Текст книги "Упреждение"
Автор книги: Эдуард Тополь
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Известный профессор, скульптор-монументалист Сергей Волнухин (его памятник первопечатнику Ивану Федорову стоит сейчас в Театральном проезде) дал Иткинду экзаменационное задание – изваять скульптуру молодой женщины. Никогда до этого Иткинд не видел голую натурщицу: откуда им взяться в Сморгони? Но молодой раввин преодолел и это «препятствие». Два месяца он ночевал где попало, скрываясь от полиции, а днем в мастерской художественного училища лепил свою скульптуру. И через два месяца представил эту работу профессору.
– Волнухин ничего мне не сказал, – рассказывал Иткинд. – Он вызвал фаэтон, погрузил в этот фаэтон мою скульптуру и повез ее к Максиму Горькому. Горький уже тогда был знаменитым писателем. И Горькому так понравилась моя работа, что он сел в этот же фаэтон, и они вдвоем с профессором поехали к московскому градоначальнику. Они просили градоначальника разрешить мне жить и учиться в Москве. «Еврей – талантливый скульптор?! Не может быть! – сказал им этот градоначальник. – Евреи могут быть талантливы в коммерции, это я понимаю. Но не в искусстве!» И он отказал самому Горькому, вы представляете? Но я остался в Москве нелегально. Днем я работал слесарем, ночью лепил и жил то здесь, то там, и скоро стал знаменитым, правда! Потому что Горький ходил везде и говорил: «Иткинд, Иткинд, Иткинд…» И он сделал меня знаменитым. Люди стали покупать мои работы, даже Савва Морозов купил мои работы! У меня были выставки, меня приняли в Союз художников. А потом была революция. Ой, как я обрадовался! Ведь теперь я мог свободно жить в Москве, без разрешения полиции – полиции уже не было! Правда, скоро начался голод. Ну и что? Всё равно я очень много работал. Я сделал тогда свои лучшие вещи – «Мой отец», «Раввин», «Тоска», «Талмудист», «Цадик», «Еврейская мелодия», «Каббалист»… Сорок две мои скульптуры были в 1918 году на моей персональной выставке в еврейском театре «Габима». Сергей Киров дал мне квартиру в Ленинграде. Брат Теодора Рузвельта приезжал тогда в Россию, он был на моей выставке, а потом пришел в мою мастерскую и купил все работы, какие были в мастерской. Он звал меня в Америку, тогда было очень просто уехать в Америку. Он сказал, что в Америке я буду очень знаменитый и буду зарабатывать миллионы. И вы знаете, что я ему ответил? Я сказал ему, что другие художники могут уезжать в Америку, потому что они и при царе были в России людьми. А я при царе был человеком только до шести вечера, а после шести вечера меня мог арестовать любой полицейский. А сейчас, когда революция сделала меня человеком и после шести вечера, разве я могу уехать? Так я ему ответил… А голод? Что голод! Когда начался голод, Максим Горький выхлопотал для меня у наркома Луначарского профессорский паек – талоны на сушеную воблу и хлеб. Правда, когда я пришел в ЦЕКУБУ[1]1
ЦЕКУБУ – Центральная комиссия по улучшению быта ученых.
[Закрыть], там надо было заполнить какую-то анкету, а я не умел писать по-русски. Конечно, комиссар не мог поверить, что профессор не умеет писать по-русски. Они решили, что я жулик, и посадили меня под арест. Но потом им позвонил Луначарский, и меня освободили, и дали мне паек…
Следующие двадцать лет были самыми счастливыми в жизни Иткинда. Но отнюдь не безоблачными. В первые послереволюционные годы он голодал, потому что обменивал свой профессорский паек на гипс и дерево. Вдвоем с Марком Шагалом они зарабатывали уроками рисования в подмосковной еврейской трудовой школе-колонии «III Интернационал» для беспризорников. Потом Шагал уехал в Париж, а у Иткинда открылось кровохарканье, и по совету великого Михоэлса Иткинд уехал на юг, в Симферополь. Здесь он тоже скитался и голодал, сутками не выходил из своей мастерской на чердаке какого-то дома, внизу которого находилось Симферопольское отделение ГПУ – так в те годы называлось КГБ. На этом чердаке он сделал уникальную, потрясающую зрителей своей мощью скульптурную композицию «Погром». В 1930 году в «Красной газете» появилась огромная статья об Иткинде, журналист писал: «Я видел у скульптора фотографию “Погрома” – огромной скульптурной группы, погибшей во время пожара в его мастерской. Это в самом деле потрясающей выразительности вещь. Выставленная на площади, она могла бы силой художественного воздействия делать больше в борьбе с антисемитизмом, чем десять тысяч логических и моральных доводов против