355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эдуард Лимонов » Коньяк "Наполеон" (рассказы) » Текст книги (страница 2)
Коньяк "Наполеон" (рассказы)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 14:47

Текст книги "Коньяк "Наполеон" (рассказы)"


Автор книги: Эдуард Лимонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)

Рабочий день прошел более или менее ровно. Бывают куда более нервные дни. Водя острием карандаша по тексту детективного романа «Замок царицы Тамары», я вспомнил об оставленной на Лексингтон жене и попытался представить, чем она в данный момент занимается. Если у нее нет сегодня appointment[4]4
  Appointment (англ.) – деловое свидание.


[Закрыть]
с фотографами, Елена только что встала, сделала кофе и сидит в кухне, глядя во двор сквозь переплетения ржавой пожарной лестницы… Или же… Я вдруг с неудовольствием представил себе возможность другого, раннеутреннего сценария: я – серый костюм, зонт-трость в руке, manilla-envelope[5]5
  Manilla-envelope (англ.) – канцелярский конверт.


[Закрыть]
в другой – закрываю за собой дверь. Елена тотчас вскакивает, голая выходит в living-room, хватает телефон и привычно стучит по кнопкам. «Джон? Так я тебя жду. Он ушел. Нет, он не возвратится раньше семи…»

– Моисей платит блядскому Мейеру сто долларов за каждый кусок «Тамары». Потому что Мейер – его старый приятель. Сто долларов каждый день! А нам с вами – по двадцатке за статью. – Алька снял очки и протер ладонью физиономию. – Вы все же внимательнее проверяйте этот шедевр, пожалуйста. Вчера я случайно проглядел субботний номер, так в «Тамаре» три раза перепутаны строчки. Слава Богу, никто из сотрудников не читает ебаный детектив.

Я знаю, что как корректор я уступаю Альке. Моя грамотность не выше средней грамотности литератора. Если орфография моя еще более или менее выносима, синтаксис мой ужасен и фантастичен. Свободный стихотворец в Москве, я многие годы презирал запятые и утверждал, что даже самый вид запятой вызывает во мне отвращение. И вот человек, у которого запятые вызывают отвращение, сидит за корректорским столом. Львовский дал мне учебник грамматики, и я несколько вечеров пытался выяснить для себя природу запятых, но только еще больше запутался. Однако и автор «Царицы Тамары» не лучше моего осведомлен в природе запятых. Он часто ставит – взамен запятой или вместе с ней – тире. «Товарищ Нефедов, взять этого человека под наблюдение и не выпускать отсюда! – А где ваши студенты? – Их повел мой брательник осматривать эту самую башню Тамары, – несколько смутясь, произнес золотоискатель… – Вздор! – заревел Карский. – Эту легенду о сталинских двойниках я слыхал не раз…»

– Скажите, Александр, вы верите в то, что у Сталина были двойники?

Львовский охотно отрывается от корректуры.

– Скажу вам честно, Эдуард Вениаминович, меня эти дела давно минувших дней совсем не интересуют. Вот я бы не отказался от наследства – он заглядывает в корректуру – Анны Ковальчук, умершей в доме для престарелых Толстовского Фонда. Генеральный Прокурор Штата Нью-Йорк разыскивает ее наследников, чтобы вручить им… Ага, вот, нашел – Real and personal property – недвижимое и личное имущество. А божья старушка оставила дом и много акров земли в Рокланд Канти. Ах, почему моя фамилия не Ковальчук?

– На хуй вам эти камни в Рокланд? Вы же хотели свалить в Европу.

– Продать акры и дом и свалить в Европу. Без денег что же в Европе делать?

Под самый конец рабочего дня один из линотипов вышел из строя, и озабоченный новорожденный стал тяжело сотрясать лестницу между типографией и редакцией, принося нам оттиски первой страницы по одному. Наконец Ванштэйн вбежал, довольный, с последним куском первой страницы, отдал его Львовскому и стал у корректорского стола, облокотился на стол ручищами, поджидая, переминаясь с ноги на ногу. Я уже прочел свой последний кусок. Я работаю хуже, но быстрее Львовского.

