Текст книги "Старуха Шапокляк. Худ. А. Савченко и Б. Степанцев (Диафильм)"
Автор книги: Эдуард Успенский
Соавторы: Р. Качанов
Жанр:
Сказки
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]
Николай Васильевич Успенский
Старуха
Был сентябрь в исходе; вечерело; шел дождик. В средине села Горемыкина, перед грязным мостиком с изломанными перилами, по ступицу в грязи стоял длинный обоз с рогожами. От усталых лошадей валил пар, некоторые из них встряхивались, громыхая уздами и бляхами на шлеях; иные вытягивались, перекашивали свои челюсти и заносили морду вверх, чтобы вытянуть из переднего воза торчавший клок сена; а иные уныло посматривали на постоялые дворы, от которых неслись хриплые голоса дворников[1]1
Дворник – здесь: хозяин постоялого двора.
[Закрыть], сидевших на крылечках в нагольных тулупах: «Ночевать пора, ночевать!»
Извозчики, стоявшие по бокам обоза, молчали. Из дворников никто не двигался с места и не решался подойти к ним, понимая всю важность пропасти, утвердившейся на улице. Наконец, спустя немного времени, один из них, с рыженькой бородой, соскочил с своего крыльца и, хляская ногами, подбежал к извозчикам.
– Что же?.. Пожалуйте, – заговорил он, – просим милости; двор просторный, чистый, никого нет… изба теплая – с трубой.
И дворник показал на трубу.
– Овес почем? – спросил один извозчик.
– Лишнего не возьмем, – произнес дворник. – Поворачивайте.
– Да что поворачивать… ты скажи, овес-то почем?
– Экой чудак! думает, что его тут облупят. Ну, обыкновенно, семь гривен; поезжай куда хошь – везде равно.
– Нет, не равно: в Яшках небойсь мы платили по шести.
– То в Яшках, а то здесь, – продолжал дворник, – разя мы строим? чай, бог. Трогайте, ребята… любо будет.
– Да Яшки-то отсюда всего десять верст; в Камчатке они, что ли?
– Ну будет толковать: шесть гривен и я возьму; да уж овес какой, парень! истованное золото. Задвигайте.
– Задвигать-то задвигать, – произнес другой извозчик, снимая шляпу и почесывая виски, – да раненько.
– Какой раненько? ночь на дворе. Нешто дальше поедете?
– Неужли ж тут останемся? десять верст отъехали, да и ночевать? – подхватил третий извозчик.
– В гибель такую… – покачивая головою, говорил дворник, – разя не видишь, что это такое? каторга… давеча один купец бился, бился, – так и остался у меня ночевать.
– Ты нам не указывай, мы знаем без тебя…
– Как знаете… А куда, примерно, трафите?
– В Калугу.
– Подряду везете?
– Подряду.
– А то задвигайте, ребята: ночью прихватите, не совсем ладно; грязь, слякоть… упаси господи.
– Эй, Петруха, трогай! – раздался голос сзади обоза.
– Пехра[2]2
Пехра – мужичье (обл.).
[Закрыть], пропади вы совсем, – забормотал дворник, направляясь к двору. – Только знает, как бы поголдить, набить цену. Поезжай! Авось держать не стану… калянется, как ахремовский мужлан.
Обоз тронулся. Дворник, взошедши на свое крыльцо, увешанное лаптями, котелками и большими кусками сырой баранины, принялся обчищать лучинкой сапоги. На лавочке, облокотясь на резные перила крыльца, сидел купец в калмыцком тулупе, покрытом синим сукном, и курил сигару.
– Грязненько, – сказал купец, глядя на сапоги дворника.
– Есть… – помолчавши, произнес последний. – Народец, пропасти на вас нет… выбежишь – думаешь: будет прок; а он почешет с тобой зубы и завернет рыло на сторону.
– Русский мужик любит покаляниться[3]3
Каляниться (или калячить) – канючить, докучать (обл.).
[Закрыть], – проговорил купец и отплюнул в сторону.
– Еще как любит-то: иную пору ломается, ломается, из себя выйдешь. – «Фаддей Семеныч! хоть трыночку сбавь, хоть грошик…» А не знает, что тут грошика если не возьмешь, – разоришься, кругом разоришься; а для меня таперича он копейку, другой копейку… говорится пословица: «С миру по нитке…» Эко грязь, притка тебя возьми… никак не отскоблишь.
– Это справедливо, – сказал купец, закинув одну ногу на другую. – Вот теперь, куда ни поверни, наш брат то же самое…
– То-то и есть, – приподнявшись, заговорил дворник – эхти-хти… век жить – не орех грызть… что это зачерствел как ситник-от? надо отдать его распарить – работники съедят, – заключил он, снимая с полки хлеб.
Купец молчал.
