![](/files/books/160/oblozhka-knigi-rasskazy-109787.jpg)
Текст книги "Рассказы"
Автор книги: Эдна О'Брайен
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)
Эдна О'Брайен
Рассказы
Коврик
Я встала коленями на новенький линолеум и ощутила этот странный запах. Он был густой и липкий. Впервые он возник, связавшись с чем-то определенным в моем представлении, когда мне было девять лет. Впоследствии я узнала, что так пахнет льняное масло, но и теперь еще, если меня врасплох застанет этот запах, я могу вдруг почувствовать какое-то волнение и легкую грусть.
Я выросла на западе Ирландии. В фермерском доме из дикого камня. Дом этот перешел к отцу по наследству от его отца. Отец у нас был из семьи зажиточных «долинных» фермеров, мать – из бесплодного, ветром продутого края холмов, стоящих над широким озером. Детьми мы играли в рощице рододендронов – густо разросшихся, перепутанных и поломанных коровами, вечно чесавшимися о стволы, – вокруг дома и у дороги. Дорога за воротами была в таких колдобинах, что проезжавшие машины, виляя, то и дело забирали прямо на пашню.
Но хоть вокруг все приходило в запустение и поросло чертополохом и крестовником, войдя в дом, незнакомец бывал поражен. Пускай отец растрачивал бесцельно свои дни, глядя, как с крыш сараев оползают шиферные плитки, – этот крепкий приземистый «долинный» дом из камня был отрадой и гордостью моей матери. Он всегда сиял чистотой. Он был битком набит вещами: мебелью, фарфоровыми собачками, кружками «Тоби[1]1
Кружка для эля в виде толстяка в треуголке. (Здесь и далее – прим. перев.)
[Закрыть]», кувшинами, подносами, настенными дорожками и всякой всячиной. В каждой из четырех спален были картины религиозного содержания и золоченые завитушки резьбы над камином. В каминах разложены были бумажные веера или крышки коробок из-под шоколадных конфет. А на каминных полках точно так же шли тесным рядом восковые цветы, статуэтки святых, неисправные будильники, витые раковины-пепельницы, фотографии, овальные подушечки для булавок...
Отец мой был щедр, неразумен и до того бездеятелен, что это можно было объяснить разве каким-то органическим недостатком. В тот год, когда мне было девять лет и я впервые познала этот странный запах, отец продал еще одну лужайку на покрытие очередного долга, – и в первый раз за много лет в руках у мамы оказалась кругленькая сумма.
Однажды мама очень рано вышла из дому, чтобы не упустить автобус, уходящий в город, и целый день ходила по жаре, разглядывая в магазинах линолеум. Вернувшись вечером и с облегченьем сбросив туфли на высоких каблуках, она сказала, что купила восхитительный линолеум: оранжевые шашечки по бежевому полю.
В назначенный день к нашим воротам доставлены были четыре огромных рулона, и Хики – помощник у нас на ферме – запряг в телегу лошадь, чтобы подвезти их к дому. Мы все пошли за ним – такое возбуждение охватило нас. Телята потянулись за телегой, решив, наверное, что их покормят у дороги. Они то отбегали в сторону широкими скачками, то прибегали снова, теснясь и напирая друг на друга. Был теплый, тихий день. Явственно долетали звуки машин и голоса соседских собак, а коровьи лепешки на дороге были сухие и бурые, как табачное крошево.
Мама толкала и тянула больше всех, пока рулоны водворили наконец на место. Она рано смирилась с тем, что ее удел в жизни – такая работа.
Должно быть, она подкупила Хики, пообещав выделить ему куриц для продажи, и он остался настилать с нами линолеум (обыкновенно он уходил в деревню пропустить пинту-другую портера). Мама, конечно, всегда сохраняла газеты; она сказала, что чем больше положить их под линолеум, тем дольше он прослужит. Стоя на четвереньках, она вдруг подняла лицо – усталое, красное, счастливое – и сказала:
– Помяни мое слово: когда-нибудь тут еще будет ковер.