Через несколько минут, разозленный, очевидно, нетерпеливо притопывающим грубым рабочим башмаком Банштэйна, Алька не выдержал:

– Слушайте, идите на хуй, господин Ванштэйн. Я закончу корректуру и принесу вам материал.

– Эй-эй, господин Львовский, вы не на базаре. Не сквернословьте… Тем более не обижайте новорожденного! – Из-за спины моей появился босс.

– Извиняюсь, Моисей Яковлевич. Но что он стоит над душой… Вечная запарка, и всегда по вине типографии!

– Сосуществуйте, господа! Мы живем во времена деганта. Сосуществуйте мирно… А, Порфирий Петрович! Вы тут что забыли?

Порфирий смущенно пригладил седины. И он, без сомнения, явился поторопить Альку, рабочим не терпится выпить.

– Я, Моисей Яковлевич, заведующего типографией ищу.

– Ну вот он, перед вами, заведующий. Что дальше? – хмыкнул Моисей.

– Что случилось, Порфирий? – мрачно спросил Ванштэйн. В щели двери возникла простецкая физиономия Лешки Почивалова.

– А вы, господин Почивалов, разумеется, пришли искать Порфирия Петровича? – издевательски осведомился Моисей.

– Держите, дарю вам на день рождения! – Алька протянул Ванштэйну оттиск, вставил ручку в карман пиджака и встал. – Надеюсь, все на сегодня?

– Если мало, могу восемь колонок «Царицы Тамары» дать, – угрожающе сказал Ванштэйн. – Лешка успел набрать.

– Нет уж, это к Эдуарду Вениаминовичу, пожалуйста. Это его любимый роман.

– Ну так что же, празднование состоится или нет? Я, кажется, был приглашен? – Моисей, задрав голову, снизу вверх хитро поглядел на Ванштэйна. Как в фильме из серии «Untouchables»: маленький гангстер Моисей, коварный типчик Лемке-бухгалтер в полосатом костюме повелевал мясо-массыми, но глупыми здоровяками.

– Ну конечно, Моисей Яковлевич! – Ванштэйн вышел из оцепенения, в которое его повергла Алькина наглость.

– Лешка, на, тащи корректуру вниз… Ladies and gentlemen, прошу всех в типографию. Выпьем за мое рождение…

Самый хозяйственный из линотипистов, Порфирий разложил на наборных столах закуску и расставил бутылки. Естественно, сервиз был приобретен в «Woolworth & Woolko»: бумажные скатерти, бумажные тарелки, ножи и вилки из пластика. Новорусскодельцы с удовольствием коснулись бумажными стаканами с «Наполеоном», желаемого звука не раздалось, но «Наполеон» был так же жгуч, как если бы плескался в хрустале.

Дамы были представлены лишь бухгалтершей. Анна Зиновьевна убежала, на ходу влезая в пальто, к своим многочисленным детям. Рогачинская отправилась домой лечить голову. На самом деле голова тут была ни при чем, она просто презирала нас всех, за исключением босса. Хотя родилась она в Германии, Рогачинская считает себя настоящей американкой и, как, ухмыляясь, сказал Порфирий, «пихается только с американцами». Мы для нее – банда неудачников, ни один из нас не сделает миллиона. По мнению Порфирия, Рогачинская тоже никогда не сделает миллиона. «Так и останется старой девой, глупая пизда. Уже перезрела, все перебирает женихов. На хуй она кому нужна с ее головными болями. Вокруг полно двадцатилетних жоп».

Порфирий невозможный циник. А кем он может быть еще, побывав в красноармейцах, попав в немецкий плен и сделавшись охранником концентрационного лагеря. «Не Аушвица, успокойся, маленького симпатичного Сталлага с четырехзначным номером», – сказал он мне в первый день знакомства. В последующие наши беседы с ним Порфирий, однако, был уже менее уверен в симпатичном маленьком Сталлаге и двусмысленно косвенно намекнул мне, что, может быть, он был охранником, как знать, Аушвица. Порфирию хочется придать себе интересность. Каждому человеку хочется выглядеть байронично. Мрачный байронизм, мне кажется, заложен в самой природе человека. А что может быть байроничнее профессии охранника Аушвица.