– Вы где спать будете, Иван Осипыч? – спросил его дворник. – Если угодно, так на сеннике; там важно…
– Нет, признаться, я боюсь на сене спать: говорят, в нем бывают разные веретеницы и казюльки всякие. Оно, может статься, и впрямь: обыкновенно, сено, значит, привозят с лугов; а на лугах, бывало, ходишь, сколько их под ногами!.. кишмя кишат…
Купец отплюнул.
– А мы вот всё на сеннике бесперечь… и то сказать, как намаешься день-то, забудешь про веретениц и про все…
– Где-нибудь лягу, не беспокойтесь.
– Да у нас, слава богу, есть где лечь, окромя сенника: дом, кажись, не маленький… Чушь, куды, куды, гладкая, чу-ушь!.. – завопил вдруг дворник на свинью, которая из сеней заносила свою ногу на крыльцо. Чрез минуту свинья и дворник скрылись в сенях за дверью.
Купец погладил свою бороду.
– Здравствуй, касатик, – всходя на крыльцо, произнесла какая-то старуха с мутными впалыми глазами, одетая в дырявый зипун и повязанная истертой, мокрой тряпицей.
– Здорово, бабка, – сказал купец.
Старуха молча вынула из-за пазухи красную деревянную чашку, поставила ее на лавку и, покряхтевши, села.
Дождик усилился; с повети потекли ручьи; загудела подставленная к крыльцу кадушка. На улице с мокрым платком на шляпе быстро проехал мужик в порожней телеге, от которой летели в разные стороны брызги; под крыльцом брехнула собака и с визгом заежилась от пробиравшегося к ней дождя.
Купец запахнулся полою тулупа.
– Эк, какой полил!.. – сказал он, глядя на дорогу.
– Да; так и хлещет, – заговорила старуха. – Теперь других мужичков застанет в поле… ишь, зги не видать… Как бы, избави господи, хлебушек не попрел. Старуха вздохнула.
– Ты чья? – спросил ее купец после небольшого молчания.
– Да я здешняя, кормилец, – горемыкинская; а живу за этой слободой, туда… назади, недалеко от этой церкви. Можа, когда проездом видел нашу слободу; барский дом там стоит… высокий, каменный; в нем никто не живет.
– Отчего ж так?
– Да барыня-то наша в Москве.
– А при вас, значит, управитель или староста?
– Управитель и староста – оба.
Купец и старуха помолчали.
Из сеней отворилась дверь, и на крыльцо вошла толстая высокая дворничиха, во всем ситцевом.
– У! какой… – глянув на дождь и сморщившись, произнесла она.
– Да, хорош; дробен дождик… – проговорил купец, доставая из пачки сигару.
– Здорово, Кузьминишна! – сказала дворничиха приподнимавшейся старухе. – Что ты?..
– Да все к тебе, родная моя; вот творожку пришла попросить ребятенкам: голодают ни на што не похоже… не откажи, матушка, – кланяясь, говорила старуха.
– Ладно. Я вот подою коров, кстати и молочка дам.
– О кормилица ты наша! дай бог тебе здоровье! Век буду молить.
– Не видали тут нашего малого? – перебила дворничиха, обращаясь к купцу.
– Он давеча лошадей вел на реку поить.
– Пропал, шельмец, – пробормотала она и, повернувшись, ушла в сени.
Купец закурил сигару.
– Ай у вас коров-то нет? – спросил он старуху.
– Да нетути, сударик, – третий год никак не обигорим коровенки; телочка одна… восьмой месяц пошел с сердохрестной[4]4
Сердохрестная – то есть средокрестиая, четвертая неделя великого поста.
[Закрыть] недели.
– Не на что, видно, купить?
– Вестимо, не на што: живу в чужой семье, кормилец, с своей невесткой; бедность…
– В чужой семье?
– В чужой, родимый, – жалобно произнесла старуха.
– Отчего так?
– Да двух сыновей отдали в солдаты, касатик мой; старик помер, невестка вышла за другого, – осталась я одна; меня и перевели в их семью. Колочусь теперь с малыми ребятенками. Просилась было на птичный двор, – приказчик не позволяет, говорит: без тебя птичницы есть.
– Гм… А за что, примерно, сыновей отдали?
– Да кто знает, кормилец… отдали – и все тут. Одного, младшего-то, полагать надо, отдали за дело; а другого – как есть ни за што, так-таки ни за што, родимый мой.
– Ну, верно, качества какие-нибудь строил?.. За какое дело младшего отдали?
– Вишь… как бы тебе сказать… да если бы старшего не отдали, и младший не пошел бы.
– Каким же манером?
– Да так, касатик.
– Ну, за что старшего отдали?
– Я тебе баяла, желанный мой, что ни за што, вот как есть ни за што: диви б мужик был плохой, а то работящий мужик-то; бывало, чего-чего он… – на все горазд: и плотничал и того… санки ли сделать, другое ли что… Без него мы были как без рук. Опосля он бросил все, ничем не стал займаться, это перед солдатчиною-то: ходит как помешанный; а то пропадает, уйдет куда ни на есть, неделю целую не показывается домой, – да что я? больше недели; вот словно чуял… вестимо, не перед добром…
Старуха понурила голову и вздохнула.
