзона, с жутким ревом, превосходящем даже рев моста Джорджа Вашингтона, на меня помчалась мощная синяя торпеда весом, наверно, тонны три, я, еще не видя огненно-рыжую Элианну, уже понял, что через несколько минут буду повержен, раздавлен и счастлив.
Но, конечно, некий протокол был соблюден. То есть, она – рыжее облако в потертых джинсовых шортах с бахромой и в линялой футболке прямо на голое, без всякого лифчика тело – запарковала свою безумную машину, и мы, тут же утонув в глазах друг друга, вознеслись, взявшись за руки, на четвертый этаж, в мою комнату. Там, на тумбочке рядом с моим матрацем, уже лежали листки со второй главой моего «романа века».
– Эли, ты будешь кофе или чай? – спросил я по-русски, тут же сокращая дистанцию до близости отсутствующего в английском «ты».
– Это неважно, – ответила она. – Я могу это читать?
– Можешь…
Она взяла листы, прислонилась спиной к подоконнику и стала читать. Солнце било ей в спину через поднятую раму окна, отчего рыжая пена ее волос казалась настоящим пламенем, открытые белые плечи сверкали, как слоновая кость, а большая грудь выпирала из бирюзовой майки огромными тугими сосками, как у ботичелливской Паллады. Я с трудом сдерживал себя, чтобы немедленно не наброситься на нее необузданным еврейским Кентавром и не загрызть до смерти. Но все-таки сдержался и, следуя бегу ее карих зрачков, мысленно следил за текстом…
...
«Я не помню, чтобы кто-нибудь из нас повернулся к иллюминатору бросить прощальный взгляд на занесенные снегом ельники вокруг Шереметьевского аэропорта. Двадцать семь эмигрантов-беженцев, мы, буквально замерши, сидели во втором салоне самолета и не верили ни реву турбин, ни тряске нашего ТУ-124, бегущего по взлетной полосе. Неужели? Неужели это произошло? Неужели нас выпустили?
В первом салоне летят четверо советских дипломатов – надменно отстраненные, в одинаковых серых костюмах и с глазами, глядевшими сквозь нас, как сквозь пустое место, еще там, в зале ожидания аэровокзала. А в третьем салоне сидят немецкие и австрийские туристы. Их тоже привезли к самолету и посадили отдельно от нас, как от прокаженных, а нас подвезли к трапу буквально за минуту до отлета – в обшарпанном автобусе, промороженном до инея на заклепках. Впрочем, вру – кроме эмигрантов, был в этом автобусе еще один человек; сначала мы даже приняли его за своего, но уже через минуту стало ясно, кто это. Высокий, широкоплечий, рыбьи глаза на бетонном лице, шляпа горшком, узенький засаленный галстук на несвежей рубашке, а потертый пиджак распирают мощная грудная клетка и пистолет под мышкой…
Когда, продержав нас у выхода из аэровокзала на продуваемом морозным ветром летном поле так долго, что у моей шестилетней племяшки Аси забелели щечки, и я, бросив свою пишмашинку, у которой несколько минут назад таможенники выломали буквы ”ф”, “ы” и ”в“, подхватил Асю на руки и сунул под пальто, – когда, повторяю, все-таки подали этот гребаный автобус, бетоннолицый сфинкс был уже внутри него, он стоял возле шофера и молча смотрел, как мы входим и рассаживаемся. Ася по праву ребенка привычно пошла к первому ряду кресел, но жесткой рукой гэбэшника этот сфинкс тут же отстранил ее, как котенка, и так и стоял во главе пустых кресел, молча, как пень, все четыреста метров от вокзала до самолета. Зато в самолете он прошел через весь наш второй салон и сел в конце его, в последнем ряду, чтобы обозревать нас всех, как конвой.
Но нам уже было наплевать на него!