Байронические личности меня привлекают. В Москве в последний год его жизни моим приятелем стал Юло Соостэр, художник и экс-советский заключенный… И экс-эсэсовец! Если расшифровать жутко звучащий титул, то можно обнаружить под «эсэсовцем» простую историю 1944 года. Рейх погибал, и спасать его, среди прочих, мобилизовали двадцатилетнего Юло, студента Института Искусств в Тарту. В 44-м уже не только чистых фрицев, но и родственные племена брали в «эсэс», посему эстонцу Соосэру пришлось повоевать на фронте в составе доблестных эсэсовских войск. Сбросив форму, Юло вернулся домой и тихо стал учиться опять в институте. В 1949-м он закончил институт, и тут-то его и замели по доносу. И просидел он одиннадцать лет… Меня ли тянет к байроническим личностям, их ли тянет ко мне? Охранники, эсэсовцы… Будет что вспомнить в конце жизни…

Выпив за день рождения Ванштэйна полтора пальца «Наполеона» и зажевав день рождения, как все мы, вульгарно венгерским огурцом, Моисей попрыгал некоторое время с нами у наборных столов. Он ловко отшутился от непрозрачных намеков осмелевшего от коньяка Порфирия по поводу того, что неплохо бы накинуть рабочим типографии хотя бы по пятерке к еженедельному жалованью (в стране инфляция, босс…), и стал сваливать, потребовал свой макинтош. Ванштэйн подал ему оный, Моисей влез в макинтош, покряхтывая, и, нахлобучив шляпу, взглянул на нас хитро: «Вы молодые, веселитесь, а я пошел к жене… Не пропейте только типографию…»

– Ну, теперь-то мы и выпьем, господа! – Алька потер ладонью о ладонь.

Ясно было, что, взбодренная «Наполеоном», в нем забродила вчерашняя водка, и ему стало хорошо. Ясно также было, что завтра ему будет плохо, но сейчас было очень хорошо.

– Давайте, господин Ванштэйн, выпьем за дружбу. Чтобы никакие производственные разногласия не омрачали наших личных отношений. Кстати говоря, вы у меня давно не были. Что вы скажете о следующем воскресенье? Если вы свободны, приглашаю вас с супругой к себе. Вот и Эдуард Вениаминович приедет…

Выпивший добрый Львовский обнял подобревшего выпившего Ванштэйна, и они заговорили, перебивая друг друга, как два помирившихся после драки школьника. Не только Львовский и Ванштэйн, но все «господа», как и полагается на втором этапе алкогольного пробега, перешли на интим, то есть беседовали tête-à-tête. Лешка Почивалов, переодеваясь, одновременно «интерлокатировал» с Соломон Захаровичем на тему истории русского литературного альманаха «Числа», родившегося и умершего в Париже в 30-е годы. Замредактора Сречинский, потягивая кока-колу, беседовал со сделавшейся вдруг усатой бухгалтершей, вооруженной полным стаканом «Наполеона». Еще более распаренный розово-красный Порфирий решил объясниться мне в любви.

– Я знаю, почему ты мне нравишься… Ты напоминаешь мне старых добрых хлопцев моей юности. Евреи, наприехавшие оттуда, – все психопаты. У тебя хороший спокойный характер, Эдуард. На тебя можно положиться. Я бы пошел с тобой в разведку.

Притиснутый к наборному столу позвоночником, я, тщеславно улыбаясь, внимал Порфирию. Делая скидку на то, что Порфирий в поддатом состоянии был более сентиментален, чем в неподдатом, и на то, что русских в новой эмиграции можно было сосчитать по пальцам, то есть будь у Порфирия большой выбор, он, может быть, пошел бы в разведку не со мной, я все же был горд. Меня нисколько не смущало, что Порфирий еще год назад был для меня именно экземпляром, с каковым советскому юноше противопоказано идти в разведку. «Забавно, однако, – подумал я, – что и Порфирий, и советские мужики употребляют одну и ту же идиому». Я живо представил себе, как я и Порфирий в неопределенных солдатских униформах крадемся, пересекая ночной лес. Кого мы разведываем? Местоположение врагов. Враг – это немец, который немой и не может говорить на нашем языке, но говорит на непонятном языке. Американцы говорят на непонятном языке. А мы с Порфирием у них в разведке. Я решил, что я пошел бы с Порфирием в тыл врага. Ибо Порфирий обладает нужной для этого занятия осторожностью и основательностью. В солдатской профессии, как и в любой другой, у человека или есть талант, или его нет. У Порфирия есть солдатский талант. Талантливых солдат смерть настигает в последнюю очередь, когда у нее уже нет выбора…

– Порфирий Петрович, а что чувствуешь, когда убиваешь человека?