– Вишь ты, – снова начала она, – это было Михайловым днем[5]5
Михайлов день – 8 ноября по старому стилю. Мурогая – мрачная (обл.).
[Закрыть]: женили мы его; сыграли эту свадьбу; глядь-поглядь, примечаем: молодая, жена-то его, – красивая была, бог с нею, баба, – его недолюбливает и так совсем вот не ластится. А он, сердечный, был на лицо не совсем гож: оспа, еще когда он был махоньким, всего изуродовала. Да ведь и то сказать, кормилец, что не родись хорош-пригож, а родись счастлив. А он, голубчик мой, соколик ясный, родился непригож, да и несчастлив.
– Так, так, – вникая в слова старухи, сказал купец.
– Все ничего. Ну, она это, значит, его недолюбливает; уж видим все, что недолюбливает: за обедом ли сидит… хоть бы те одно слово промолвила. Он к ней там зачнет: «Что ты, Варвара Борнсьевна? – ее звали Варварой, – что ты невесела?..» – кусочек ей подложит. Он ее любил и уж н-и… вот как любил! перед богом… А она, касатик, все нет, да и на поди… такая мурогая завсягды. Вот как обжились они, Петруша, – его звали Петрушей – начал следить за ней: нет ли, дескать, на сердце кручинушки али зазнобушки, не любит ли она кого. Подмечает раз, другой – все нет… и виду никакого… на работе такая же, как и дома. Ну, тем и кончилось, что нет да и нет. Вот раз к нам приходит староста и говорит… дело было летом… «Петр Семеныч, говорит, – это приказчик, – велел вашей Варваре собираться на барский двор, и муж, говорит, пускай придет с ней». Думаем промежду себя: «Зачем это?» У нас о ту пору все были дома, и она и Петруша. Старик говорит: «Что ж? сходи, Петруша; за чем-нибудь понадобился; авось он тебя не съест». Петруша надел зипун, собрался это: «Ну, говорит, Варвара Борисьевна, пойдем прогуляемся»; шутник был, голубчик мой. А она на него так и зевнула: «Да ступай, говорит, лихоманка тебя возьми», и черным словом его… «Ступай один; без тебя дорогу знаю». Старик в это время ковырял лаптенки, сидел на конике[6]6
Коник – крытая лавка в избе; обычное место хозяина.
[Закрыть]; обидно ему, стало быть, показалось; да как же не обидно? грубая… известно, баба, кормилец. Сидел, сидел, жалко ему стало Петрушу, да и молвил: «Когда ты, Варвара, будешь умна, за что всегды зычишь на него? иной бы тебя, говорит, чем ни попадя…» – и побранил ее. Она невзлюбила: должно, не по нутру… накинула зипун, повязала платок писаный, – она все в писаных ходила, – и хлопнула что ни есть мочи дверью. Старик мой покачал, покачал головой – и только. «Жалко, говорит, Петрушу, – смерть жалко!..» Вот они ушли к приказчику, а мы ждем; помню, я тут качала на обрывке ее мальчика, это невесткина-то: сижу… качь да качь… Смотрим, приходит он один уж перед вечером.
– Так. А вы всё поджидали?
– Да, а мы всё поджидали. «Ну, Петруша, зачем?» – спросили мы. «Да что, говорит, приказчик оставляет Варвару на кухне работницей; ласково таково со мною обошелся: „Я, говорит, с твоего согласия… если не хочешь, как хочешь; у меня ей будет хорошо; я хошь платы не положу, зато от работы ослобоняется. Известно, когда понадобятся ей деньги, я дам и деньжонок; платок коли куплю“». Мы подумали… «Что же, говорим, отчего не так? Приказчик, знамо, если захочет, и так возьмет ее к себе – насилкой; а коли добрым словом молвил, так и быть по сему; хошь одна баба была в доме, да ведь и при ней-то, подумали мы, не красно было: иногды сердце изнывает, глядючи на ее грубости». – «Если ты, Петруша, – это говорит старик, – соглашаешься, так, пожалуй, и мы согласны. – „Отчего же, говорит, не согласиться! Я рад, что ей это по ндраву; почему что, когда мы выходили от приказчика, она на меня: „Живи, говорит, Петька, да не тужи“, – это она-то ему, – и ухмыльнулась… Она его все Петькой называла. „Что ж ко мне, Варвара Борисьевна, часто будешь ходить?“ – спросил он ее. Она опять засмеялась, да и сказала: „Разя на деревне баб мало, окромя меня?“»
– Вор-баба, – произнес купец, разевая рот и осеняя его крестным знамением.
– Что и говорить, кормилец! – продолжала старуха, утирая нос рукавом, – какая вор-то; вот послухай. Ну, это она живет у приказчика; а я забыла сказать: старику моему не совсем хотелось отдавать ее; еще перед этим он говорил: «Не годится, мол, отпускать»; да и тут же баял, что поперечить приказчику не ладно: пожалуй, ссору заведешь с ним – и не приведи господи… Он же у нас был зелье такое… теперь его сменили. Ну, живет она у него месяц, другой, – глядим, баба переменилась, право! Словно вот тебе другая стала: разбитная такая… в кура-годах, в гульбищах бесперечь… поет, пляшет… просто совсем другая; а запреже с ней и этого не бывало. Только вот что сделалось… одна беда: Петрушу она совсем кинула.
Старуха замолкла.
– Вишь… это, изменила… Ну, ну, – проговорил купец, – скажи-ка ты мне: приказчик холостой был али женатый?
– То-то что нет, кормилец.
– Смекаю… – сказал купец, доставая третью сигару. – Ажио ль вор и приказчик; штука, я вижу…
– Известно, – продолжала старуха, – наше дело темное… кто знает?.. я уж тебе буду говорить по порядку, как было: знамо, судить – не наше дело; а что одно я знаю, желанный мой, Петруша пошел ни за что.
– Рассказывай, рассказывай!
– Вот ладно. Не забыть бы тебе: у меня был другой сын, меньшой, я тебе говорила; он был в то время парнюгой, – Григорьем звали. Важнейший был; только, как бы тебе сказать, угрюмый такой завсягды. Тот-то веселый; а этот, кормилец, нелюдим больше: николи он не причешется и умывался редко. Бывало, перед праздником говоришь ему: «Ты бы, Гриша, подрезал виски-то, вишь какие лохмы, да причесался»; тряхнет головой, бывалыча – и вся недолга. Не любил чисто ходить; а славный был сынок, соколик мой ясный: николи грубого словечка не скажет. И с тем-то братом, с Петрушей-то, жили они душа в душу – неразрывно: куда один, туда другой. Тот, старший, на задворке, бывалыча, сидит, санки строит да прибаутки читает, а этот супротив его… Придешь к ним, они как раз перестанут балясничать и оба примутся за работу; да я все видела, все знала, что они делают. Вестимо, сударик, мать: своему детищу не чужая. Голубчики мои, лебеди мои, оба спорхнули, улетели, бог ведае куда. Оставили мать-старуху мыкать горе… Господи, царь небесный!..
Рассказчица отерла свои глаза концами головной тряпицы.
– Вот как сейчас вижу их, – произнесла она и замолчала.
– Известно, дело материнское… жаль… – сказал купец. – Так что же приказчик-то?
– Сейчас, кормилец, – продолжала старуха. – Ну вот, что бишь?.. Варвара-то сначала ребенка у себя на барском дворе держала; а то однова, праздником, принесла его к нам в люльке и говорит: «Пускай он у вас будет; мне неколи за ним ходить: работищи пропасть, говорит, с утра до ночи ног не слышу». Мы взяли ребенка: худищий такой сделался, зачиврил вовсе. То ходить было начал, когда у нас был; ато поставишь его на ножонки, а он так и гнется, так и подгибается, как плетка, сердечный, – рубашка на нем закорюзла. Старик тут сказал невестке: «Ты, мол, наведывай ребенка-то, да не забывай, что у тебя и муж тут». А слухи, кормилец, пошли нехорошие: кто е знает… начали болтать на боярщине разные разности. О ком толк? Все, бывалыча, об нашей невестке: в приказчицы, говорят, попала, такая-сякая… кастят ее ни на что не пбхоже. Петруша приуныл; ходит повеся голову. Только однова старик и говорит ему: «Не сходить ли, Петруша, к приказчику, да не взять ли бабу-то?» А Петруша молвил: «Хорошо, как даст он ее теперича». Тут старик как гаркнет: «Как, говорит, не даст? Я ее насилкой вытащу оттуда». – Так и расходился старик-от мой. Это с ним бывало редко: знать, задело за живое… а уж ума… ума палата… перед господом… уж такой-то был ум, что и-и-и… я его смерть боялась; так-то…
– Дело известное, муж…
– Как же можно, сударик, знамо… Вот Петруша говорит: «Нет, батюшка, не тронь ее: почем знать? можа, она и ни в чем не повинна; мало что говорят… мужик дурак: соврет, и слухать нечего. А вот, говорит, я буду подсматривать за ней; уж во что ни станет, всю подноготную открою». Старик промолчал. – Опосля я узнала, что Гриша – меньшой-то – сделал вот что: я говорила тебе, что они с Петрушей жили душа в душу, ну, и стакнулись, должно, между собою: каким ни было побытом разведать все. Так Гриша, я узнала, сделал что же? Раз зимою, только что выпал второй, не то третий снежок, он пришел на барскую кухню к невестке, известно, проведать, – пришел, да и залег на печку; говорит, издрог до смерти, сем погреюсь. – Приказчик был дома; невестка сидела за столом, вышивала подзатыльник[7]7
Подзатыльник – сборка у кокошника.
[Закрыть] и потихоньку наигрывала песню. Вот Гриша лежит, да и высматривает: не придет ли в кухню приказчик, да не выйдет ли чего? А притворился, что спит, – уж он не раз так делал, да все не удавалось, что ли, не знаю, а тут случилась какая оказия: вдруг входит в кухню приказчик; высокий был такой; прямо осмотрелся кругом и подходит к невестке, а сам ухмыляется и ловит ее… хочет обнять; то-то грех, кормилец…
– Это приказчик-от?
– Да, он.
– Затейник ажио ль был; нечего сказать. Ну, что же?
– Только невестка вдруг заморгает ему… так, вишь, и встрепенулась – и указала рукой на печь. – Он, приказчик-то, повернулся, глянул на печь и вышел вон. Гриша как раз, не будь дурен, прибежал к Петруше, да и все рассказал. А мы эвтим делом с отцом ничего не знали. Слышу послышу, Петруша уж был у приказчика, отпрашивал Варвару. Дело было так: пришел он к нему и говорит: «Петр Семеныч! отпустите, говорит, жену, не терзайте моего сердечушка, что вот так и так…» Приказчик только послышал эвти речи, как затопает, как загорланит: «Как, говорит, что?.. пред кем ты?.. смеешь… зазнался, говорит, захрюкался…» – да так его в шею и прогнал, совсем прогнал.
– Ну, а что же старик-то?
– Дальше, больше, тут перед заговеньем старик мой захворал: горячка сделалась; одно к другому. Петруша мой совсем руки опустил, словно кто ворожбу навел на него: мрачный такой. Глядь-поглядь, – слышу он побил жену. А за что побил? Известно, как, разузнамши все ее шашни-то, стал говорить ей, чтобы она сама сошла от приказчика; а она и говорит: «Мне и тут хорошо»; он начал ее ругать, выпытывать у ней, правда ли, что она живет с приказчиком, аи нет?.. Согрешенье, сударик… увещать стал, это счунять[8]8
Счунять – журить, усовещать (обл.).
[Закрыть]; а она отвернулась от него, ругнула и пошла: «Харя твоя дурацкая, говорит, шут тебя с кудахтал, дурака этакого». Он, вишь, стоял, стоял, да как пустится за ней, истованный[9]9
Истованный – истинный, настоящий (обл.).
[Закрыть] тот… догнал ее у барской конюшни и давай буздать[10]10
Буздать – здесь: наказывать (обл.).
[Закрыть]… что сделаешь, касатик? И поколотил ее; поколотил, желанный ты мой, да и закаялся: уж как за это ответил-то, господи!.. Заутра приказчик призывает его к себе: «Ты как, говорит, смеешь бить жену? Знаешь, она тебе закон, то, другое…»
Вот… а старик все лежит; лопочет бог ведает что; горячка, вестимо дело, нешто она шутит; извелся, бедный, словно сухая былинка. Вот, кормилец мой, смотрю: наране Петруша пропал, сгинул совсем… ни дома, ни на боярщине – нигде нетути: пропал… Проходит день, все нетути; я спрашиваю у Гриши: «Не знаешь ли, куда подевался?» А он: «Сам, говорит, ума не приложу»; староста приходит, спрашивает: «Куда того…» – «Сами, говорим, не знаем».
Только однова, поздно вечером, сидели мы вдвоем: я старику давала пить, а Гриша шлею чинил. Откуда ни возьмись, входит Петруша, хмельный, расхмельный, – и так вот его и швыряет в стороны. «Здорово, говорит, матушка-кормилица, как живешь?» А сам все шатается по избе. Мы ему тут инды как обрадовались; Гриша вскочил это, бросил шлею и прямо к нему… Петруша говорит: «Давай, Гриша, поцалуемся». Стали цаловаться. Потом подошел ко мне и со мной поцаловался. Я ему говорю: «Где, мол, Петруша, пропадал?» А он махнул рукой и молвил: «Там гулял, говорит, матушка, куда ворон костей не заносил». Я вижу, что допытаться у хмельного трудно, не стала спрашивать, а только сказала: «Поесть не хошь ли, Петруша? Чай, проголодался?» – Мы о ту пору хочь и поужинали, а я тогда в залавке[11]11
Залавок – глухая лавка с подъемной крышкой у двери крестьянской избы.
[Закрыть] на всякий случай спрятала картох; да, признаться, и есть-то было некому. Он говорит: «Нет, матушка, картох я не хочу, а вот спать хочу». Мы: «Ну приляг, говорим, себе, приляг, касатик». Он брякнулся на хоры[12]12
Хоры – здесь: полати в избе.
[Закрыть] – это подле отца – и захрапел. А две недели пропадал. Приказчик про это знал; да как не знать? И раза два уж посылал старосту искать его; но, знамо, не нашли. Он все бродил по постоялым дворам, а то больше по заводам. Недалече от нас тут заводы: один винный, а другой сахарный.
– Так он на винном больше? – сказал купец, заслоняя ладонью рот, чтоб унять зевоту.
– Право слово, не знаем, кормилец; может, больше и на винном.
– Так что же? ты говоришь, он пьяный пришел.
– Да, да, пьяный. Лег он это заснуть, уснул; немного годя и мы легли. Ребенок у нас о ту пору не кричал, здоровенький такой был: поправился, живучи у нас, и спал он со мною. Ну полеглись все, старик все лежит в забытьи: нет, нет – да и забормочет… Вот рано-ранешенько встаю я; слышу, вторые петухи… оделась это, засветила лучину, подхожу к хорам – хвать, Петруши нет. «Господи, батюшка, не ушел ли опять? – думаю себе. – Разя на задворке? да зачем? незачем бы ему туда: еще рань какая…» Одначе я не утерпела: взяла, накинула полушубчишко и пошла на задворок. Темно, никого не видать; я на задворке-то давай его кликать, это гаркнула разов пяток: мол, Петруша, а Петруша!.. нет, не откликается, и нигде ничего не шелохнет… только куры спросонья трюкают… как мне стало тошно! перед господом богом… скука одолела такая…
Рассвело. Петруши все нет; Гриша пошел его искать; искал долго – не нашел. Вот тут, кормилец, подступило к нам такое горе, такое горе, что и-и сказать нельзя… вишь ты: на другой день, это, значит, после второго побега моего Петруши-то, на барском дворе у скотницы пропали деньги, и диви бы маленькие… ажио триста рублев. Э-э… ну… того… скотница эта, старушка, бог с ней, была добрая такая и бережливая.
– Откуда же у ней такие деньги?
– Вестимо, касатик, копеечками собирала: то вытчет холсты кому, выбелит, то тальки[13]13
Талька – моток ниток определенной длины.
[Закрыть] прядет, бывалыча, па сторону, и что дадут ей за работу – она все в сундук да в сундук; в холсты завертывала. А все это она для своей дочери: дочь была лет уж, почитай, двадцати; только сватались за нее как-то плохо; не то чтобы она, как тебе сказать, была полуумная; а вот с дуринкой больше, но смирная и работящая, нечего таить. Ну, пропали деньги, сгибнули совсем и невесть куда. Скотница тут сейчас к приказчику жалиться… что так и так, сударик, пропали; а сама и-и плачет, и-и голосит. Как же можно, – жалко, родимый. Только приказчик выслушал ее и говорит: «Ступай, я знаю, кто это поддел…» Смотрим, он пишет к барыне в Москву, что вот мужик Петр, говорит (мой Петруша-то), блажит, распутничает, бьет жену, пьянствует, находится в побегах. В другой, говорит, побег, – в тот денек, когда он убежал это, – у скотницы пропали триста Рублев, ну и там… что окромя некому: все мужики, говорит, хорошие: только вот один напался блажной; его надыть в солдаты беспременно. Известно, сердит был, родимый ты мой; гнал, что ни на что не похоже. Сколько раз добирался до него, – говаривал старосте: «Найди, мол, ты мне его; пропасть ему некуда…»
– Однако того… – сказал купец, выгибая спину и заводя руки за затылок, – не пора ли на боковую…
– Чай, день-то нахмытался, касатик, – проговорила старуха с видом участия.
– Досталось. Пойдем, бабка, в избу; холодновато, кажись. Я вот в тулупе озяб, а тебя, чай, в кафтанишке пробирает напорядках. Пойдем погреемся.
– И то, родимый. Оно, вестимо, наше дело крестьянское: иногды бывает такая стыть… знамо, привычка… а студено и теперь: напуще вот ноги околели…
На улице совсем стемнело; дождик перестал; только слышались с крыши капели. На селе в разных местах мелькали огоньки. Старуха и купец пришли в избу; в ней у стола ярко горела лучина, воткнутая между зубцов длинного светца; на лавке у окон сидела дробненькая девочка лет тринадцати в запачканной рубашонке и держала на коленях беловолосого жирного мальчика в ситцевой рубашке: он ел из горшочка молочную кашу, кривлялся и поминутно съезжал с коленей своей няньки.
Старуха, поклонившись на все четыре угла широкой избы, медленно села на край коника.
Купец снял с себя тулуп, положил его на хоры и, оставшись в одном жилете, из-под которого выбегала в складках дикая ситцевая рубашка[14]14
Дикая… рубашка – то есть рубашка серого цвета.
[Закрыть], проговорил: «Господи, благослови!» – и завалился на боковую.
У печи в это время хозяйский малый с широким лицом, обложенным пушистой бородой, в полушубке и с палкой в руке – вел разговор с бабою над лоханью с помоями.