Как только самолет взлетел – да, как только мы ощутили, что колеса оторвались – оторвались! – вы понимаете – оторвались! – мы ОТОРВАЛИСЬот советской власти, – Валерий Хасин, у которого только что таможенники отняли половину багажа, включая мельхиоровые вилки, громко и даже весело сказал:
– Не понимаю, они что? Боятся, что мы угоним самолет обратно в СССР?
Жена тут же одернула его:
– Тише! Не дразни его, черт с ним!
– Но ведь я уже на свободе!
– Не знаю… – осторожно ответила она.
Да, мы уже были на свободе, нас уже выменяли на техасские бурильные станки, пшеницу и кукурузу, но мы еще не простились с советской властью. И это было почти символично: в полупустом салоне советского самолета двадцать семь евреев – потных, усталых, возбужденных и немытых после двухсуточных мытарств в шереметьевской таможне, с детьми, с парализованной старухой, которая только что сотворила чудо (когда двое провожатых вынесли ее на руках из автобуса, она вдруг оттолкнула их: ”Опустите меня! Пустите! Я сама уйду с этой земли!”, встала на ноги и, шатаясь, действительно сама взошла по трапу!), и с двадцатичетырехлетним гигантом-сварщиком из Одессы, умирающим от лейкемии на двух разложенных креслах (весь рейс он лежал с кислородной маской на лице, а его отец и я каждые десять минут трогали его босые желтые ноги – не остывают ли?), – так вот, мы, двадцать семь эмигрантов, и немцы-австрийцы, тут же после взлета прибежавшие из третьего салона на помощь больному (среди них оказался врач, он дежурил возле умирающего весь рейс), – и все это был один полюс, человеческий и естественный. А рядом, всего в нескольких метрах от нас, был полюс другой – четверо кремлевских дипломатов, безучастно засевших в первом салоне, и наш бесстрастный конвой, торчавший в конце салона и наблюдавший за нами с каменно-пустым лицом…
Те четверо дипломатов уже отстранились от нас, «предателей Родины», для них мы перестали существовать как люди, но их представитель с пистолетом под мышкой еще смотрел нам в затылки холодными дулами своих гэбэшных глаз. Больной лейкемией сварщик мог умереть – этот гэбэшник и с места бы не сдвинулся, парализованная старуха могла явить новое чудо, скажем, взлететь под потолок на своих высушенных старческих косточках, – он бы и бровью не повел. Но в таком случае на хрена он летел с нами и на кой черт грел под мышкой табельный пистолет Макарова и семь маленьких кусочков свинца калибра 9 мм? Неужели они боялись, что мы – парализованная старуха, умирающий сварщик и моя шестилетняя племяшка-скрипачка – ринемся в пилотскую кабину, чтобы угнать самолет в Израиль?
Да, боялись!
Они нас боялись! И именно потому он грел под мышкой свой табельный ПМ…
Кто-нибудь из тех австрийцев, американцев и англичан, которые без всякого таможенного досмотра проходили мимо нас на посадку в самолет и с отчужденным изумлением смотрели, как таможенники потрошат наши узлы и чемоданы, прощупывая каждый шов на нижнем белье, изымая серебряные вилки и семейные фотографии, вспарывая пакеты с манной крупой и лекарствами, ломая затворы фотоаппаратов и клавиши пишущих машинок (“А вдруг они золотые?” – с издевкой сказал мне таможенник), – кто-нибудь из них может себе представить, что это такое – жить в стране, где правительство, КГБ, МВД и мудрая правящая партия постоянно боятся своих граждан, держат их под прицелом своих Первых отделов и Пятого управления и греют под мышкой девять граммов свинца персонально для каждого? Греют и с высоты своей власти смотрят на тебя пустыми глазами, ожидая команды, чтобы нажать курок, или бросить тебя в ГУЛАГ, или лишить работы, прописки…»