– А ничего. Не успеваешь почувствовать. Потом, в войне убивать не только позволено, но для того ты на фронт и послан, чтобы убивать. Чувствами некогда заниматься. Это индивидуальный убийца мирного времени терзаем страстями.

– Не может быть, что ничего не чувствуешь, когда тип, в которого ты выстрелил, валится на колени, на бок и, подергавшись у твоих ног, умирает. Умер. А вы что?

– А ничего. Это в кино они у твоих ног умирают. В жизни не так. В атаке ты и остановиться не успеещь. Или остановишься дострелить его, чтоб в спину тебе или твоим хлопцам не выстрелил, шлепнул в голову – и дальше бежишь. В основном все мысли об осторожности, чтоб на огонь не наткнуться или своих огнем не поубивать. Времени на рассматривание деталей, на разглядывание его глаз или прислушивание к тому, что он шепчет в последнюю минуту, нет.

– Я, Порфирий Петрович, часто думаю, что из-за того, что мое поколение войны не видело, мы недоделанными как бы остались. Ненастоящие мы мужчины. Вечные подростки. У меня комплекс неполноценности по этому поводу. Я даже не знаю, сумел бы я человека убить.

– Конечно сумел бы. Что тут хитрого. Миллионы сумели, а чего бы это ты вдруг не сумел. Подумай сам: много десятков миллионов в последней войне участвовали. Сумели, значит, все.

Порфирий глядел на меня весело. Очевидно, он верил в то, что я смогу преспокойненько заниматься солдатским трудом, убивать, как все добрые солдатики, без Достоевских штучек, без терзаний по поводу пристреленного в голову врага. Я хотел было расспросить Порфирия о Сталлаге, но, вспомнив, что об этом периоде своей жизни он вспоминает менее охотно, решил, что сделаю это в другой раз, когда он поведет меня в «Billy's Bar» и мы там напьемся. «Billy's Bar» находится на Бродвее, у сорок шестой, и его хозяин очень черный, черный Билли – приятель Порфирия. Порфирий напивается у Билли, не заботясь о последствиях. В самом крайнем случае, как было однажды, Билли позвонит жене Порфирия и она явится на большом автомобиле подобрать алкоголика. Жену зовут Мария, и я ни разу не слышал, чтоб Порфирий называл ее Машей. Мария женщина крупная, красивая и молчаливая. Порфирий все обещает пригласить меня к себе, как он выражается, «в барак», куда-то за Нью-Йорк, но пока не выполнил своего обещания. По-моему, солдат боится жены.

– Можно вас на минутку, Эдуард Вениаминович?

Сречинский подошел, прижимая черный потрепанный портфель к груди, как школьник. На Порфирия он старался не глядеть. Русский патриот и антикоммунист, Сречинский, храбро воевавший против фашизма, презирал предателя народа солдата Порфирия, плененного фашистами и ставшего у них лагерным охранником. В войну, скрестись их дорожки, полковник Сречинский приказал бы расстрелять Порфирия у первой же стенки. Судьба же подождала десяток лет, дабы охладить их страсти, и только тогда поместила их в «Русское Дело», обязав ежедневно глядеть друг на друга и даже обмениваться фразами.

Мы отошли к дверям.

– Извините, что я отвлекаю вас от народных торжеств, Эдуард Вениаминович, но я хотел бы вам сказать кое-что важное. Не хотите ли подняться в архив, там потише. Здесь невозможно разговаривать.

Я хотел. Я еще уважал старших. Я последовал за ним. Он открыл своим ключом изрядно покореженную временем, очевидно родившуюся красной, но теперь пятнисто-экземную дверь архива. Нас встретил запах прелой сырой бумаги. Стиснутый между двумя этажами полуэтаж без окон был тесен для архива существующей более шестидесяти лет газеты. С пола помещение ненормально разогревалось линотипами типографии, в то время как стены оставались холодными. От разницы температур в архиве было всегда сыро. Скорейшая смерть бумагам. Моисей часто говорит о необходимости найти для архива газеты другое помещение, но так и не удосужился это сделать.