нее…» И это была не единственная статья об Иткинде, их было много, и все они были увенчаны вот такими драматическими заголовками: «Голодный скульптор», «Почему голодает скульптор Иткинд?», «Художник, которого нужно поддержать», «Вызываю советскую общественность». Но даже при таких заголовках, кричащих о том, что Иткинд голодает, – это были слава, признание, Луначарский отправил ему триста рублей… В 1937 году в России отмечали столетие со дня гибели Пушкина. Эрмитаж объявил конкурс на лучшую скульптуру Александра Сергеевича. На выставке были представлены сотни работ. Первую премию получили три скульптуры Иткинда – «Юный Пушкин», о которой я уже рассказывал, «Александр Пушкин» – поэт в последние годы своей жизни и «Умирающий Пушкин» – простая и феноменальная работа: голова умирающего поэта на подушке. Эту работу не передать словами! Вы видите лицо человека, который уже успокоен смертью, – закрыты глаза, мертвенно распрямились морщины на лбу, и только уголки губ еще терзает жуткая боль… Боль и горечь…
– Когда я работаю, – говорил Иткинд моему отцу, – я думаю: это будет мое самое лучшее. А закончу – и мне уже не нравится. Думаю: надо было сделать не так, а так. Но умирающий Пушкин – это было хорошо! Потому что я его понял, я понял, как он умирал, как мучился. Я лепил его лицо и сам плакал. Я думал, что сам заболел. Жена испугалась, послала за доктором… Слушайте, я так долго живу, так долго… Я каждое утро просыпаюсь, открываю глаза и удивляюсь: неужели я еще жив? Я думаю, что должен обязательно попасть в рай – ведь там будет много обнаженной натуры и райского дерева. Мне их всегда так не хватало на земле. И будет сколько угодно свободного времени. Но вы знаете, я все равно боюсь умереть. Я прожил почти сто лет, а все равно боюсь. Знаете почему? А вдруг рядом со мной похоронят старушку лет восьмидесяти – и я всю вечность должен лежать с ней?! А? Это сейчас у меня жена старая, только на тридцать лет младше меня – вы же видели ее, это Соня, которая в театре вахтершей работала. Ей ничего не нужно – только деньги, деньги! Старая потому что! А тогда, до ареста, до тридцать седьмого года, у меня была молодая жена, двадцать шесть лет ей было, ой какая красавица, ой! Русская журналистка! Мне было шестьдесят шесть лет, а ей – двадцать шесть, вы представляете?! Как она меня любила, ой как любила! Она же за мной в Сибирь поехала, в лагерь. Через проволоку хлеб мне давала. А потом умерла от тифа…
И Иткинд, только что смеявшийся над раем и адом, тихо сел на пень, старую узловатую деревянную корягу, и, казалось, слился с ней, сам стал скульптурой вечности. И только руки его – маленькие, темные, крепкие руки – бродили по узлам и суставам этой живой для него коряги, нащупывали в ней что-то – то, что завтра оживет под его резцом и станет «Весной», еще одной «Весной», похожей вовсе не на секретаршу Наденьку, а на ту русскую журналистку, которой было двадцать шесть и для него, Иткинда, всегда будет двадцать шесть… «Я смотрел на его руки», – записал мой отец, и Иткинд перехватил этот взгляд.
– Жалко, что я сейчас больной и не могу работать, – сказал он. – Я не могу не работать. Тут недавно умер один режиссер. Он раньше часто приходил ко мне, и я видел, что он скоро умрет. Потому что ему уже не давали работать. Режиссер – это очень плохая профессия. Один не можешь работать. А у меня очень хорошая профессия, никто не может отнять у меня работу. Вы знаете, почему я выжил в тюрьме? Они арестовали меня, посадили в Кресты. Вы знаете, кто там сидел до меня? Луначарский, Троцкий, Дыбенко, Каменев, Раскольников. Они хотели убить царя, но даже за это их никто не бил в Крестах. А меня посадили в одиночку, и восемь месяцев следователь бил меня каждый день, даже выбил мне барабанную перепонку в левом ухе. Все требовал, чтобы я написал, что я японский шпион и какие секреты Балтийского флота продал в Японию. А я не мог это написать, потому что не умел писать по-русски. И тогда они меня снова били… Вы знаете, как я выжил? Я выжил потому, что у меня очень хорошая профессия. Они давали мне один кусочек черного хлеба в день. Утром давали кусочек хлеба на весь день. Но я не ел этот хлеб до ночи, а целый день лепил из этого хлеба фигурки. Понимаете, я о них не думал! Они меня пугали, а я не думал о страхе, я лепил. А те, кто думал о них целый день, те писали им сами на себя, что они шпионы или хотели Сталина убить. И тогда их сразу расстреливали. А я ничего не написал, и меня отправили в Сибирь, в лагерь. Там мне было совсем хорошо – я работал на лесоповале, и вокруг было много дерева, и я мог по ночам резать по дереву и делать разные скульптуры и снова не думать о страхе. Конечно, когда умерла моя жена, про меня все забыли, даже сын. И стало уже не так хорошо. Особенно когда отослали сюда, в Казахстан. Здесь за дерево нужно было платить…
