Текст книги "Калека"
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 4 страниц)
А ночь, когда они возвращались из гостей!… Женщины болтали друг с дружкой, а он тащил на спине Манучехра. Кули нес фонарь, и он смотрел на тени своих ног, надламывавшиеся у основания кирпичной стены, и дальше, на всю свою огромную, до самого верха стены, тень, которая, казалось, поднимается все выше, занимая собой все небо до мерцающих звезд. Подошвы его ног сквозь прогнившие от сырости подметки иногда ощущали выпуклости камней, а чаще – вязкость земли, скользкой, как глина, после вчерашнего дождя, и он все время боялся упасть. В конце одной улицы Кули поскользнулся, и фонарь погас. Женщины всполошились, одна из них завизжала, и Манучехр, спавший у него на спине, проснулся и стал громко плакать. Ему хотелось убежать куда-то из этой темноты, на спине у него был Манучехр, и он сильно напугался и застонал. Манучехр тоже боялся и плакал, в темноте женщины ругали Кули и ничего не было видно, но тут зажглась спичка, фитиль в фонаре загорелся, и они двинулись дальше, только Кули теперь прихрамывал. А дома, когда Хасан принес свои ботинки в кухню, чтобы положить их у очага, Кули, который уже снял одежду и повесил ее сушиться у закопченной стенки, сказал ему: «Ты, сучья порода, чего тебе?» Он хотел вернуться к Манучехру, но посмотрел в глаза Кули, и тут Кули закачался перед его глазами; секунду он ничего не видел, а потом почувствовал, что слезы подступают к горлу, и услышал, а перед этим ощутил резкий удар сжатого кулака Кули в грудь: «Потаскухин сын». Он хотел было не плакать, а скорей уйти к Манучехру, но заплакал, и сквозь слезы у него вырвалось: «Мама!», и он захлебнулся слезами. Матери вот уже несколько месяцев как не было в доме, и он не знал, где она. Просто однажды он вернулся с Манучехром из школы – а ее нет. И с тех пор он не видел ее. «Мама…» – прошептал он и перестал плакать. Кули с презрением посмотрел на него и сказал: «Дрянь твоя мамочка. Хочешь ее найти – иди в Мардасун [7] ». Он с воплем выскочил из кухни, забился в комнату рядом с кладовой для угля и плакал в темноте, пока ханум не позвала: «Хасан, иди возьми ужин». Ему пришлось подняться наверх. Ханум посмотрела на него и спросила: «Ты почему плакал?», и он рассказал, что услышал от Кули. Ханум очень рассердилась, и ага тоже очень рассердился и прямо сверху отругал Кули, а ханум сказала: «Это неправда. Не слушай его». Он долго потом лежал в темноте без сна и думал о матери.
В день, когда пропала мать, он не нашел и Джафара – он тоже служил в этом доме, – чтобы спросить о ней. Да хоть бы и нашел, все равно не смог бы спросить, потому что боялся – ведь тот бил его, да и сам он ненавидел Джафара. Однажды ночью, проснувшись в темноте от лязга дверной цепочки, он увидел, как дверь тихо открывается и кто-то входит в комнату. Он испугался и позвал: «Мама». Но мать стукнула его по голове и прошипела: «Дрыхни, паршивец!» Он весь затрясся, увидев, как вошедший запер дверь, и от страха никак не мог притвориться спящим, получил пинок ногой и, скуля, спрятал голову под одеяло. Мать повторила: «Дрыхни, паршивец. Чтоб тебя слышно не было!» И без того перепуганный, теперь он боялся еще и матери и молчал, не понимая, кто это вошел, может вор, и что происходит в комнате. Потом послышались приглушенные голоса. Скрючившись под одеялом, он слышал тяжелое дыхание, какие-то шорохи и еще что-то непонятное. Он дрожал, боялся дышать и вдруг обмочился. Почувствовав, как по ногам течет горячая струя, от облегчения и стыда застонал, снова получил пинок ногой и услышал, как голос Джафара – почему он? – сказал: «Поганец». Сдерживая дыхание, он лежал в темноте, пропитанной запахом мочи и старого тряпья, и не понимал, что творится снаружи.