– Вы уже бывали здесь, Эдуард Вениаминович?

– Нет, Юрий Сергеевич.

На самом деле был, и несколько раз. Зачем я соврал? Мне показалось, что ему будет приятно быть моим проводником в этом склепе.

Уйдя далеко в щель, Сречинский покопался там и вернулся с тяжелой папкой цвета яйца кукушки. Положил ее на единственный стол архива.

– Вот, глядите. Первые номера нашей газеты.

Я открыл папку. Обнажились желтые, рваные и подклеенные, рассыпающиеся ломкие страницы. Первое, что бросилось в глаза, – большая карикатура на Столыпина: министр собственноручно набрасывал веревку на шею тощего человечка. Объявлялось о создании диковинной, доселе не слыханной организации: R.U.Р. – Революционной Украинской Партии. В нескольких номерах подряд давно, по-видимому, сгнивший полемист С.Антонов набрасывался на газету «Голос Труда».

– Что это была за газета, Юрий Сергеевич, «Голос Труда»?

– Орган партии анархистов. Основана была здесь, в Нью-Йорке, за год до нашей газеты – в 1911 году. Официально она именовалась «Орган Союза Русских рабочих Соединенных Штатов и Канады». «Русское Дело» враждовало с «Голосом»… Вы догадываетесь, зачем я привел вас сюда, Эдуард Вениаминович?

– Нет, Юрий Сергеевич…

– Чтобы вызвать в вас отвращение… Оглядитесь вокруг. Поглядите на полки, забитые русскими изданиями. Видите, сколько макулатуры вокруг! Море! И это лишь небольшая часть эмигрантских страстей… И в каждом номере газеты, во всяком рассыпающемся от времени журнальчике похоронены надежды, воля, таланты бесчисленных русских людей, мечтавших о новом будущем для своей родины. Сколько споров, дискуссий, ссор, внутрипартийных и межпартийных разногласий – и вот перед вами результат, все без исключения оказались на кладбище истории. На кладбище привел я вас, Эдуард Вениаминович… – Он невесело улыбнулся. – Простите за этот похоронный тон, пожалуйста. Моисей Яковлевич дал мне прочесть вашу статью о религиозном движении в Советском Союзе… Я прочел… В ней много интересного, статья пойдет в субботу, но вот что я заметил в вашей статье… – Сречинский потрогал рукой корешок кукушечной папки. Корешок под его пальцами вдруг раскололся. – Видите, какое все дряхлое… Я заметил, что вы втягиваетесь в здешние распри. Уже втянулись… Это опасно. Вы совсем молодой человек, вам не следует вживаться в эту кладбищенскую жизнь. Бегите отсюда, Эдуард Вениаминович, бегите, пока не поздно. Куда угодно, в магазин готового платья на Бродвее, в бар полы мыть, но бегите. Мертвая жизнь и мертвые души здесь. Негоже молодому человеку общаться с мертвыми. К тому же общение с мертвыми не проходит даром для живых… Вы знаете, я не видел русских юношей уже с четверть века, у меня к вам особое, знаете, отношение. Дети и внуки моих сверстников не в счет, они уже не русские, а американские юноши… Я любопытствую, что же вы за фрукт, мне интересно, каких людей производит сейчас моя родина… Так вот, понаблюдав за вами, я нашел, что ничего страшного, что люди, судя по вам… по вас… Ну, короче, я совершил открытие, что не испортила та система народ, как я считал. Что вы, вот, юноша такой, каким и должен быть русский юноша. Страсти у вас есть, увлечения, восторги, крайние мнения… Я ожидал, что та система производит монстров. И вот потому, что вы мне симпатичны, я вам и говорю сейчас то, чего никому никогда не говорил: бегите прочь из этой мертвой газеты, с кладбища! Оглянитесь еще раз вокруг и запомните навсегда груды старой бумаги – вот во что превратились энергии, воли, таланты…

– Юрий Сергеевич… – начал я.