– Ты помнишь, Серега, – сказал я Акимову, сидевшему у стола с остывающим чайником, – во ВГИКе нам по истории кино показывали фильм «Мотылек» со Стивеном Маккуином и молодым Дастином Хоффманом? Он был сделан по мемуарам французского каторжанина, заключенного в тюрьме во Французской Гвинее. И там есть один эпизод, который врезался мне в память. Этот француз месяцами сидит, как Иткинд, в каменной одиночке, получая лишь кусок черного хлеба на весь день. И – как Иткинд! – не съедает этот хлеб утром, а делит его на части, чтобы продержаться на этом хлебе весь день. Конечно, он не был скульптором и не лепил из этого хлеба фигурки, у него была другая страсть, которая помогла ему выжить, – мечта о побеге и мести французскому прокурору, который послал его на каторгу. Этот фильм прошел по всему миру, его посмотрели сотни миллионов зрителей, критики сравнивали того каторжанина с графом Монте-Кристо. Исаак Иткинд прошел сквозь те же испытания, что и тот «Мотылек», но не в тропиках Французской Гвинеи, а в сибирских и казахских лагерях. Он попал на эту каторгу не молодым здоровяком, как тот француз, а шестидесятишестилетним. Выжить и победить КГБ ему помогли не мечты о побеге и мести, а его призвание. Практически все эти тридцать лет он так и был в побеге от них – от следователей, от палачей, от страха, от сталинского террора. Он был свободен – от социализма, тоталитаризма, сталинизма. Он бежал от них к куску хлеба, из которого мог лепить, к коряге и пню, из которых он создавал скульптуры, живя даже под землей, как крот…
– А теперь в Алма-Ате мне снова стало совсем хорошо жить, – говорил Иткинд моему отцу, сидя в валенках и телогрейке в холодном бомбоубежище – своей «мастерской». – У меня теперь много дерева, вы видите? И много работы придумано. Ко мне приходит молодежь, смотрит, как я работаю. И ко мне приходят евреи из синагоги, и я диктую им на идише свою книгу. Книгу о смысле жизни. Ведь в жизни во всем есть смысл. Например, когда у женщины рождается ребенок, у нее появляется молоко, правда? Ни раньше, ни позже. Все в природе имеет свой смысл и все правильно придумано. И мне нужно работать. Человеку нужно работать, делать свое дело – в лагере, в тюрьме, все равно. Тогда он живет – это тоже природой придумано. Или – Богом… Да, я сейчас много думаю о природе и о Боге, еврейском Боге, от которого я бежал семьдесят лет назад. Думаю, что когда попаду на небо, меня отправят в рай – ведь там много обнаженной натуры и райского дерева, и я смогу там работать…
– Блин! – сказал Серега Акимов, когда я закончил свое художественное выступление и устало уселся на шконке. – Давай сделаем этот фильм!
– Какой фильм?
– Ну какой! Об Иткинде! Это же ох… офигительный сюжет! Великий скульптор всю жизнь – даже в Крестах, в лагере, в норе под землей – видит свою любовь и лепит ее, двадцатишестилетнюю, даже тогда, когда ему уже девяносто лет!
Я удивленно и каким-то новым взглядом посмотрел на Серегу:
– Старик, а ты становишься режиссером…
– Иди в жопу! – сказал он, не стесняясь даже двух докторов физико-математических наук. – У него роман с этой журналисткой был, когда он дружил с Горьким, Маяковским, Есениным, Шагалом! Ты представляешь, как я это сниму?! «Полночь в Париже» Вуди Аллена видел? Я лучше сниму! Москва двадцатых годов, эта юная журналистка-красавица – Маша Климова в такой широкой соломенной шляпе и белой блузе, с длинным мундштуком и папироской, ходит по его выставке среди скульптур, а потом подходит к нему и говорит: «Я хочу вам позировать!» И приходит к нему в мастерскую… А? Ты напишешь сценарий?
Я усмехнулся: двадцатилетняя Маша Климова уже не только Наталья Горбаневская, но и муза Исаака Иткинда…
– Сережа, – сказал я, – look around! Мы в СИЗО.
– Fuck it! – неожиданно ответил он по-английски. – Я уже вижу этот фильм, и я его сниму! И Машу в нем сниму! И через весь фильм, от эпизода к эпизоду – руки Иткинда, которые мнут глину или стучат молотком по резцу. Сначала молодые, потом все старше, а потом руки столетнего старика, которые все равно лепят «Весну»! Это же охренеть можно! Мы «Оскара» схватим!