А той ночью, когда они были на свадьбе, шел дождь. Все дети вместе играли в комнате, а потом, когда привели невесту и поднялась суматоха, он взял Манучехра на спину и хотел было найти местечко, откуда было бы видно невесту, но в дверях толпились гости и не давали ему пройти. Манучехру очень хотелось посмотреть. Наконец, оставив Манучехра в комнате, он пристроился к толпе, а когда вернулся, ханум избила его за то, что Манучехр оставался один. Манучехр попросил: «Ну расскажи». А он ведь ничего не увидел, но ответил: «Не скажу». «Ради Бога!» – умолял Манучехр. Но он сказал: «А чего твоя ханум меня выдрала?!» Потом детей отправили спать. За окном шел дождь, вода, журча, сбегала по желобам во двор; комната была освещена тусклым желтым светом привернутого фитиля лампы. Он смотрел на четырехугольник деревянного потолка и слушал, как журчит вода в желобах; а потом услышал радостные восклицания женщин и понял, что невесту увели в комнату для новобрачных. Он завернулся в одеяло, тихонько встал, тихонько подошел к застекленной двери и увидел, что вдоль двора стоят женщины с тюльпанами в руках, но земле скользят тусклые блики, и услышал голос Манучехра: «Хасан». «Тсс», – ответил он из боязни разбудить старого инвалида, спавшего на топчане в той же комнате, – этот старик был дедом жениха. Он вернулся в постель и сказал Манучехру, что сейчас будет, а Манучехр спросил: «А как это будет?» А он и сам толком не знал как. Вытянулся и постели и уставился в потолок. Слушал шум дожди, дыхание спящего Манучехра, отдаленные голоса женщин, забавлялся, разглядывая квадратные клетки на потолке, как вдруг из темноты чем-то резко пахнуло: это был знакомый запах – старик обмочился во сне. А он лежал в темноте, пропитанной резким запахом мочи, и слушал, как дождевая вода струится в желобах…
Он нес Манучехра на спине, а ага шел впереди. Они прошли под какой-то аркой, свернули на другую улицу, потом через далан вошли в незнакомый двор, и ага спросил какого-то человека: «Где господин директор?» Тот в ответ показал на ступеньки. Они пересекли двор и поднялись по этим ступенькам. Ага вошел в дверь, но скоро выглянул и сказал: «Ну что же ты, неси его». С Манучехром на спине он вошел в комнату. За столом сидел тощий старичок с маленькой бородкой. Хасан поздоровался. Старик разговаривал с агой и не ответил. Потом старик поднялся и оказался совсем миленьким. Он приказал Хасану: «Неси его за мной». Все вышли из комнаты. «Будешь присматривать за ним. Оставайся здесь до полудня, а когда увидишь, что всех отпустили, принесешь его домой», – сказал ага и ушел. Тощий старичок приказал Хасану: «Неси его». Они поднялись по ступенькам и вошли в другую комнату. Там сидели дети. Тощий старичок заговорил с детьми сердитым и громким голосом, и все встали. Старичок сказал что-то другому, тоже тощему, но повыше, и затем удалился. Тут тощий, что остался в комнате, наверное, захотел что-то спросить у маленького и тоже вышел, а Хасан стоял перед детьми с Манучехром на спине и не знал, что ему делать. Когда тощий вышел, дети стали перешептываться и смеяться, а когда он вернулся, все сразу замолчали. Тощий сказал Хасану: «Посади его сюда, – и, подняв одного мальчика в переднем ряду, показал на освободившееся место, – а сам выйди». Хасан усадил Манучехра и стал глядеть, как того мальчика устраивают на другое место, стоял и медлил. Манучехр заглядывал ему и глаза, и Хасан не знал, что ему делать. «Хорошо, теперь иди. Тебе говорят, выйди», – сказал худой. Хасан попятился, вышел из комнаты и растерялся: ведь оставил Манучехра в комнате среди чужих. Днем, когда они возвращались домой, Манучехр сидел у него на спине и рассказывал, о чем говорил учитель. С тех пор каждый день с утра и после полудня время его было наполнено одиночеством и ожиданием. Ожидание прерывалось звонком колокольчика, а потом криками детей. Он на несколько минут подходил к Манучехру, и они вместе смотрели, как играют другие. Эти минуты заканчивались с новым звонком, и снова тянулось ничем не заполненное ожидание на солнцепеке или в сторожке. А посредине дня был путь через крытый базарчик, где перед торговцем фруктами были разложены пыльные, словно завернутые в вату гранаты, светящиеся фольговым блеском померанцы и апельсины, а над входом в лавку висели гроздья винограда, который уже начинал превращаться в кишмиш; шашлычник раздувал огонь в своем мангале, и