– Ничего не нужно говорить, – остановил он меня. – Хотите знать, почему большинство старых эмигрантов так дружно ненавидят Набокова? Вовсе не за его якобы порнографически-непристойную девочку Лолитку, не за его высокомерие или снобизм, но за то, что он сумел вырваться из гетто, из круга мертвых идей и представлений. Спасся. Сумел отвлечься от непристойного обожествления мертвого образа мертвой России. От некрофилии, которой мы все с удовольствием предаемся уже шестьдесят лет. И я, грешный, в том числе.

Он закрыл дверь архива, и мы спустились вниз. Молча. У подножия лестницы он пожал мне руку и, с натугой потащив на себя тяжелую дверь, вышел на 56-ю улицу. Я вернулся в типографию. Грустный. Раздумывая о том, что мужчинам за шестьдесят хочется научить жизни юношей их собственного племени, и потому я, оказавшийся единственным в «Русском Деле» юношей племени Сречинского и Порфирия, нарасхват. А ведь я даже и не юноша первой молодости.

В типографии было весело. Под звуки губной гармоники Лешки Почивалова Порфирий отплясывал с единственным нашим американцем – шофером и курьером Джимом Буллфайтером. Пляшущие под мотив «Катюши» Порфирий и Буллфайтер вовсе не походили на мертвые души. Очень даже живой Порфирий, символизируя, очевидно, женскую половину человечества, повязал поверх своих седин носовой платок. У наборного стола, сжимая стаканы в руках, кричали друг на друга Ванштэйн и Львовский.

– Вы удивительный тип, господин Ванштэйн! Своему человеку вы назначаете такую цену!

– Я тебе назначаю, Алекс, столько, сколько это стоит. Я себе ничего не беру, никакого профита! Ты бы знал, сколько Моисей берет с любавичей за печатание их проспектов! В три раза больше!

– У любавичей столько money, что они могут платить и в сто раз больше. А я бедный советский еврей, выехавший на Запад без копейки в кармане! – Львовский поманил меня рукой, приглашая в свидетели.

– Вот, Эдуард Вениаминович, господин Ванштэйн пытается содрать с меня живого шкуру. Заломил за набор книги четыре пятьсот!

– Эдуард, хоть ты ему объясни. Я не могу заставлять линотиписта работать бесплатно. Я ж ему должен платить за его рабочий день. Ровно столько я и спрашиваю за книгу.

– Господин Львовский – интеллигент. Ему не понять психологии рабочего человека. – Запыхавшийся Порфирий налил себе в свежий бумажный стакан хорошую порцию «Наполеона».

– Нечего демагогию разводить, Порфирий Петрович. Знаем мы вашу психологию. Вам лишь бы money платили.

– А вы, Львовский, против money, да? Чего же Вы в самую мировую столицу money приехали. Сидели бы в Израиле или где там вы жили потом, в Германии? Вы что, анархист?

– Чи вы заткнетеся, чи не! Убирайтеся отсюда сию же годину, немедленно! – заорал вдруг голос из глубины типографии.

Я оглянулся. Из-за массивной, буфетообразной наборной кассы выскочил линотипист Кружко. Он был бледен и сжимал в руке молоток. Подергивая подбородком, он шагнул на нас. Все испуганно замолчали. Кружко слыл в коллективе за буйнопомешанного, его боялись и не любили. Он работал исключительно ночами, один, иногда с Почиваловым и, кроме несрочных газетных материалов, набирал многочисленные проспекты и немногочисленные книги, издаваемые «Русским Делом». Я снял очки и сделал шаг навстречу приближающемуся психопату. Я снял очки намеренно. Я знал, что, в отличие от большинства близоруких глаз, мои близорукие глаза без очков смотрятся жестко и невесело. Я знал, что в них неприятно смотреть. Мне случалось испытывать их силу на практике. Психопат, еби его мать. Знаем мы этих психопатов. Я вспомнил психопата из литейного цеха завода «Серп и Молот» в Харькове. До моего прихода в цех он наводил на всех ужас, раз в месяц гоняясь за народом с железной болванкой в руке. Я помню, что мне было страшно, но я остановил его, как дрессировщик останавливает уже поджавшего задницу для прыжка тигра, а мой приятель Борька Чурилов избил его, как отбивную.

Психопат, длинный и худой, раскорячившись, как ножницы, качался в паре шагов от меня.