– Ну, чего ты гогочешь? – говорил он бабе, закрывавшей свои губы передником.
– О, провалиться тебе! – щуря глаза, бормотала баба.– Хи-хи-хи, ну, уж… ха-ха… бедовый, право слово.
– Так вот тебя и поддену палкой-то, – говорил малый. – Вишь, скалит зубы, как кобыла на овес… ну, что же ты?..
Баба закатилась со смеху.
– Бери, что ль, палку да поддевай, тебе говорят, лоханку-то. Понесем.
– Как я поддену? ишь ты, не даешь… О! да домовой те расшиби, – о-о-о… ха-ха-ха…
В это время вошла в избу хозяйка с подойником в руках. Баба с малым в одну минуту подхватили лоханку и понесли ее на двор.
– Посиди, Кузьминишна, – сказала хозяйка старухе, снимая с бруса ситцевый передник. – Вот иду доить; коровы только закусили.
– Хорошо, матушка, посижу, родная моя: мне спешить некуда.
– Кто это? – внимательно разглядывая купца на хорах, проговорила хозяйка.
– Я, – произнес он, выставив кверху одно колено и держа правую руку поперек лба.
– Это Иван Осипыч. Да что же вы тут легли? вы бы в горнице: там есть кровать.
– Ничего, все едино; да я еще не совсем размундирился; полежать вздумалось, не больше того… после, пожалуй, перейду в горницу.
– В горницу перейдите; вас тут прусаки поедом съедят… намедни как-то я легла на печке… все ноги изъели… пятнами, пятнами… особливо это место…
– Ваш хозяин куда это пошел? – спросил дворничиху купец.
– Да кума проведать, Ивана Орефьича, на ту сторону. – Чудачина, – произнес купец. – Сейчас он со мною встретился в сенях; значит – темь хоть глаз выколи… и не узнает меня: щупает руками и спрашивает: «Кто это такой?» – «Я». – «Кто ты?» – «Да узнай», – говорю. Он теперича и принялся перебирать: «Гаврил Сидорыч, там… Семен Захарыч». Я ему: «Эно куда полез, говорю, а еще арихметчик… своего постояльца не узнает».
– Гм… – произнесла хозяйка, – он у меня такой… тоже иную пору и меня не узнает, когда в сенях придется; обыкновенно, темнота…
Вскоре хозяйка вышла.
В избе настала тишина; у стола по временам шипели в ведре горячие секретки, падавшие в него с нагоревшей лучины. За печкой однообразно чирикал сверчок.
Купец зевнул во весь рот.
– Что ж, старуха, замолкла? – сказал он, наконец. – Досказывай, чем кончилось дело.
– А спать-то разя не будешь? можа, я тебе помешаю?
– Ничего; я не засну еще долго; рассказывай.
Старуха кряхнула и начала:
– Ну, слухай, касатик. Вот видишь ты это, я тебе сказывала, приказчик написал барыне письмо, как триста Рублев пропали.
– Да, да, ну?.. – произнес купец, поворачиваясь на бок и подкладывая руку под голову.
– Так вот дела какие: написал он. Петруши все нет, пропал, да и шабаш. Вот опосля крещения, слышим, снаряжают старосту, десятского, с ними мужиков – человек шесть – искать Петрушу. Мы думаем и дивуемся: что, мол, это значит? Вдруг заегозили, искать да искать. Ну, это поехали они; на дворе уж было голомя. Глядь, часа через два – везут его, голубчика, на санях, и прямо к барскому двору. Мы так и всполошились: скорей бежать туда… Гриша мой давно там; а я, известно, дело старое, ковыляю полегоньку; хоть и рада бы душенькой добежать поскорееча, да ничего не сделаешь. Подхожу к приказчикову дому: батюшки! народу целый полк; я это спрашиваю: «Где он, Петруша-то?» Говорят, у приказчика. А тут парни и мужики голдят мне: «Ну, бабка, прощайся теперь, Петрухе несдобровать: деньги украл. И диви бы, говорят, мужик блажной, а то смирный мужик: никто не чаял от него даже вот тебе дурного слова». Я… ах ты, господи… неужли это правда? а самое вот так и подмывает, так и подмывает; сердце вырваться хочет; тошно как, и-и… я спрашиваю: «Где его нашли?» Говорят: «Вот тут, за лесом идет по дороге».
– Куда ж это он шел?
– То-то я сама спрашиваю: «Куда ж он это шел?» – «А кто знает, говорят, можа шел и сюда, в село». Только промолвили это мужики, – вижу: он выходит из приказчикова дома, сходит с крыльца и вот худищий, прихудищий, узнать нельзя: голову повесил, смотрит в землю, а по бокам идут староста с десятским. Я сейчас бросилась к нему и так и заголосила на всю улицу. Он, Петруша-то, говорит: «Не плачь, матушка, не плачь!» – эхма!.. ну, того… а я знай голошу. Тут староста говорит: «Садись, Петруха, я тебя довезу до двора». Он сел и баял мне: «Садись, матушка, вместе». Я прилепилась на наклеске[15]15
Наклеска – продольная грядка телеги.
[Закрыть], а сама залилась… и поехали. А с нами, не забыть бы тебе, ехал еще мужик – Фролка, высокий такой, здоровый: говорят, дубы с корнем дергал, когда был навеселе. Сошли мы с саней, приехачи-то; староста говорит этому Фролке: «Останься, мол, здесь с Петрухой: приказчик велел его караулить». Фролка с нами идет в избу, я смотрю… а у самой рубашка так и дрожит. Пришли мы в избу. Петруша помолился образам, поклонился нам, а мы ему поклонились. Дальше он обернулся к хорам и говорит: «Батюшка не выздоравливал?» – «Нет, говорим, сударик»; а старик весь в жару, так и мечется; одежу всю скопал. Петруша посмотрел, посмотрел, глянул на ребенка, – ребеночек-то спал на загнетке[16]16
Загнетка – место, заулок на шестке русской печи.
[Закрыть], – сел на коник, облокотился на стол и, что ни есть мочи, залился слезами… так вот его и колышет; как река льется, сердечный, инды страсть глядеть… горя-то, горя что видели, кормилец, не приведи господи! Годя немного я спрашиваю у Фролки: «Что, дескать, родимый, зачем это Петрушу брали к приказчику, что он ему говорил? беспременно тут что-нибудь есть». – «Да аль не знаешь, говорит, его в солдаты везть приказано? от барыни пришел приказ». Батюшки! как услыхала я это, так и не помню… словно он меня дубиной шарахнул. Подбежала я как раз к Петруше, повисла ему на шею и закричала благим матом: «Петрушенька, родимый ты мой, золотой ты мой! что с тобой хотят делать?»
Перед вечером, – о ту пору мы все были дома, – Петруша маленько остепенился, не плакал; а только все сидел, закручинившись, и бесперечь вздыхал. Я подхожу к нему, изобрала времечко, и говорю: «Петрушенька, касатик, не терзай ты моего сердечушка, скажи правду: ты взял деньги у скотницы аи нет? скажи, родной, я так и буду знать». Он, голубчик, поднял голову, глянул на меня, а слезы так и брызнули из его глазушек… «Эх, матушка, говорит, матушка! знает одна моя грудь да подоплека, что я вынес за напраслину… бог с ними», – говорит и махнул рукой. Ну, ничего… что бишь?.. вот в сумерках посылаю Гришу к Варваре на барский двор, чтобы она пришла сюда к нам, последний вечерок хоть провела с мужем да помогла мне замесить лепешек, курицу ощипать ему на дорогу. Теперича, стало быть, Гриша сходил на барский двор и говорит, что не застал ее. Маланья, старуха там проживала, – Маланьей звали, – говорит, что кажись, пошла в горницу к приказчику; «А я, – это Гриша-то, – ждал ее долго, да не дождался». Только Петруша на это и молвил: «Пускай уж, когда так, лучше не приходит, – не надыть». – она вечером так и не пришла. Вот перед тем, как зажигать лучину, Петруша говорит Фролке и Грише: «Ну, ребята, прощайте. Бог знает, коли увидимся. Знать, пришла неминучая, говорит… пойдемте, так и быть, ребята, напоследках к Акулине…» – и взял шапку; Акулина, солдатка, шинок в то время держала от нас через два двора. Я… «что ж, голубчики, сходите себе!» уж рада, что Петруша, можа, на время забудет юре; а деньжонки были: мы уж успели взять три целковых у десятского под жеребенка-стрыгуна. Я говорю: «Подите себе». Фролка молвил: «Как бы приказчик меня не увидал с вами в шинке-то?» – одначе ничего, пошел. Осталась я одна в избе: жуть после них такая… вот сем, думаю, потороплюсь, просею муку; хватилась – ночевок нет; поскорей надела чекмень Петрушин и пошла к соседке, чтобы кстати занять у ней яиц. Ну, там поговорила это с ней, поплакала и прихожу опять домой; скука такая, смерть… помню, отворила дверь, а мальчик-то проснулся, стоит подле двери, держится за притолоку и кричит, зовет меня, уж собирается плакать. Я взяла его на руки, и как мне его жалко было!.. дала ему яичко в руки забавиться и посадила его на лавку; а: сама стала вытирать чугуны. В избе глушь, никого нет; только сверчок за печкой жужжит да старик иногды залопочет… Припомнила я, вот так-то одна останусь, каждый день все так-то будет: все никого нет да нет. Старик не надежен, Петруша скоро сокроется с моих глаз – и замерещилось мне тут: как его повезут, покатит он невесть куда, в дальнюю сторонушку… давай я плакать; вытираю чугун и голошу, вытираю и голошу… Э-эх… а мальчик-то сидел, слухал, слухал, да как себе.