Блин! думаю я сегодня, почему в той России, которую нынче зовут демократической, никто уже не помнит о том времени? Почему нет в печати голой правды о подсоветской жизни? Почему нет мемуаров про обыденную совковую жизнь в партийных и профсоюзных собраниях и очередях за сахаром и мукой, маслом и мясом по талонам? Почему в школах нет сочинений на тему «проклятое время коммунизма», как мы писали о «проклятом царизме», и почему даже совковый гимн возрожден новодемократическим строем? Право, кто-то мудро сказал, что у народов нет памяти…
Но в то утро я, конечно, ни о чем таком не думал. Я смотрел на эту рыжую фею, упавшую на меня с американского неба, на ее голые плечи в золотых веснушках, говорящих о буйном темпераменте, на ее грудь, темными сосками распирающую линялую майку, и с плохо сдерживаемым нетерпеним ждал, когда же она закончит читать мое великое творение. Так дрессированный бульдог, сдерживаемый строгим взглядом хозяина, роняя слюни, сидит перед куском свежего мяса, и только мелко дрожащий обрубок хвоста выдает его истинные чувства. Что ей осталось прочесть? Про то, как отцу умирающего от лейкемии сварщика – ветерану войны и боевому орденоносцу начальник шереметьевской таможни не разрешил взять в самолет двадцать пилюль, нужных, чтоб его сын живым долетел до Вены… А теперь про питерскую актрису Лину Строеву, у которой таможенники уже во время посадки в самолет сняли с руки последнее – обручальное – кольцо и отняли даже те сто десять долларов, которые мы имеем право вывезти… А теперь про то, как мою шестилетнюю племяшку Асю не выпустили на балкончик второго этажа аэровокзала, чтобы она махнула рукой своему отцу, оставшемуся в СССР, и как она, ученица школы для одаренных детей при Московской консерватории, достала из футляра свою окованную свинцовыми пломбами скрипку-четвертушку и смычок и стала играть Шестую сонату Генделя, а Белла, ее мать и моя сестра, лихорадочно говорила ей: «Громче! Твой папа услышит! Громче!» – пока не пришла, цокая подковами сапог, суровая таможенница и не прервала этот концерт…Дочитав, Элианна подняла на меня глаза. Крупные слезы текли по ее щекам и даже по носу. Я подошел к ней, двумя ладонями взял в руки ее лицо и жадными губами выпил эти слезы, как свой самый большой гонорар. Но не остановился на этом, а поцеловал ее в губы, которые покорно открылись навстречу моим губам. Минуту спустя мы уже были на полу, на моем матраце, и…
Ее упругая грудь пахла крыжовником, молоком и медом, ее теплое, с золотой опушкой лоно манило жадной и жаркой лощиной, ее сильные ноги аркой выгибали ее тело навстречу моему напору.
Когда-то в Москве, где я работал в кино, я знал одного композитора-песенника, маленького, как Шаинский, но оч-ч-чень большого бабника, успешно покорявшего чуть ли не двухметроворостых красавиц. «Слушай, как тебе это удается?» – спросил я у него. «Дорогой мой! – улыбнулся он. – Мне самое главное – подвести их к роялю…»
Теперь, как сказано у Бодлера, «с еврейкой бешеной, простертой на постели», упиваясь крыжовником ее сосков и медом сами знаете откуда, я мысленно возопил к небесам: Господи, даже если за каждую главу моего романа Ты будешь награждать меня только таким гонораром, я готов всю жизнь оставаться нищим…
Будущее показало, что Господь услышал мою молитву.
Однако, как говорят в Одессе, «недолго музыка играла» – резкий, громкий и безостановочный звонок в дверь разбудил нас, грешных и абсолютно голых. Утомленные уж не знаю каким раундом любви, мы уснули в обнимку, не укрывшись даже простыней. С трудом выпрастывая себя из полуобморочного бессилия, я сел на матраце и тупо глянул на часы – всего три часа дня! Сквозь открытые окна лупит солнце и гудит близкий мост Джорджа Вашингтона.
А звонок продолжал надрываться.
Кто это может быть? Миша на работе, да у него и ключи есть…
– Who is it? – не открывая глаз, произнесла Эли, даже ее упругие сиси сонно расплылись.
– Не знаю… – Я встал и, завернув бедра в смятую простыню, босиком пошел через гостиную к входной двери. – Иду! Кто там?
– Open the door! (Откройте дверь!) – послышался резкий мужской голос.
Неужели полиция? Какого хрена?
Я остановился перед дверью, в ее замочной скважине ключ торчал дужкой вверх – приведя Эли, я, оказывается, так спешил, что даже не запер квартиру!
– Who is there? (Кто там?) – спросил я снова.
– Open the door! – еще громче и злей приказал голос.
– Oh, my God! – тихо охнула за моей спиной Элианна.
Я оглянулся. Она, голая, стояла на пороге моей комнаты, и ужас застыл в ее глазах.
– It’s my father…
Ее отец?! Каким образом?
Тут, отпустив звонок, он двумя кулаками загремел по двери.
– Open immediately! (Откройте немедленно!)
– Just a second… (Одну секунду…) – потянул я время, наблюдая, как Эли скачет на одной ноге, пытаясь второй попасть в свои джинсовые шорты. Ее рыже-солнечный лобок смешно скакал вместе с ней.
– Open right away! (Откройте сейчас же!) – гремел между тем голос из-за двери.
– One moment, please…
Наконец, Эли натянула тесные шорты на свои роскошные бедра, метнулась за майкой в комнату и тут же выскочила обратно, снова прыгая на одной ноге и обувая на ходу босоножки.
Удары его кулаков уже сотрясали хлипкую дверь.
Я шагнул к этой двери и распахнул ее настежь.
Передо мной стоял высокий, метр девяносто, не меньше, штандартенфюрер Штирлиц в строгом сером костюме, белой рубашке и бордовом галстуке. Он был моим ровесником, ну, или чуть старше.
– It’s open (Она открыта), – произнес я невинно.
Он не обратил внимания на эту иронию, его ледяные глаза посмотрели на меня сверху вниз презрительно, как на вошь.
– Elian, go home! (Элиан, домой!), – сказал он поверх моей головы. – Now! (Сейчас же!)
Это now прозвучало, как удар хлыстом, и Эли, съежившись, тут же нырнула мимо меня в щель между фигурой отца и дверным косяком.
А он повернулся и, не дожидаясь лифта и не сказав мне ни слова, пошел за ней вниз по лестнице.
И это потрясло меня больше всего. Я, который только что любил или, говоря по-русски, имел его дочь, был для него никто и даже – ничто.
Раздавленный, я подошел к окну, выходящему на 189-ю стрит. Где-то сбоку, справа, по-прежнему гудел мост Джорджа Вашингтона, и внизу, в узком просвете улицы, широкое зеркало Гудзона отражало заходящее солнце. А прямо подо мной, через дорогу, Элианна, газуя сверх всякой меры, нервно, рывками выводила с парковки своего синего торпедообразного монстра по имени Shevrolet Corwette Stingrey 1976 года. И рядом с ней, но чуть позади, не то пастухом, не то надзирателем нависал черный Mercedes-Benz 560 SEL. На его лобовом стекле ветер трепал прижатую «дворником» розовую квитанцию-штраф за нелегальную парковку посреди мостовой. Но хозяин «мерседеса» даже не счел нужным снять эту квитанцию. Дождавшись, когда «корвет» выехал на проезжую часть и рванул вверх по улице, он конвоиром покатил за своей дочерью.
Я проводил их взглядом и еще постоял у окна, слушая рев ее машины, все удаляющийся в сторону Квинса и Лонг-Айленда. А потом перевел взгляд на свой матрац, сдвинутый нашими страстями поперек комнаты. Рядом с ним, на полу, пеной этих страстей валялись скомканные простыни.Н-да, – горько сказал я сам себе, – недолго музыка играла…
10
В печку интереса эмигрантов к WWCS – первой русской радиостанции в США – нужно было постоянно подбрасывать информационные дрова, чтобы люди знали и видели, на что мы расходуем присланные ими деньги. Поэтому раз в неделю я публиковал в «Новом русском слове» репортажи и фотографии из нашей будущей студии на двенадцатом этаже офисного здания № 500 на Восьмой авеню. Здесь Карганов и Палмер сняли под нашу радиостанцию целую анфиладу комнат, и я подробно описывал, как Дмитрий Истратов и Арнольд Басов, бывшие звукорежиссеры Киевской киностудии, радиоинженер Михаил Каплан и инженер трансляционного центра WBIA Джей Гольберг монтируют новенькую звукотехнику и радиооборудование, как столяры обивают стены будущей студии пробковыми щитами для полной звукоизоляции от шумов Восьмой авеню и расположившейся по соседству, на нашем же этаже, редакции газеты «Новый американец» во главе с Сергеем Довлатовым, Виктором Меттером и Евгением Рубиным, а мебельщики заполняют новыми канцелярскими столами, креслами и шкафами мой кабинет, фонотеку и комнату редакторов и синхронных переводчиков.
В ответ на эти репортажи приходили новые чеки и посылки для нашей фонотеки – грампластинки и кассеты с классической музыкой, песнями Вертинского, Утесова, Козина, Шульженко и других звезд российской эстрады, а также передачами «Радионяни». Хотя грабители шереметьевской и брестской таможен отнимали у эмигрантов ковры, серебряные ложки, обручальные кольца и даже семейные фотографии, принуждая нас всех становиться ярыми антисоветчиками, мы не расстались с Россией, а увезли ее с собой тоннами книг и грампластинок…
А еще я занимался составлением будущих радиопрограмм, подбором синхронных переводчиков и пиарил наше будущее радио не только в русской колонии, но и в высоких американских кругах. И, конечно, в этом моей первой помощницей стала Элианна Давидзон – как же без этого!
Ах да, я забыл рассказать, как она вернулась. Впрочем, сами понимаете, не мог же отец запереть ее дома и не пускать даже на занятия в Columbia University – Колумбийском университете. Тем более, что за летний курс в High Business school, Высшей бизнес-школе этого университета, он заплатил 2200 долларов! А кампус этого университета находится как раз на западе 116-й стрит, то есть всего-то в семидесяти трех кварталах от меня по Риверсайд-драйв. И вышло, что я, оказывается, очень удачно поселился – что такое семьдесят кварталов для «шевроле-корвет» мощностью 270 лошадиных сил?! Ровно через четыре дня после позорного бегства Эли из моей квартиры, рано утром и буквально через минуту вслед за тем, как Миша ушел на работу, раздался телефонный звонок. Продирая глаза, я сонно подошел к телефону:
– Алло…
– It’s me, – робко сказала она. – Can I come over? (Это я. Могу я зайти?)
– Sure…
Я выглянул в окно. На улице Миша отъезжал с парковки на своем трижды латаном-перелатаном «понтиаке», а на его место, всхрапывая мотором, уже парковался ее синий монстр. Эли, я понял, стояла тут давно и, как только увидела, что Миша вышел из дома, позвонила с угла, из уличного телефона-автомата.
Но теперь мы уже не теряли время на чтение следующих глав моего нетленного «романа века». Как сказано у непревзойденного Исаака Бабеля: «Я не знаю, когда она успевала снять перчатки». Едва я закрыл за Эли входную дверь (на этот раз двумя поворотами ключа), как она, опередив меня, уже лежала абсолютно голая на моем еще теплом матраце и, простирая ко мне руки и высокую грудь с призывно торчащими сосками, виновато смотрела на меня снизу вверх своими лукаво-карими глазами.
Я вспомнил, что Элианна на иврите
– «подарок Бога», и рухнул в ее чресла, раскинувшиеся победным знаком «V».
– I have only twenty six minutes to my lessons in my University, – шепнула она. (У меня только двадцать шесть минут до занятий в университете.)
Так началась эта игра в «кошки-мышки» с ее по-немецки настырным еврейским отцом. Очень скоро он просек сексуальные эскапады своей распутной дочери и стал выслеживать ее у меня до и после занятий в Business school Колумбийского университета. И первый раз ему это удалось довольно легко – по ее синему «шевроле-корвету». Обнаружив его на 189-й улице, мистер Давидзон уже наверняка знал, где его дочь, и вновь ломился в мою дверь. Но на этот раз я нашел противоядие. Подтянув телефон на всю длину провода поближе к входной двери, я, не снимая трубку, набрал на скрипучем диске «011» и закричал нарочито испуганно:
– Police! Help! Somebody is breaking my door! My name? I am Vadim Dvorkin! My address? It’s 350 West 189 Street, apartment 4K… (Полиция! Помогите! Кто-то ломится в мою дверь! Как меня звать? Я Вадим Дворкин! Мой адрес? 350 Вест 189 стрит, квартира 4К…)
В ту же минуту мистера Давидзона как ветром сдуло.
Мы с Эли осторожно выглянули в окно.
Мигая аварийными огнями, черный «мерседес-бенц 560 SEL» упрямо стоял напротив парадной двери моего дома.
– I have to go, – горестно сказала Эли. – Я должна идти.
– Откуда он знает мой адрес?
– Я дура, – призналась она. – Когда ты позвонил и продиктовал свой адрес – помнишь? – я так спешила к тебе, что оставила эту записку на столе.
– Как же ты меня нашла?– Ну, я же в бизнес-скул, у меня хорошая память…
11
Это был очередной вечер нашего Культурного центра в синагоге на 72-й стрит. Поскольку сарафанное радио и «Новое русское слово» разнесли по кругам русской эмиграции восторги о нашем первом вечере, зал был не просто переполнен – люди стояли даже вдоль стен! Но я приготовил им совсем другую программу.
Арнольд Басов, в прошлом звукорежиссер Киевской киностудии, включил «Хава Нагилу». Прослушав первые такты, я жестом дал ему знак смикшировать звук и сказал в микрофон:
– Добрый вечер, друзья! Сегодня у нас необычный вечер. Сегодня в зале сидят Дэвид Харрис, которого вы все знаете по Вене и Риму… Подождите аплодировать. Рядом с ним Людмила Торн из «Дома Свободы», Эстер Рутберг из «Юнайтед Джуиш Апил» и Грета Шитакес, моя и ваша ведущая из НАЙАНЫ. И здесь же ребе Кугел, директор этой синагоги, который не понимает по-русски, но я посадил к нему Элианну Давидзон, она ему все переведет. А теперь можете им поаплодировать, потому что это они боролись за то, чтобы нас выпустили из СССР, ходили на демонстрации, доставали своих конгрессменов и собирали деньги на нашу дорогу и наши пособия в Америке.
Зал охотно зааплодировал, гости принужденно встали и поклонились залу.
– А сейчас, – сказал я со сцены, – как президент Культурного центра, которого вы сами выбрали, я хочу открыто и честно сказать нашим гостям, что все, что вы рассказывали им в ХИАСе, в Американском посольстве и в НАЙАНЕ о бедственном положении евреев в СССР, – чистая ложь!
Зал возмущенно загудел, послышались голоса:
– Как ты смеешь? Негодяй! Предатель! Вон со сцены!
Я поднял руку:
– Одну минуту! Сейчас я вам докажу, что быть евреем здесь, в Америке, куда труднее, чем в СССР. Здесь, чтобы быть евреем, нужно ходить в синагогу, соблюдать еврейские праздники и, конечно, сделать себе обрезание. Иначе кто будет считать вас евреем? А в Советском Союзе? Если у вас папа или мама евреи – всё, вы уже еврей на всю жизнь, даже обрезание делать необязательно! Есть у вас обрезание или нет, знаете вы идиш или не знаете, соблюдаете субботу или не соблюдаете – неважно, всё равно вы еврей, и всё тут!..
Зал успокоился – понял, что я их развел.
– Правда, – сказал я, – некоторые пытаются уйти от своего еврейства, меняют фамилии, имена и отчества, и в паспорте, в графе «национальность», им за большую взятку пишут в милиции, что они русские, украинцы или даже узбеки. Но это не помогает. Потому что есть у нас такая поговорка: бьют не по паспорту, бьют по морде. А поговорки, как вы знаете, это выражение народного опыта. Представьте, какой опыт мордобоя нужно было схлопотать, чтобы родилась такая поговорка!
Тут Басов, сидя у магнитофона, включил «Эх, дубинушка, ухнем!».
Зал засмеялся.
Переждав первый куплет, я снова дал Арику знак смикшировать звук и продолжил:
– Я вам больше скажу! Однажды моя сестра ехала автобусом с работы. Это было в центре Москвы, на Ленинградском проспекте, в пять часов дня. Сидя в автобусе, моя сестра достала из сумки книжку Баха Jonathan Livingston Seagull, «Чайка по имени Левингстон», и стала читать. И вдруг сидевший рядом хмельной мужик толкнул ее локтем в бок и сказал на весь автобус: «Видали, бля! Жидовские книжки тут читает! Ты вали в свой Израи́ль жидовские книжки читать! А у нас тут нехер ваши жидовские книжки читать, тут вам не библио́тека!»
Сестра пересела на другое место, но мужик двинулся за ней и стал толкать ее в спину, крича на весь автобус: «Вот жидовье! Пошла отсюда! Там будешь свои жидовские книжки читать!»
Был полный автобус пассажиров, но никто не заметил, что у нее в руках не еврейская книжка, а английская. Так он и вытолкал ее из автобуса. Так что, как видите, даже англичанин может в СССР стать евреем, если будет на людях английские книжки читать…
Басов включил советскую эстрадную песню: «Не повторяется такое никогда…», и зал опять засмеялся.
– Нет! Это неправда! – прокомментировал я. – Еще как повторяется! В Киеве мой приятель ехал в трамвае, и на остановке в трамвай вошла женщина с собачкой. А собачка, извините, вдруг взяла и пописала. Пассажиры стали возмущаться – безобразие, почему разрешают в трамвае с собаками ездить? И тут поднимается один мужик и говорит: «Та шо вы шумите? Якшо мы жiдов терпiм, шо воны з нами iздят, так собак тiм бiлше можно терпеть!»
А теперь подумайте, кто в такой обстановке может не только жить, но стать победителем и народным любимцем?..
Тут Басов включил песню Эдуарда Хиля: «А нам не страшен ни вал девятый, ни холод вечной мерзлоты! Ведь мы ребята, ведь мы ребята…» – и зал со смехом зааплодировал.
– Вот именно, – сказал я внахлест. – Мы еще те ребята! В Советском Союзе никто не может испытывать такой радости быть победителем, как евреи! С помощью процентных норм и запретов там на каждом шагу создают условия, чтобы ты был вынужден стать самым талантливым, самым знающим и, вообще, самым лучшим!
Музыка – «Вся жизнь впереди, надейся и жди…»
А я продолжал:
– И до того в СССР дошла забота о евреях, что никого там не отпускают жить за границей… Если какой-нибудь украинец или узбек напишет заявление в ОВИР, что хочет уехать из СССР, то его за это или в тюрьму, или в психушку сажают. А евреям – нет, нам опять привилегии, тысячи евреев каждый год уезжают теперь кто в Америку, а кто – даже в Израиль! Представляете, во враждебную страну, с которой у СССР никаких нет отношений! Ну разве это не проявление заботы партии о евреях? Ведь ни одна нация не имеет таких возможностей!