– Ну-ну, больной, иди сюда! – сказал я спокойно. – Иди сюда, устрица поганая!

Он онемел от такого обращения и остановился. Он не привык, чтоб с ним так невежливо и грубо разговаривали. Он привык, что его боялись. Он ни разу еще не наткнулся на твердого человека. Я считал себя твердым человеком.

– Что глядишь, подходи, – сказал я, – я тебе твои гляделки повыковыриваю!

К моему удивлению, я обнаружил, что сжимаю в руке пластиковую красную ложку на длинной ручке и делаю ею выковыривающие движения. Я считал, что давно забыл все эти специальные словечки и обороты, но нет, память подростковых лет оказалась хваткой памятью. Супер-клеем прилипли шпанские словечки к моему сознанию, и вот, спустя много лет, я шпарю наизусть вовсе не забытые, оказывается, тексты.

Он стоял против меня и тяжело дышал. Без очков я не мог разглядеть деталей его лица, возможно, сменявшихся выражений его глаз, но это не было так уж необходимо для моих целей. Я лишь должен был смотреть на него, как удав на кролика, не отводя взгляда. Что я и делал. То обстоятельство, что кролик был больше удава и вооружен молотком, дела не меняло. Скрестились ведь в поединке психические воли, а не мышцы. Его воображение, несомненно, пострадало от войны. За моими пустыми глазами ему виделись, может быть, настоящие ужасы, увиденные им в старой Европе, на польских полях и в германских долинах. Развороченные внутренности, оторванные конечности, трупы, братские могилы. У меня же, в противоположность ему, было пустое, невинное, ничем не заполненное воображение. Я был как пылесос с еще неиспользованным новеньким мешком, а он уже насосался грязи и отяжелел. Я знал о нем многое: война, окружение, плен… как и Порфирий, он служил у немцев… Он не знал обо мне ничего. Я был для него пришельцем с иной планеты, марсианином. Потому он боялся меня, и я это чувствовал. Как боятся пустого дома.

Он повернулся и убежал за наборную кассу. По пути с глухим стуком упал на линолеум пола молоток. Как в романтической пьесе, злодей обессиленно выронил оружие. Не хватало лишь, чтобы он, схватившись за сердце, покачнулся и упал… Не упав, злодей пробежал мимо горящего топкой линотипа, схватил пиджак и, огибая нашу толпу стороной, трусцой пробежал к двери. Между машинами проскочила лишь его по-ефрейторски стриженная под полубокс полуголая голова. «Бьюмс!» – свистнули пружины двустворчатой двери типографии, мгновенно растянувшись и сжавшись.

– Ай да корректор, ай да молодец! – Порфирий выскочил из задних шеренг и похлопал меня по плечу.

– Где же это ты научился так разговаривать? Я думал, ты интеллигент! А ты, получается, бандит!.. Этот психопат не раз уже нарывался на нас, потому Моисей и перевел его в ночную смену.

– Давно надо было его проучить, – угрюмо сказал Ванштэйн.

– Проучить, проучить!.. Что же вы, господин Ванштэйн, вы же его непосредственный начальник, и вот, оказывается, не можете своего рабочего на место поставить! Стыдно, господин Ванштэйн, хозяину заискивать перед рабочим. Здесь вам не Советский Союз, а капиталистическое общество! Вы забыли, что вы его хозяин? – Львовский с удовольствием воспользовался возможностью лягнуть оппонента.

Разумеется, я, Порфирий и Львовский продолжили празднование дня рождения Ванштэйна, но уже без виновника торжества. И, разумеется, как обычно, мы оказались в Billy's баре. К тому времени коньяк «Наполеон» уже крепко въелся в стенки желудка и проник в кровь, поэтому все, что я помню от второй половины дня рождения, – черные лоснящиеся физиономии, хохочущие, вытаращивающие глаза и произносящие фразы, смысл которых навсегда останется для меня глубокой тайною. По всей вероятности, Порфирий был трезвее меня и отвез меня домой. Проснулся я от мерзкого треска будильника, но сумел заставить себя встать лишь через полчаса и, переползя через спящую Елену, выполз в кухню. В газету мне пришлось бежать. Проклиная коньяк «Наполеон» и свою собственную глупость, проклиная Порфирия и «Billy's bar», я несся по 34-й, сбивая salesmen and saleswomen. В метро с двумя пересадками или даже в такси вышло бы медленнее.