дым, крутясь, поднимался кверху, заполняя косые столбы света, спускавшиеся со свода потолка; дервиш пел, собаки возились с костями… Потом они снова шли из дома через базарчик в школу. Там, после звонка, если не было дождя, дети совершали омовение и становились во дворе для намаза [8] , а они с Манучехром садились на ступеньки или на краешке айвана [9] (а однажды во время намаза в небе потемнело и зашумело, налетела стая саранчи, саранчуки, сталкиваясь друг с другом, падали, и дети в страхе с визгом убежали посреди намаза; шершавые лапы одного насекомого запутались в нитях его шерстяной одежды, и выпуклые глаза саранчи, казалось, вытягивали из него душу. Он боялся и от страха не мог нести оттуда Манучехра. Манучехр тоже боялся, оба визжали, а саранча все прыгала и падала шуршащей массой, снова прыгала, взлетала и падала). По вечерам, когда он нес Манучехра домой, он не спешил, потому что впереди была ночь и до завтра не надо было возвращаться в школу. Но однажды несколько мальчишек увязались за ними посреди пути и дразнили их, и он не знал, что им сказать, не понимал, почему они так делают. С тех пор дети всегда настигали их на полдороге. Как бы рано он ни вышел из школы и как бы быстро ни шел, все равно они нагоняли его. Он не знал, как ему быть, и не заговаривал об этом с Манучехром. Манучехр обычно говорил: «Завтра учителю скажу». Но назавтра те дети снова объявлялись, дразнили его и Манучехра, обзывали всякими словами. Он старался уйти побыстрей: свернув за угол, шел так быстро, как хватало сил, а потом замедлял шаг и делал вид, будто и не бежал вовсе. А потом дети стали гнаться за ними, не отставая, и на поворотах улиц тоже, и он понял, что они разгадали его хитрость и нет смысла пытаться бежать. Преследователи швыряли в них камнями, и он не знал, что же ему делать, и ругался на них, а они дразнили его, обзывались, швырялись камнями. Потом они вдруг перестали за ними ходить, потом снова появились, потом опять пропали. Так оно и шло, и он никогда не знал, как будет завтра… Вот они приходили домой. Если было жарко, он выносил Манучехра к бассейну, и они опускали головы в воду и открывали глаза прямо в воде, зеленоватой и прохладной. Потом он брал Манучехра на улицу или гулять на окраину города, где кончалась улица и начинались засеянные поля. Они усаживались на берегу широкого арыка. Вода неторопливо текла, зеленые водоросли, росшие между круглыми камушками на дне арыка, покачивались и колыхались течением. Он укладывал поперек арыка несколько камней, вода поднималась, чтобы перелиться через них, и он опускал туда виноград, купленный по дороге у разносчика. Виноград становился прохладным, они вместе съедали его и потом возвращались домой. За ужином он сидел у Манучехра на постели и разговаривал с ним. Они смотрели в летнее небо, усыпанное звездами или покрытое облаками. (А однажды в день сизде-ба-дар [10] все родственники в нескольких дрожках приехали к подножию горы и оттуда двинулись пешком по берегу горного ручья, поросшего зеленой мятой, прошли мимо виноградников, утыканных короткими темными жердями, и, наконец, добрались до мельницы. Вокруг мельницы был сад, и тени высоких ореховых деревьев ложились на крышу мельницы. Они уселись на крыше и разложили спои припасы. Дети сначала играли внизу у мельничной стены, а он был с Манучехром. Потом малыши и мальчики постарше подвернули штаны и стали прыгать в бурном ручье, сбегавшем по широкому каменному руслу со склона горы, а он все так же сидел с Манучехром. Потом дети стали подниматься по склону горы. Он сидел под деревом и сквозь развилку ветвей видел ребят, которые ушли так далеко в гору, что стали совсем маленькими. Манучехр тоже смотрел на них, а они махали с высоты платками. Манучехр улыбался. Потом спросил у него: «А как там, на горе?», и, еще не успев ответить, он услышал: «Ты там был?») Глядя в небо, Манучехр иногда говорил: «А ведь можно дотуда достать». Он отвечал: «Наверно». Манучехр говорил: «До звезд не достанешь, а вот до облаков можно». И он отвечал: «Наверно». И так, пока Манучехр не засыпал… А когда было холодно, он сидел с Манучехром и разговаривал с ним – тот писал свои упражнения, – потом просушивал написанное над горлышком лампы. Иногда жар, шедший из горлышка, оставлял на листах коричневые кружки, а иногда бумага совсем пережигалась и становилась ломкой (а как-то вечером Манучехр попросил, чтобы он встал, выпрямил левую ногу и согнул правую, а руками как будто натягивал лук. Он спросил – зачем? Манучехр сначала не ответил, а потом рассказал, что учитель велел им выучить наизусть стихотворение, и, когда отвечаешь, надо делать так, как говорится в стихотворении. И все так делали. Все. Но он понимал, что все – это все, кроме Манучехра, хотя и было сказано «все»). А зимой, когда Манучехр писал свои уроки у горящего огня, он водил кончиками щипцов по серым стенкам очага – рисовал на них лесенки, а потом все смазывал. Рисунки так легко прочерчивались на мягкой серой поверхности и так легко стирались…