– И ты найдешь деньги на этот фильм?
Серега сразу сник:
– Н-да… Деньги на такой фильм никто не даст…
– Казахи дадут, – вдруг сказал Гольдман.
Вся камера удивленно посмотрела на него.
– Очень просто, – сказал Гольдман. – Казахи спасли великого еврейского скульптора! Значит, это казахско-израильский фильм! Нужно выйти на Назарбаева и Машкевича, казахского олигарха. Если меня выпустят отсюда живым, я вам это устрою в два счета!
– Да не выйдешь ты отсюда никогда! – вдруг грубо сказал ему Серега Акимов.
– Это еще почему? – изумился Гольдман.
– Потому что это ты думаешь, что отсюда, со шконки, воюешь с олигархом. А он с тобой не воюет, ты для него ничто. Ты хочешь слупить с него лимон? А ты знаешь, что даже за сотую долю этого лимона нас всех тут можно удавить, как клопов?
Я поразился такой экономической осведомленности Акимова и подумал: «Вот тебе и кинооператор!..»
– А если я выйду, – перебил мои мысли один из бизнесменов, бывший хозяин компании ООО «Ямал-Пушнина», – я сам дам вам деньги. Только на другой фильм, по другому сюжету.
– Про вас, что ли? – спросил его Серега.
– Нет, не про меня. Но сюжет не хуже, чем вы рассказали.
8
– Стойте! – сказал Гольдман. – Тюремные байки – это хорошо, «тискать романы» – это тюремная традиция. Сервантес в тюрьме написал «Дон Кихота», а Штильмарк – «Наследник из Калькутты». Но даже в театре бывает антракт, чтобы люди могли пописать. Давайте чай пить. Я уже три раз кипятил чайник, хотя кипяченую воду второй раз кипятить вредно.
Он разлил по металлическим кружкам заварку из термоса, бизнесмены и доктора наук выложили из шкафчика на стол свои припасы не только сладкого, но и копченостей в нарезке. И мы, не ожидая вечерней тюремной баланды, стали ужинать тем, чем, как говорится, воля через вертухаев послала. Посасывая подсохший испанский Кабанос, я думал: «Если Маша Климова будет играть возлюбленную Исаака Иткинда, то кого в этом фильме сыграет моя Алена? Или не нужно так уж бесповоротно втягивать ее в кино? Ведь когда мы с ней летали в 1968 год и обедали, как я уже рассказывал в “Лобном месте”, в ресторане Дома кино, она сама сказала: “Во-первых, я никакая не актриса. Я пришла на ваши кинопробы с подругой, как группа поддержки. А вы ее полчаса промучили и не утвердили. И тогда я разозлилась, навертела себе халу на голове и зашла на пробу”. “А во-вторых?” – спросил я тогда. “А во-вторых, я простой врач-психиатр, работаю на Пироговке в клинике Академии медицинских наук”. Так, может, и оставить ее психиатром? Любая актриса, если у нее нет мужа-режиссера, который только ее и снимает, – жертва изнурительных ожиданий следующей роли. Даже великая Гурченко после оглушительного успеха “Карнавальной ночи” свою следующую звездную роль ждала четырнадцать лет! Хотя…»
Я вспомнил кинопробу Алены на следователя Акимову, Серегину бабку. Это было гениально с первой секунды, мне кажется, я в нее уже тогда…
– Ненцы говорят, что где-то в заполярной тундре есть племя одноногих людей, – перебил мои мысли заполярный бизнесмен.
Оказывается, пока я мечтал о своей Алене, все уже съели всё, что могли, выпили чай и снова расселись по шконкам.
– Да, – специально для меня повторил бывший хозяин ООО «Ямал-Пушнина». – Ненцы говорят, что где-то в заполярной тундре есть племя одноногих людей. В одиночку они ходить не могут, но вдвоем, обнявшись, они не только ходят, но даже бегают… Это, конечно, легенда. Но именно вдвоем, обнявшись, только и можно выжить в кровавых буранах прошлого да и нашего века. И не только выжить… Впрочем, не будем спешить, вспомните российское начало двадцатого века. Не то революция, не то переворот. Хаос, митинговщина, блоковские «Двенадцать». Троцкий на трибуне, Ленин на броневике, Колчак в Сибири, Деникин в Крыму, а «впереди Иисус Христос». Но времена не выбирают, в них, кто может, выживает. В сибирском Ново-Николаевске, который теперь Новосибирск, они оба были проездом. Он – Николай Урванцев, тридцатилетний геолог, высокий – метр, наверное, восемьдесят, в очках, в пыжиковой шубе и в оленьих унтах, обедал в купеческом ресторане в компании золотоискателей и рассказывал им о своей экспедиции в норильские тундры. А она – Елизавета Найденова, московская медсестра – сидела в другой компании, но слушала его. Да и как было не слушать, когда он в полный голос, на весь ресторан говорил о местах необыкновенных – Заполярье, тундры, лодочное плавание по Карскому морю на Диксон, где он на пару с Бегичевым нашел почту легендарного Амундсена и погибших норвежцев… И вдруг, рассказывала Елизавета Ивановна спустя полсотни лет, «очкарик этот встает для тоста». Смотрит на нее и произносит: «Прошу всех выпить за эту женщину, потому что эта женщина будет мне женой». Все, конечно, хохочут, а он продолжает совершенно серьезно – ему-де предстоит большая жизнь, масса северных экспедиций, но именно с этой женщиной он может пройти по жизни, не боясь никаких трудностей. То есть это была, что ни на есть, любовь с первого взгляда, и после обеда он пошел ее провожать. О чем они говорили? Конечно, он рассказывал о себе. С детства, начитавшись Нансена, Пржевальского и других великих путешественников, он мечтал о Севере, просто бредил им! И когда в Томском технологическом институте приятель-студент Александр Сотников предложил ему, первокурснику, отправиться на Таймыр, где у деда Сотникова еще в девятнадцатом веке были угольные и медные копи, Урванцев согласился, не раздумывая. Если они найдут каменный уголь в низовьях Енисея, Сибирь оживет, караваны судов пойдут по Северному морскому пути и Ледовитому океану! Деньги на эту экспедицию Сотников получил у правительства Колчака. Морской адмирал, Колчак тоже мечтал освоить Северный морской путь. И все лето девятнадцатого года небольшая, всего семь человек, поисковая экспедиция Сотникова и Урванцева работала в норильской тундре. Они долбили штольни в вечной мерзлоте, собирали образцы пород, нашли выходы угольных пластов, а когда вернулись осенью в Томск, там уже были большевики. Сотникова и Урванцева арестовали, причем Сотникова, как атамана белого енисейского казачества, тут же и расстреляли. А геолога Урванцева выпустили – ленинской России, как и Колчаку, тоже был нужен Северный морской путь. И уже на деньги Совнархоза Урванцева отправили в новую экспедицию для разведки Норильского каменноугольного месторождения. Два года он провел в таймырской тундре, нашел там каменный уголь и признаки меди, никеля и платины, на собачьих и оленьих упряжках обследовал чуть не весь Таймыр, аж до Диксона добрался на лодке!.. Теперь в Ново-Николаевске, провожая Лизу из ресторана, Урванцев соблазнял ее рассказами о своих приключениях. Даже попробовал поцеловать, но получил пощечину. Однако не успокоился, выспросил ее московский адрес, по которому она проживала с мужем-профессором, и через пару месяцев, оказавшись в Москве, постучался к ним в дверь… Через месяц она стала его женой. Подробностей этой метаморфозы не знает никто, лишь в одних из мемуаров было сказано вскользь, что якобы профессор был болен, и Урванцев несколько лет содержал его… Зато тихая медсестра уже в медовый месяц с Урванцевым круто преобразилась. То есть представьте: вокруг уже гулял НЭП, «жизнь налаживалась», а они, молодожены, снаряжались бог знает куда, в Заполярье! Знаменитых золотых червонцев, только что введенных, у них не было. В Москве, в Центрпромразведке Урванцеву вместо денег выдали так называемые «чеки взаиморасчетов», нечто вроде нынешнего «безнала». Только чеки эти ни в одном частном магазине не брали, требовали наличные. И тут их выручил Вениамин Свердлов, брат Якова Свердлова, председателя Совнархоза. Он помог обменять чеки на товары, дефицитные в Сибири, – ситец, чай, сахар и табак, – с тем, чтобы в Сибири они обменяли всё это на полушубки, валенки и прочее снаряжение, которого нет в Москве. Затем Елизавета с запиской от Свердлова отправилась к Николаю Семашко, наркому здравоохранения. Наркома в наркомате не оказалось – он, простуженный, лежал дома. Недолго думая, Елизавета заявилась к нему домой – в то время это было нормально. Рассказала о норильской экспедиции и подала целый список медикаментов, необходимых не только для зимовки геологов, но и для лечения местных жителей. Семашко посмотрел список, кое-что добавил, а потом сказал: «Вот вы люди молодые, целый год будете так далеко, на севере! А следующий, двадцать четвертый, год надо же вам как-то празднично встретить!» И дал записку на склад – отпустить экспедиции хорошего вина и шампанского. Потом на зимовке, напишет Урванцев, мы при встрече Нового года от души помянули Семашко добрым словом… Добыв лекарства и мануфактуру, Елизавета выехала с этим богатством в Ново-Николаевск, где обменяла ситец на валенки и полушубки. А Урванцев остался в Москве доставать буровое оборудование, моторы, взрывчатку и прочее снаряжение. Иными словами, она стала ему не только женой, но и партнером. И тем же летом на барже отправилась с ним и со всем снаряжением по Енисею из Красноярска в Дудинку… Однако пока они плыли, лето закончилось, началась осень, а с ней и заполярная непогода. Но это не остановило Урванцева, уж очень ему не терпелось показать молодой жене свои норильские открытия. Он усадил ее в нарты, запряг трех оленей и налегке, с удалью настоящего каюра помчался по тундре из Дудинки к норильским копям. По местным понятиям расстояние было всего ничего – меньше сотни километров, один аргиш, то есть день пути. Не знаю, пел ли он ей «увезу тебя я в тундру, увезу к большим снегам», но «большие снега» настигли их буквально посреди пути. Вдруг всё вокруг завыло и почернело, это налетел буран, да такой, что олени остановились, захоркали и легли в сугроб. Урванцев выругал себя – он был уверен, что к вечеру привезет жену в Норильск, и не взял с собой ни спального мешка, ни оленьих шкур, ни даже компаса. Оставалось одно: выкопать яму в снегу и улечься там вдвоем в обнимку. В этой снежной и «брачной» в кавычках постели на вечной мерзлоте им пришлось провести всю «медовую» ночь. Спали, конечно, по очереди, слушая стук сердец и сторожа дыхание друг друга. Так Елизавета Урванцева в свои тридцать лет стала полярницей, но это было лишь ее первое полярное крещение!.. Как рассказать вам об их жизни и работе в Норильске, когда там никакого Норильска еще не было и в помине? Если бы я был киношником, как вы, то под «Танец с саблями» смонтировал бы зажигательный бобслей из коротких кадров каторжного труда первых шестидесяти геологов и рабочих в норильской тундре:
как в полярной ночи они вручную, кайлами долбят шурфы и штольни в вековечной мерзлоте…
как на оленях, волоком тащат из Дудинки бревна и вручную, без всякой техники строят там, на Нулевом пикете, свой первый бревенчатый дом…
и снова долбят и кайлуют эту чертову мерзлоту…
зубилами и кувалдами выгрызают и выдалбливают образцы пород…
и даже в буран, держась за канат, пробиваются из своих палаток к штольням…
и снова ручным буром бурят и выгрызают образцы пород…
и в жестокий мороз и пургу лазают по сопкам, ищут выходы медоносных пластов и каменного угля…
и опять, опять в черноте полярной ночи, при свете примитивных ламп поливают бур соляным раствором и – вручную! – бурят и бурят вечную мерзлоту…
и, поднимая канатом тяжелую гирю, бьют ею образцы пород, дробят их, чтобы обследовать с лупой и ссыпать в мешочки для будущих химических анализов в Москве… Даже в кино и под бодрую музыку вы бы поняли, что то была адова работа. А теперь растяните этот бобслей на длинные месяцы без солнца, при температуре минус тридцать и ниже и – без всякого результата! Вся добытая порода – пустая! Даже без признаков ценных металлов! И Урванцев сорвался. В том первом деревянном доме, который теперь стоит в Норильске домом-музеем Урванцева, он начал все чаще запираться в кладовой, где хранился бочонок со спиртом. И пил один. Елизавета боялась, как бы об этом не узнали рабочие, и как-то утром, когда он, шатаясь, вышел из кладовки, сказала с презрением: «Эх ты, полярник!» Этого оказалось достаточно, он сказал: «Прости. Этого больше никогда не повторится!» Разделся до пояса, вышел в полярную ночь, стал растираться снегом. И с этого дня делал это каждое утро, невзирая даже на сорокаградусные морозы. Впрочем, одно развлечение у них все-таки было – граммофон, который Елизавета купила на рынке в Красноярске. После работы они собирались в единственном деревянном