Сколько мы вымеряли и спорили, пока уложили линолеум в трудных местах: у камина, оконных ниш и дверных проемов... Хики сказал, что без него мать провалила бы все дело. За разговорами и спорами забыли, что меня давно уж следовало отослать в постель. Папа провел на кухне возле печки целый вечер, пока мы возились. Потом он вышел и сказал, что нами сделана огромная работа.
– Огромная работа! – сказал он.
У него все это время была мигрень.
Следующий день, видимо, приходился на субботу, потому что я все утро сидела в зале, любуясь на линолеум, вдыхая его запах, считая оранжевые шашечки. Предполагалось, что я вытираю пыль. По временам я поправляла штору – смотря по тому, как менялось положение солнца, – а то мог бы поблекнуть оранжевый цвет.
Залаяли собаки, и у дома слез с велосипеда почтальон. Я выбежала и увидела, что он несет нам пухлую посылку. Мама была на ферме – возилась с курами. Как только он уехал, я пошла сказать ей.
– Посылка? – удивилась мама.
Она чистила кормушку, собираясь задать птице корму. Куры путались под ногами, влетали в ведра и стремительно вылетали, клевали мамины руки.
– Бечевка как из упаковочной машины, – проговорила мама. – Кто у нас мог послать посылку?
Самообладание никогда не изменяло ей.
Я сказала, что на пакете марка со штампом Дублина, это сообщил мне почтальон, а внутри что-то шерстистое, черное – бумага в уголке была надорвана, и я робко всунула туда палец.
Подходя к дому, мама отерла руки пучком высокой травы:
– Может, в Америке все-таки не забыли нас?
Маму, едва ли уж о чем-нибудь мечтавшую, ласкала мысль, что нас все-таки не забудут родственники, эмигрировавшие в Америку. Ферма была довольно далеко от дома – оставшуюся часть пути мы бежали. При всем волнении рачительность, присущая маме, заставила ее распутать каждый узелок шпагата па посылке и свернуть его, на случай если пригодится. Она была щедрейшей женщиной на свете, но бережливо сохраняла бечевки, газеты, свечные огарки, индюшечьи перья, коробочки из-под пилюль...
– Господи... – благоговейно произнесла она, отвертывая последний лист бумаги и обнажая черный прикаминный коврик из овечьей шкуры.
Мы извлекли его; он имел форму полумесяца и занял собой весь кухонный стол. Мама утратила дар речи. Натуральный овечий мех – толстый, мягкий, роскошный! Она оглядела подкладку, рассмотрела фирменный ярлычок па изнанке, прогладила пальцами сгибы бумаги в поисках какой-нибудь записки, но не нашла никаких указаний на отправителя.
– Дай мне очки, – сказала она.
Мы снова осмотрели адрес и почтовый штемпель. Пакет ушел из Дублина два дня тому назад.
– Позови отца, – сказала она.
Он был в постели: у него разыгрался ревматизм. Коврик или другое что – отец потребовал четвертую чашку чая, прежде чем смог встать.
Мы отнесли черный овчинный коврик в залу и положили на новый линолеум перед камином.
– Как замечательно подходит, правда? Замечательное сочетание цветов, – сказала мама.
Комната вдруг сделалась уютной. Мама отошла немного и оглядела ее с удивлением и какой-то подозрительностью. Мама всю жизнь надеялась, но никогда по-настоящему не верила, что дела у нас могут пойти хорошо. Девятилетняя, я знала о жизни своей матери вполне достаточно: могла благодарить создателя, что она наконец-то получила что-то, чего ей хотелось, и ей не надо было выбивать это своим трудом. У мамы было круглое матово-бледное лицо и странно-неуверенная, робкая улыбка. Подозрительность скоро исчезла, а улыбка появилась. Тот день был одним из самых счастливых в ее жизни. Я помню его, как помню день, который был, по-моему, самым несчастным: когда судебный пристав год спустя пришел описывать наше имущество. Я рисовала себе, как она сидит в этой преображенной комнате за чаем в воскресенья – без фартука, каштановые волосы уложены в прическу, спокойная, красивая. За окнами рододендроны – пускай запущенные и поломанные – цветут багряно и ало, а около камина – новый коврик на густо пахнущем линолеуме. Неожиданно она обняла меня, как будто мне она была обязана всем этим; птичий корм присох к ее рукам, и от них исходил так хорошо знакомый мне мучнистый запах...
Несколько дней потом она подолгу билась над загадкой коврика, и мы должны были ломать над этим голову с нею вместе. Послал его, конечно, человек, знающий ее вкусы и ее желанья, иначе разве мог бы он остановить свой выбор именно на том, что нужно. Она писала письма в разные концы – дальним родственникам, знакомым, людям, которых не видала годы.
– Ну, не иначе кто-то из твоих приятелей, – говорила она отцу.
– А что ж, вполне возможно. Я знавал много порядочных людей в свое время, – отвечал он.
Она имела в виду – иронически, конечно, – то множество чужих людей, которых он поил чаем. Больше всего на свете он любил в хорошую погоду или в день скачек, стоя у ворот, вступать в беседу с проходящими и в заключение притаскивать кого-нибудь к нам в дом – угощать чаем и крутыми яйцами. У него был особый дар приобретать приятелей.
– Скорее всего так оно и есть, – говорил он, радуясь, что может приписать коврик своим заслугам.
Теплыми вечерами мы сидели у камина (в камине этом за все время моего детства ни разу не было огня) и у коврика, слушая радио. И то и дело мама или папа припоминали очередного возможного отправителя посылки. До воскресенья мама разослала уйму писем: переселившемуся в Дублин земляку, которому отец мой подарил борзого щенка, получившего потом медаль; священнику, которого расстригли и который жил потом у нас неделю, с маминой помощью набираясь мужества, чтобы предстать перед своей семьей; иллюзионисту, который попросил у папы золотые часы и с того времени уже не появлялся; фермеру, некогда продавшему нам туберкулезную корову и отказавшемуся взять ее обратно...
Недели шли. В субботы коврик вытаскивали и выбивали, новый линолеум натирали до блеска. Однажды, возвратясь из школы раньше обычного, я увидала в окно, что мама молится, стоя коленями на коврике. Я никогда раньше не видела, чтобы она молилась так вот – среди дня. Отец назавтра собирался ехать по соседству смотреть лошадь, которую рассчитывал купить задешево, – наверняка мама молилась, чтобы он сдержал свое обещание: не брал в рот спиртного. А то он мог бы начать пить запоем и застрять на неделю.
Утром отец уехал, с тем чтобы заночевать у родственников. Я забиралась на ночь к маме в большую медную кровать, когда он спал не дома. Открыв глаза, я вдруг увидела пламя свечи и маму, торопливо надевающую джемпер.
– Отец вернулся? – удивилась я.
Нет. Но она лежала и думала все это время и теперь должна сказать одну вещь Хики, иначе не сомкнет глаз до утра. Двенадцать еще не било – может, он не спит.
– Я не хочу здесь оставаться, в темноте, – сказала я.
Она уже была у лестницы. Я выскочила из-под одеяла и пошла за ней. Светящиеся стрелки на стенных часах показывали без четверти двенадцать. Взглянув наверх с площадки, я увидела, что мама подошла к комнате Хики и нажала на дверную ручку.
«Станет он открывать ей сейчас!» – пришло мне в голову.
Он не пускал к себе даже средь бела дня и, уходя на ферму, запирал дверь своей комнаты. Однажды мы проникли к нему через окно и нашли там такой ералаш (выходной костюм на полу, рубашка в ведре с грязно-бурой водой, перекисшая пахта в бидоне, велосипедная цепь, сломанное Святое сердце и куча сношенных, покоробленных старых ботинок), что мама зареклась входить туда еще раз.
– Кой черт?.. – донесся голос Хики.
Потом раздался глухой стук. Наверное, он повалил что-то, пока искал карманный фонарик.
– Если завтра будет погода, займемся торфом, – сказала мама.
Хики выразил удивление, что его подняли с постели в такой час ради того, чтобы сообщать уже известные вещи: они договорились о торфе за чаем.
– Открой дверь, – сказала она. – Есть новости насчет ковра.
Он приоткрыл дверь самую малость:
– Кто его прислал?
– Эти типы из Балинслоу, – сказала она.
«Эти типы» было ее определение для некой парочки, явившейся к нам в дом несколько лет назад, – молодой девушки и более зрелого мужчины в коричневых шоферских перчатках. Папа тогда почти сразу же отправился куда-то с ними в их машине. Когда они вернулись час спустя, я поняла из разговора, что ездили к местному доктору, которого отец мой близко знал. Девушка была сестра настоятельницы монастырской школы, где учились мои сестры. Вернувшись, она плакала. Я догадалась тогда – а может быть, позднее, – что это было связано с ее беременностью и она ездила с папой к врачу, чтобы удостовериться в своем положении и предпринять шаги к вступлению в брак. Пойти к врачу, который принимал в их местности, она бы не могла; отец же, без сомненья, рад был оказать услугу настоятельнице, потому что не всегда мог платить за учение моих сестер. Мама вынесла им на подносе чай – никаких вам пышных приемов с фарфоровыми чашками и скатертью ручной работы – и сухо попрощалась, когда они уезжали. Безнравственные люди вызывали у нее гадливость.
– Ну молодцы они, что не забыли, – сказал Хики, с птичьим присвистом втягивая воздух сквозь сжатые зубы. – Как вы узнали это?
– Просто догадалась, – сказала мама.
– Гос-с-поди! – Хики со страшным стуком захлопнул дверь и так яростно кинулся на кровать, что завыли пружины.
Мама несла меня по лестнице – у меня совсем закоченели ноги – и говорила, что Хики на редкость невежливый человек.
Когда на следующий день отец вернулся домой трезвым, она сказала ему о своей догадке и вечером написала письмо настоятельнице. Через обычный срок пришел ответ – со вложенными для меня образками и пелеринками, – где говорилось, что ни настоятельница, ни ее замужняя сестра не посылали нам никакого подарка. Девушка, видимо, все-таки вышла за того, в шоферских перчатках.
– Итак, загадка остается на всю жизнь, – сказала мама, выколачивая коврик о перила; зажмурила глаза от пыли и примирилась с тем, что разгадать эту загадку невозможно.
Но четыре недели спустя, когда мы наверху переменяли белье на постелях, в дверь с черного крыльца постучали.
– Поди узнай, кто там, – сказала мама.
Это был наш однофамилец, живший в деревне, – он всегда приходил занимать что-нибудь: осла, косилку или хотя бы лопату.
– Мать дома? – спросил он, и я, поднявшись до половины лестницы, позвала ее.
– Я к вам за ковриком, – сказал он.
– За каким ковриком? – спросила мама.
Никогда еще не была она так близка ко лжи. Она запнулась и слегка покраснела.
– Мне говорили, у вас тут новый коврик. Так вот, это коврик наш – сестра жены послала его нам еще когда, а мы его так и не получили.
– Чего-чего? – сказала мама саркастически.
Он был несмелый и, как говорили, до того безрукий, что звал жену из сада, если надо было налить чашку чая. Моя мама, должно быть, надеялась отпугнуть его.
– Коврик, который почтальон принес тут как-то утром и отдал вашей меньшенькой, – кивнул он на меня.
– Ах, этот, – сказала она, немного огорошенная тем, что сведения его получены от почтальона.
Потом в каком-то озарении надежды – или безумия – спросила, какого цвета был пропавший коврик.
– Черная овечья шкура, – сказал он.
Сомнений больше не могло быть. Все существо ее словно осело: плечи, желудок, голос – все.
– Он тут, – сказала она отчужденно и пошла по коридору к зале.
– Поскольку мы однофамильцы и все прочее... почтальон нас перепутал, – сказал он мне с глупым видом.
Мама знаком велела мне оставаться на месте: боялась, как бы он не пошел за ней и не узнал, что коврик был у нас в употреблении.
Он был скатан и перевязан посередине бечевкой, когда она его вынесла. Она глядела, как человек удаляется с ним по дорожке, и плакала – не так из-за потери (хотя потеря была огромна), как из-за того, что могла быть настолько наивной: поверить в желанье другого доставить ей, наконец, радость.
– Век живи – век учись, – сказала она, по привычке распуская тесемки фартука. Потом неторопливым и размеренным движением опять затянула их, более крепким узлом.
Ирландская пирушка
Мэри боялась, как бы не лопнула изношенная передняя шина. В камере был прокол, и уже второй раз Мэри останавливалась и накачивала ее, доходя до неистовства, потому что у шланга не было наконечника и приходилось зажимать это место рукой, обернув его носовым платком. С тех пор как Мэри себя помнила, она накачивала велосипедные шины, возила на телеге торф, чистила хлева, делала то, что полагалось мужику. Отец и два ее брата служили по найму в лесничестве, так что она и мать не брезговали никакой работой: на их руках было трое малолеток, птица, поросята, сепаратор. Ферма была в гористой части Ирландии, и жизнь давалась нелегко.
Но в тот студеный вечер раннего ноября Мэри была свободна. Она ехала по горной дороге между двух полос облетевшего терна, с удовольствием думая о вечеринке. Хотя ей уже минуло семнадцать, она еще ни разу не была на вечеринке. Приглашение пришло только сегодня утром, от миссис Роджерс из «Коммершл-отеля». Миссис Роджерс передавала через почтальона, что ждет ее под вечер непременно. Сначала мать не соглашалась отпустить Мэри. Очень уж много дел скопилось дома, еще не наварили овсяной размазни, и у одного из близнецов болело ухо, похоже было, что он проплачет всю ночь. Мэри спала с двумя годовалыми близнецами, и иногда боялась, что заспит их – так мала была постель.
Она упрашивала мать пустить ее.
– На что это тебе? – сказала та.
Мать полагала, что забавы только выбивают человека из привычной колеи, приохочивая к чему-то недоступному. В конце концов она сдалась, главным образом из-за того, что миссис Роджерс, хозяйка «Коммершл-отеля», была влиятельная женщина и обижать ее не стоило.
– Пущу, только если поспеешь утром к дойке. Да смотри не теряй головы, – предупредила она (Мэри должна была заночевать в местечке, у миссис Роджерс).
Она заплела волосы, и, когда начала потом расчесываться, темные тугие волны побежали по плечам. Ей разрешили надеть черное кружевное платье, когда-то присланное из Америки и не принадлежавшее никому в частности. Мать покропила ее святой водой, довела до конца лужайки и наказала ни под каким видом не пробовать спиртных напитков.
Счастливая, Мэри тихонько двигались в объезд колдобин, забранных тонким льдом. Температура не подымалась выше нуля в этот день. Земля задубела. Если так пойдет дальше, скот придется держать в стойлах и кормить сеном.
Дорога поворачивала, поднималась и петляла, с ней вместе поворачивала и петляла Мэри, взбираясь на один холм и сьезжая по откосу к следующему. У спуска с Большого Холма слезла с велосипеда – тормоза были ненадежны – и по привычке оглянулась на свой дом. Он был единственным с той стороны, на гребне: беленый, маленький, с купой деревьев вокруг и усадебкой позади, которую у них называли огородом. Были там гряды ревеня, и кусты, над которыми вытряхивали заварочный чайник, и полоска травы, куда летом ставили цыплячий загон, перенося его с потравленного места каждые несколько дней. Мэри отвернулась. Теперь ничто не мешало ей думать о Роуленде. Он появился в их крае два года тому назад – примчался с бешеной скоростью на мотоцикле, обдав пылью цедильные марли, развешенные для просушки на изгороди. Остановил машину и спросил, как ехать. Квартировал он у миссис Роджерс в «Коммершл-отеле», а в горы поднялся, чтобы увидеть озеро, известное своими красками. Оно быстро меняло цвет – могло быть синим, зеленым и черным на протяжении одного часа. Перед закатом оно нередко делалось каким-то винным, словно в нем была не вода, а красное бургундское.
– Туда, – сказала она незнакомцу, показывая вниз, на озеро с маленьким островком посередине (он просто повернул машину раньше времени).
Холмы и крошечные поля круто спускались к берегу. Почва холмов изобличала свою скудость валунами. Поля были распаханы, стояла середина лета; во рвах пульсировал кроваво-красный ток фуксий, а молоко скисало через пять часов после того, как его наливали в чаны.
– Тут очень экзотично, – сказал он.
Сама она не интересовалась видами. Она только закинула лицо к высокому небу и увидала ястреба, повисшего нал ними в воздухе. Это было как пауза в ее жизни – ястреб над ними, совершенно неподвижный; тут как раз вышла ее мать взглянуть на приезжего. Он снял свой шлем, сказал учтиво: «Здравствуйте». Представился – Джон Роуленд, английский художник, живущий в Италии.
Потом – она не помнит точно, как уж это получилось, – вошел с ними в их кухню и сел к столу пить чай.
Два долгих года минуло с тех пор; она ни на один день не переставала верить – может быть, как раз вечером... Развозчик почты говорил: какой-то необычный гость ждет ее в отеле. Мэри была так счастлива. Болтала, обращаясь к своему велосипеду, и казалось ей, счастье ее странным образом светится в перламутре холодного неба, и в остывших полях, заплывающих к вечеру синью, и в окошках коттеджа, который стоял у дороги. Отец и мать были богаты и беспечны, у маленького брата не болело ухо, плита на кухне не дымила. Мэри то и дело улыбалась, воображая, как предстанет перед ним – подросшая и теперь уже с развитой грудью; и в платье, которое хоть куда. Позабыв об изношенной шине, она вспрыгнула на седло и закрутила педали.
Пять уличных фонарей уже горели, когда она въехала в местечко. В тот день приводили на ярмарку скот, и главная улица была заляпана коровьим навозом. Городские позакрывали снизу окна деревянными ставнями и баррикадами из досок и бочек. Кое-кто вышел с ведром и шваброй отскабливать кусочек тротуара перед своим домом. По улицам бродили коровы, мыча, как это делают они обычно в чужом месте. То тут, то там пьяненький фермер с палкой пытался опознать где-нибудь в уголке свою скотину.
Из-за окна распивочного зала в «Коммершл-отеле» долетали громкий говор мужчин и нестройное пение. Молочное стекло не позволяло различить сидящих, и Мэри видела лишь движущиеся очертания голов. Отель был обветшалый, желтую краску на стенах следовало обновить – это не делалось со времени, когда в местечко приезжал Де Валера[2]2
В то время президент Ирландии.
[Закрыть], в последнюю предвыборную кампанию пять лет тому назад. Де Валера тогда взошел по лестнице, сел наверху в приемной, дешевой шариковой ручкой написал в книге автографов свою фамилию и выразил миссис Роджерс соболезнование по поводу недавней смерти ее мужа.
Мэри хотела прислонить велосипед к портерным бочкам у окна распивочной и по трем каменным ступеням войти в холл, но тут щеколда двери из распивочной внезапно стукнула – и Мэри, бросившись за угол, побежала вдоль стены, чтобы какой-нибудь отцов знакомый не вздумал говорить потом, что она шла через пивную. Она вкатила велосипед в сарай и подошла к отелю с черного хода. Там было отперто, но она все же постучала.
Две городские девчонки подскочили на стук к двери. Одна – Дорис О'Байрн, дочь шорника. Единственная Дорис во всем местечке. Снискавшая себе известность этим обстоятельством и еще тем, что один глаз у нее был голубой, а другой – карий. Она училась здесь на курсах стенографии и машинописи и собиралась заделаться секретаршей какой-нибудь знаменитости – а то так и в правительстве, в Дублине.
– О господи, я думала, это правда кто, – произнесла она, увидев Мэри – прелестную, зардевшуюся, с бутылкой сливок в руке.
Еще одна девчонка! Девчонок в этом крае пруд пруди. Говорят, это связано с известковой водой – подобное преобладание девчонок в новых поколениях. Розовокожих и с соответствующими глазами – и длиннокудрых и статных, как Мэри.
– Войди сюда или останься там, – сказала Эйсн Дагэн, вторая из подбежавших на стук.
Это должно было изображать остроту, но обе они недолюбливали Мэри. Их раздражали безответные зануды-горцы.
Мэри вошла, держа бутылку сливок, которые мать посылала миссис Роджерс в знак внимания. Поставила их на кухонный стол и сняла пальто. Девчонки подтолкнули друг друга локтем при виде ее платья. В кухне был застарелый запах коровьего хлева и жареного лука.
– Где миссис Роджерс? – спросила Мэри.
– Обслуживает постояльцев, – наглым голосом сказала Дорис, как о чем-то ясном даже дураку.
Два старика сидели за столом и ели.
– Никак не прожуешь, зубов нет, – обратился один к Дорис. – Натуральная подметка, – продолжал он, протягивая ей подгорелый кусок мяса.
Глаза у него были водянистые и по-детски моргали. «Не выцветают ли глаза от времени, как колокольчики в кувшине?» – подумалось Мэри.
– За это я платить не буду, – объявил он Дорис.
Чай и жаркое стоили в «Коммершл-отеле» пять шиллингов.
– Пожуйте, вам полезно, – поддразнила его Эйсн.
– Не прожуешь одними деснами, – повторил старик.
Обе девчонки захихикали. Старик, казалось, был польщен, что рассмешил их, он закрыл рот и чавкнул раза два кусочком мягкого магазинного хлеба. Эйсн смеялась до того, что вынуждена была сжать зубами кухонное полотенце. Мэри убрала пальто и через весь отель пошла к распивочной.
Миссис Роджерс шагнула из-за стойки ей навстречу.
– Мэри! Хорошо, что ты пришла, от тех двух никакого толку, все хиханьки... Итак, во-первых, надо приготовить наверху приемную. Вытащить все оттуда, кроме пианино. У нас будут танцы и прочее.
Мгновенно Мэри поняла, что ее пригласили для работы, и покраснела от стыда и разочарования.
– Все затолкать в дальнюю комнату, весь антураж, – говорила миссис Роджерс, а Мэри думала о своем кружевном платье и о том, что мать не позволяла надевать его даже на мессу в воскресенье.
– Надо начинить и поставить гуся, – продолжала миссис Роджерс и стала объяснять, что вечеринку устроили в честь местного чиновника по делам акциза и таможни, который подает в отставку, потому что жене выпал выигрыш в тотализаторе. Две тысячи фунтов. Она живет за тридцать миль отсюда на краю Лимерика, – а он тут ночевал в отеле с понедельника по пятницу, ездил домой только на субботы и воскресенья.
– Меня здесь ждет один человек... – сказала Мэри, задрожав от мысли, что сейчас услышит его имя в устах постороннего.
«В какой он комнате и там ли он сейчас?» – гадала она. В воображении она уже всходила по расшатанным ступеням, стучала – и слышала движение за дверью.
– Один человек? – Миссис Роджерс посмотрела озадаченно. – А! Этот парень из каменоломни спрашивал тут про тебя. Говорит, видел один раз на танцах. Чудной какой-то. Ни рыба, ни мясо.
– Какой парень? – проговорила Мэри, чувствуя, как радость утекает у нее из сердца.
– Как бишь его?.. – сказала миссис Роджерс и обернулась к шумно подзывавшим ее мужчинам, сидевшим над пустыми стаканами. – Сейчас иду, сейчас...
Дорис и Эйсн помогали Мэри вытаскивать тяжелые предметы из приемной. Поволокли через площадку лестницы буфет, и одно колесико прорвало линолеум. Мэри прошиб пот: пришлось держать более тяжелый край, Дорис и Эйсн оказались на противоположной стороне вдвоем. И это, чувствовала Мэри, не случайно: они ели конфеты, не предлагая ей, и, как она заметила один раз, кривлялись за ее спиной, осмеивая платье. С платьем тоже было полно хлопот – его легко было испортить. Стоило одной ниточке кружев зацепиться за шероховатость доски или портерной бочки – и можно завтра не идти домой. Вынесли лакированную бамбуковую этажерку, столик, разные безделушки и ночной горшок без ручки, где было несколько полузасохших гортензий. Пахли они ужасно.
Почем такой песик в окошке,
вот этот, с вертлявым хвостом?.. —
пропела Дорис, держа перед собой фарфоровую белую собачку, и поклялась, что всего барахла в этом «салоне» не наберется и на десять фунтов.
– Ты чего, Дор, не снимешь бигуди, пока не соберутся гости? – спросила ее Эйсн.
– О черт! – сказала Дорис.
На ней был целый набор приспособлений для завивки: белые ершики, какими чистят трубки, металлические зажимы, розовые пластмассовые валики... Свои бигуди Эйсн только что сняла, и крашенные перекисью волосы ее – сплошь в мелкий завиток – торчали устрашающе. Мэри невольно вспомнилась линяющая курица, когда она пытается взлететь. Эйсн, бог с ней, была незадачливая девушка – косая, зубы росли криво, рот был почти безгубый. Словно ее собрали наспех. Не повезло бедняжке.
– Возьми это, – сказала Дорис, протягивая Мэри груду пожелтелых счетов, сколотых стержнями.
Возьми то! Сделай это! Они гоняли ее, как прислугу. Мэри обмела пианино – верх и бока, желтые и черные клавиши, потом – вокруг, потом – стенную обшивку. Пыль, толсто покрывающая все предметы, слежалась в плотную пленку – от сырости, которая ощущалась в комнате. Вечеринка! С тем же успехом можно было сидеть дома; там, если ходишь за телятами и поросятами, нету хоть грязи, а простой навоз.
Дорис и Эйсн развлекались, наугад тыча пальцами в клавиатуру; переходили от зеркала к зеркалу. В приемной висело два зеркала, еще одно – пятнистое и тусклое – было створкой каминной ширмы. Две остальные створки являли изображение водяных лилий на черном холсте, но. как и у всего, что находилось в этой комнате, вид у них был обшарпанный.
Внизу вдруг поднялась возня и крики.
– Чего зто там? – спросили друг у друга Эйсн и Дорис.
Отправились смотреть, и Мэри вышла следом. Перегнувшись через перила, увидели, что с улицы забрел молоденький бычок и, скользя разъезжающимися ногами по кафельному полу, ищет, как ему выйти обратно.
– Пугать не надо, слышишь, чего говорю, пугать не надо ее, – говорил беззубый старик парню, старавшемуся отогнать черного бычка к выходу.
Два других парня затеяли спор на пари, наложит бычок на пол или нет, но в это время появилась миссис Роджерс и выпустила из рук стакан с портером. Бычок, пятясь и крутя головой, вышел из холла тем же путем, что и зашел.
Эйсн и Дорис обняли друг друга, ослабев от смеха; потом Дорис отшатнулась от перил, боясь, как бы кто-нибудь из парней, увидев бигуди, не поднял ее на смех. С упавшим сердцем Мэри возвратилась в комнату. Устало отодвинув к стене стулья, начала мести линолеум, на котором будут танцы.
– Она там ревет, – сказала Эйсн подруге (они закрылись в ванной, прихватив с собой бутылку сидра).
– Бог мой. какой же она чудик в этом платье, – сказала Дорис. – А длина-то, длина!
– Это материно платье, – сказала Эйсн (недавно она восхищалась им, в отсутствие Дорис, и спрашивала Мэри, где она его купила).
– Чего она плачет? – громко недоумевала Дорис.
– Рассчитывала, что тут будет один парень. Помнишь, стоял в отеле позапрошлым летом, еще который с мотоциклом?
– Он еврей, – сказала Дорис, – видно по носу. Бог мой, она бы его убила своим платьем, он бы подумал: это пугало на огороде.
Дорис выдавила угорь возле рта и, подтянув болтавшееся бигуди, добавила:
– А волосы у нее тоже не свои – видно, что завитые.
– Я не люблю, когда такие черные – как у цыганки, – сказала Эйсн, приканчивая сидр.
Они засунули бутылку под разъеденную ванну.
– Возьми мятную конфетку – отбивает запах, – сказала Дорис, дыша на зеркало и думая, удастся ли ей закрутить с этим О'Тулом из каменоломни, который должен был прийти на вечеринку.
В комнате рядом Мэри перетирала стаканы. Слезы бежали по ее лицу, и оттого она не зажигала света. Она уже предвидела, как будет проходить этот вечер: все станут в круг и примутся за гуся, который тушится сейчас на торфяной плите. Мужчины будут напиваться, девчонки хихикать. Покончив с едой, начнут танцевать, петь и рассказывать страшные случаи про покойников, а завтра ей придется встать чуть свет, чтобы поспеть домой к ранней дойке. Держа стакан в руке, она приблизилась к темневшему окну и посмотрела на запачканную улицу, вспоминая, как танцевали они тогда с Джоном на горной дороге – без музыки, только биенье сердец и звучание счастья.