На сплетениях темных вытертых нитей паласа возникали все новые картины – они являлись откуда-то из глубины его бытия, они были темны, словно время, ушедшее во тьму, они проплывали перед его взором где-то в отдалении, но все равно было ясно, что они тоже существуют и на самом деле они совсем рядом, потому что они все пришли из его жизни: они как бы и есть его жизнь; не могут они быть далеко – пусть они и унесены временем куда-то в глубину, но ведь не исчезли же совсем. Он до сих пор чувствует на себе их тяжесть, потому что они – это и есть он сам. А вот теперь они уже будто и не из его прошлого, иначе они не привели бы его к этому дню, когда он понял: его прошлое – это прошлое его и еще одного, другого, с которым он до вчерашнего дня был единым целым; но сегодня настал день, когда эта связь разорвалась, он отделился и будет отделяться все больше, он остается по эту сторону, а тот – по другую, и они станут расходиться все дальше и дальше, и теперь только лишь часть из того, что было до вчерашнего дня, связана с ним, а вовсе не все то целое, что существовало еще вчера. Теперь он видел, что лишь немногое из его вчерашнего он мог назвать своим – большая часть принадлежала другому. Сегодня ему придется смириться с тем, что он теперь сам уже нечто иное, нечто бесполезное, нечто отдельное, одинокое; теперь его прошлое приблизилось к чему-то, что было неразличимо в ожидающем его одиночестве, в его новом, изменившемся существовании; теперь стало очевидным, что в прошлом нельзя было увидеть то, что предстояло ему сейчас, а теперь это невидимое явилось ему, обнаружило свою невидимость, открыло свою безымянность, но слишком далеко оно было, чтобы можно было рассмотреть его; казалось даже, что там оно не одно – их больше, и он должен сам, собственной рукой коснуться любого из них, которого захочет, и сказать: вот это и есть мое будущее! И хотя он еще ни одного из них не видел (потому что они еще не обрели бытие, и только смутное, туманное чувство говорило ему, что нечто поджидает его посреди той тяжести и холода, а может, вовсе и не оно его поджидает, а это он ждет, когда сам приблизится к тому тяжелому и холодному), но каким-то непостижимым образом чувствовал: одно из них может сделать его радостным, спокойным, сделать так, что он скажет себе: «Ох, кончилось, как хорошо!», а другое всегда будет преследовать его – пока оно только ждет его впереди, но, если он пройдет мимо, оно пойдет за ним следом и будет мучить его: даже теперь, хотя оно еще не настигло его или он еще не миновал это страшное, а только ощущает тяжесть и холод, обжигающий холод там, впереди, – уже теперь он предчувствовал все муки, которые принесет оно его душе ; и точно так же он понимал, что от него нужно быть подальше (оно и так было далеко, а он стремился еще больше отдалить это, и сам отодвигался, и не хотел это знать), быть как можно дальше, ибо оно непременно подчинит его; а то, другое (которое было близко, а он стремился приблизить это еще больше, чувствовал невольное влечение к этому, желал этого), несущее радость, обещающее душе покой, когда он сможет сказать себе: «Ох, кончилось, видишь? Как хорошо…», – это было вот что: теперешней ночью, этой самой ночью перед тем «завтра», когда после стольких лет жизни с Манучехром, после того, как он постоянно ощущал на себе груз его тела и (сейчас он это понимал) его болей, которые стали и его болью, он должен пойти – сегодня ночью, прямо сейчас, или нет, немножко позже, как только он убедится, что все (эти всегда чужие все) спят, – должен встать, открыть дверь сарая (на которой был человечек, нарисованный им когда-то кусочком известки, отколупнутым от стены), как-то открыть ее, неважно как, но открыть и сломать это проклятое кресло, испортить его.