доме и слушали Шаляпина, Собинова, Нежданову и других знаменитых певцов того времени. Послушать граммофон съезжались оленеводы из самых далеких стойбищ. И как-то в знак благодарности за «поющую машину» даже пригласили Урванцевых на камлание шамана… Но культурные развлечения устраивали не всех. Однажды повар предупредил Урванцевых, что среди рабочих образовалась банда из бывших золотоискателей, они собираются убить начальника и захватить кладовую со спиртом. Теперь Урванцевы спали одетые и с оружием в руках. Ночью, когда за дверью послышались шаги и тихие голоса, Урванцев распахнул дверь и, стоя с пистолетом в руке, громко сказал: «Назад! Или буду стрелять!» За его спиной стояла Елизавета с ружьем наизготовку. Бандиты струсили и сбежали. Работа экспедиции продолжалась – снова вручную, кайлами они долбили шурфы и штольни… зубилами и кувалдами выгрызали из вечной мерзлоты образцы породы… и в буран, держась за канат, пробивались из своих палаток к штольням… При этом Елизавета, как медик экспедиции, постоянно следила за здоровьем рабочих. Баня дважды в неделю, чеснок и строганина из свежемороженой рыбы ежедневно – еще Обручев заметил, что строганина – лучшее средство от цинги. Но как-то приехал гость из Дудинской экспедиции топографов: «Беда! В экспедиции дурная болезнь! Из-за нее рабочие избивают жен!» Елизавета на оленях помчалась туда. Осмотрела и рабочих, и жен. А потом спросила: «Где у вас кладовая? Там может быть инфекция». Ей показали, она вошла в кладовую, увидела бочонок со спиртом, взмахнула топором и разрубила его. Начальник экспедиции бросился к ней с ножом, но она снова подняла топор: «Зарублю!» – «А зачем ты спирт разлила?» – «Потому что нет у вас никакого триппера! Цинга у вас! В бане не моетесь, чеснок и строганину не едите, только спирт жрете!»… А к весне Урванцев нашел тут и каменный уголь, и никель, и даже платину. Можно было праздновать победу, но рабочие потребовали деньги, зарплату за всю зиму. А денег не было. Москва, бухгалтерия Центрпромразведки должна была ежемесячно перечислять в Красноярск на счет Урванцева деньги на оплату рабочих. Но за всю зиму не пришло и рубля! Назревал бунт, рабочие грозили прекратить работы, и нужно было кого-то посылать в Москву за деньгами. Но кого? Урванцев не мог оставить экспедицию даже на неделю. И Елизавета одна отправилась из Норильска в Москву. Конечно, сейчас, самолетом это не так уж трудно. Но тогда… Вот как рассказывает об этом сам Урванцев в своих мемуарах. Цитирую по памяти, но близко к оригиналу. «Расстались мы с ней уже во второй половине мая, написал он, добиралась она до Дудинки довольно долго. Началась оттепель, днем таяло, снег под санками оседал, олени глубоко проваливались, приходилось стоять и ждать, когда ночью хоть немного подморозит. В Дудинке ледоход на Енисее начался десятого июня по высокой воде, так что льдины выпирало на берег. Вслед за льдом из Туруханска пятнадцатого июня пришел катер “Хлебопродукт” и скоро пойдет обратно. О пароходах вестей нет, когда придут, неизвестно. Пошла Елизавета Ивановна к капитану катера просить, чтобы он ее взял. Мест ни в каюте, ни в кубрике нет. Согласилась ехать на палубе. Там поставили маленькую палаточку. В ней и жила неделю, пока приехали в Туруханск. Оттуда катер пошел вверх по Нижней Тунгуске, а она осталась на берегу ждать следующей оказии…» «Так, мелкими катерами в конце июня я добралась до Нижнеимбатского, большого селения в двухстах километрах от Туруханска, – продолжает Елизавета эти воспоминания. – Здесь пусто, нет никаких катеров, даже самых мелких. Узнала, что иногда, в случае крайней нужды, вверх по Енисею ходят бечевой на собаках. То есть собак запрягают в бечеву, они бегут по берегу, тянут лодку. А хозяин сидит на корме и правит. Если попадется приток или речка, человек пристает к берегу, собак берет в лодку, переправляется, их высаживает, и они снова тащат лодку дальше. Чтобы не ждать, решила плыть этим видом транспорта. Лодку мне дали, но из ездовых нашлась только одна собака. А до Красноярска тысяча километров! И все-таки отправилась! Через сто километров, в Верхнеимбатском меня сфотографировали топографы, когда подъезжала к берегу на лодке с одной собакой, и подарили мне снимок на память. В Подкаменной Тунгуске наконец увидела катер, который собирался плыть в Енисейск. На нем и удалось устроиться. Через пять дней оказалась в Енисейске, где пересела на пароход в Красноярск, и в конце июля добралась до Москвы…» Если я тут что-то неточно пересказал, простите. Но представьте: от Норильска до Красноярска в одиночку на оленях и собаках! Все-таки прав был Некрасов: «Есть женщины в русских селеньях»!.. В Москве Елизавета сразу пошла в Центрпромразведку к начальнику. Доложила об успешном ходе работ, но оказалось, что денег у них нет – все разошлись по другим экспедициям. Тогда она отправилась в Главное геологоразведочное управление к Ивану Матвеевичу Губкину. Губкин подтвердил, что деньги должны быть выделены, но ехать за ними нужно в Петроград, в Геологический комитет… В Петрограде, на Васильевском острове, на заседании Ученого совета Геолкома Елизавета Ивановна зачитала членам Совета доклад Урванцева о сделанных открытиях, представила смету расчета с рабочими. Но и тут – денег нет, все распределены по другим экспедициям. Елизавета Ивановна не выдержала – показала фотографию, как она добиралась по Енисею на лодке, запряженной одной собакой, и стала рассказывать, каково это зимой в сорокаградусные морозы работать в норильской тундре. Члены Совета, сами геологи, вызвали главного бухгалтера, а тот предложил снять понемногу со смет каждой экспедиции Геолкома и так собрать необходимую сумму… Через неделю, в начале августа 1925 года Урванцева выехала скорым поездом в Красноярск. Деньги – огромную сумму и даже часть серебром – везла в корзине с бельем. А еще через полгода, когда Урванцевы уже были в Ленинграде и Урванцев работал в своем кабинете в Геолкоме, к нему зашел профессор, заведовавший лабораторией, положил на стол два брусочка – красный (медный) и белый (никелевый) – и сказал торжественно: «Вот вам первый норильский металл из привезенной вами руды!» Это была полная победа! Урванцев стал готовиться к новой экспедиции и даже сконструировал особую, из трех секций, раскладную шлюпку – непотопляемую, для плаваний среди льдов по заполярным рекам. Оставив жене чертежи этой шлюпки, он вновь отправился в Норильск, а Елизавета Ивановна осталась в Питере заканчивать медицинский институт. Уникальную шлюпку питерские корабелы построили в срок, но Геолком ее строительство не оплатил. И тогда, чтобы все-таки отправить мужу эту шлюпку, она продала свою меховую шубу, костюм и другие вещи. И жила на одном хлебе, зарабатывая на жизнь стиркой больничного белья и мытьем полов. А когда в августе тысяча девятьсот тридцатого ледокол «Георгий Седов» высадил на Северной Земле четырех полярников-зимовщиков – Ушакова, Урванцева, Ходова и Журавлева, Елизавета придумала и организовала ставшие потом знаменитыми на всю страну радиопередачи для полярников. В этих передачах принимали участие Отто Юльевич Шмидт, Сергей Владимирович Обручев, Рудольф Лазаревич Самойлович, знаменитые артисты, жены полярников и – регулярно – сама Елизавета Урванцева. Но слушала эти передачи вся страна, поскольку Арктика в начале века была так же популярна, как космос в его конце. И в каждой передаче Елизавета Ивановна докладывала мужу о событиях на Большой земле. Там, на Северной Земле даже в лютые морозы его согревал ее голос. В тысяча девятьсот тридцать первом огромные газетные заголовки победоносно сообщили: «ДИРИЖАБЛЬ “ГРАФ ЦЕППЕЛИН” С СОВЕТСКО-ГЕРМАНСКИМ ЭКИПАЖЕМ ЛЕТИТ ЧЕРЕЗ ЛЕНИНГРАД В АРКТИКУ! “ГРАФ ЦЕППЕЛИН” ПРОЛЕТИТ НАД СЕВЕРНОЙ ЗЕМЛЕЙ!» Эта новость была для Елизаветы Урванцевой сказочным подарком! Она тут же связала для мужа пуховые перчатки, приготовила собственные конфеты из свежей земляники, накупила на рынке огурчиков-помидорчиков и любимые цветы своего мужа – левкои. И со всем этим грузом – на аэродром. Правда, когда «Цеппелин» сел в Ленинградском аэропорту и Шмидт и другие члены экипажа вышли из подвесной кабины, Елизавету Ивановну к ним не пустили. Но позже она все-таки пробилась в ресторан, где они обедали и… Полярники получили радиограмму: «СЕВЕРНАЯ ЗЕМЛЯ УРВАНЦЕВУ ТЧК ЛЕТИТ ЦЕППЕЛИН ЗПТ С НИМ ЛЕВКОИ ТЧК». К сожалению, левкои до Урванцева не долетели – из-за густого тумана «Цеппелин» изменил курс и не попал на Северную Землю. Но радиограмму полярники получили и поздравили Урванцева с такой женой. А еще через год она и сама стала знаменитой зимовщицей. Тридцатого октября тысяча девятьсот тридцать четвертого года ленинградская комсомольская газета «Смена» сообщила: «Недавно в Ленинград возвратилась группа геолога Урванцева, зимовавшего на островах Самуила. Мы начинаем печатать записи из дневника врача Е.И. Урванцевой, зимовавшей с мужем уже третий раз»… И – простите – еще одна газета, ленинградская «Красная звезда» за четырнадцатое сентября тысяча девятьсот тридцать пятого года. Под заголовком «Праздник автомобиля» снимок и подпись: «Геолог Н. Урванцев на своей машине, которой он премирован за внедрение автотранспорта в Арктике; за рулем его жена, врач Е. Урванцева»…