Впервые Львовский явился на работу раньше меня. С улыбочкой превосходства он сидел уже, откинувшись на спинку корректорского стула, курил «Малборо»; окинул меня с головы до ног затемненным очками взглядом.

– Моисей Яковлевич уже спрашивали о вас, господин Лимонов. Просили, как вы явитесь, чтобы немедленно зашли к нему в кабинет.

Я взглянул на часы под потолком. Было шесть минут девятого.

– Довольны? – сказал я Львовскому. – Один раз явились раньше меня и довольны.

Положив на стол зонт и перчатки, я пошел к двери Моисея. Постучал.

– Можно, Моисей Яковлевич?

– Входите.

Моисей сидел у окна и держал в руке фотографию жены в металлической раме. Он расстался со своей Дженни не позднее часа назад, подумал я, но у старых людей свои причуды.

– На вас поступила жалоба, – сказал Моисей. – От рабочего типографии Кружко. Он утверждает, что вчера вечером вы пытались его убить.

– Я? Убить его? Это он набросился на нас с молотком. Ни с того ни с сего. Если он душевнобольной, то при чем тут я?

Моисей заботливо отогнул металлическую ногу и, поставив фотографию жены на стол, взял со стола лист бумаги.

– Кружко пишет… – Моисей замолчал, шевеля губами, ища нужные строки. – Вот: «…и он посмотрел на меня глазами убийцы…» Я никогда не замечал, Лимонов, что у вас глаза убийцы. У вас правда глаза убийцы? – В голосе Моисея звучала явная насмешка.

– У меня глаза очень близорукого человека, – сказал я. – Вот, посмотрите. – И я снял очки.

– М-да, глаза, как глаза, – Моисей пожал плечами. – Однако вы вчера там крепко напились, я так понимаю. Ванштейна до сих пор нет на работе. Придется отныне запретить пьянки в типографии, поскольку явление принимает эпидемические размеры. Кружко утверждает, что вы и Порфирий являетесь организаторами. Сам Кружко не пьет, как вы знаете.

– Моисей Яковлевич, неужели вы готовы предпочесть показания одного психопата против всего коллектива?

– Он явился работать в ночную смену, а вы ему мешали: распевали песни, кричали, устроили беспорядки…

– Но вы ведь тоже участвовали…

– Э, нет… Как джентльмен, я удалился до начала беспорядков. В любом случае, пожалуйста, больше никаких пьянок в типографии. Пейте за пределами, сколько вам угодно. Что касается личных симпатий, то я сам не люблю Кружко. Он тяжелый, психически неуравновешенный человек с неприятным прошлым. Лет пять назад западногерманские власти прислали американским властям запрос по его поводу, пытаясь привлечь его к ответственности по обвинению в участии в расстрельной команде… Однако юридически доказать его участие не смогли…

– Зачем же вы держите такого человека у себя, почему не уволите?

– Типографских рабочих среди новых эмигрантов нет. И уж тем более нет линотипистов. Вы все объявляете себя художниками, актерами, писателями и поэтами. Найдите мне квалифицированного русского линотиписта, и я отправлю Кружко на unemployment.[6]6
  Unemployment (англ.) – безработица, пособие по безработице.


[Закрыть]
А до тех пор мне приходится уживаться с ним, и я обязан отреагировать на его жалобу… Хотите сигару? «Упманн», кубинская контрабанда. Эмигрант-москвич подарил коробку… Не хотите? Зря… Как Елена? – Моисей закурил сигару.

– Мало видимся, Моисей Яковлевич. Я на работе, она бегает по фотографам. Кажется, ее берут в модельное агентство.

– Смотрите, провороните жену.

Вернувшись к корректорскому столу, я обнаружил перед собой испаряющийся стакан с кофе.

– Выпейте кофейку, – улыбнулся Львовский и подвигал двухнедельными усиками.

Я поднес стакан ко рту. В нос крепко шибануло алкоголем.

– Что это? Ваших рук дело?

– Кофе с «Наполеоном». Остался от вчерашнего пиршества. Я думаю, вам это не повредит. Получили выговор с занесением в личное дело?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю