355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Е. Агашина » Сочинения. Книга 1. О себе. Стихотворения » Текст книги (страница 1)
Сочинения. Книга 1. О себе. Стихотворения
  • Текст добавлен: 16 апреля 2020, 09:01

Текст книги "Сочинения. Книга 1. О себе. Стихотворения"


Автор книги: Е. Агашина


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)

Маргарита Константиновна Агашина
Сочинения в 3 книгах. Книга 1. О себе. Стихотворения

© Е. В. Агашина, текст, 2010

© Е. В. Агашина, составление, подготовка текста, послесловие, 2010 © ГУ «Издатель», 2010

* * *

 
У смерти тоже есть свои порядки.
Ну, что ж, умру когда-нибудь и я.
Меня положат в зале «Волгоградки» —
Тогда уж воля будет не моя.
 
 
И кто-нибудь,
всегда на всё готовый,
создаст двухцветный траурный уют
и с чувством скажет горестное слово
по принципу – «лежачего не бьют».
 
 
И все узнают, как жила я мало,
как я еще бы – жить да жить могла,
какие я «шедевры» написала,
какая я «хорошая» была!..
 
 
Ах, щедрый автор
смертных приговоров,
он так доволен – речи вопреки, —
что я ушла в дорогу, о которой
не пишут путевые дневники.
 
 
Что от плохих стихов не затоскую,
что на собраньях слова не прошу
и никого-то я не критикую,
убийственных рецензий не пишу!
 
 
Не верьте тем,
кто скажет надо мною
высокие надгробные слова!
Какой была – а я была иною, —
сама скажу, покуда я жива.
 
 
А я – как все: и плакала, и пела,
стыдилась плакать и любила петь.
А я гораздо больше не успела,
чем было мне доверено успеть.
 
 
Я жизнь люблю.
Я, и прощаясь с нею,
ищу дорог и радуюсь весне!
А жить стараюсь проще и честнее,
чем после смерти скажут обо мне.
 

О себе

Я родилась 29 февраля 1924 года в Ярославле. У нас, на левом берегу Волги, не было высоких городских зданий. Деревянные домики с палисадниками, со скамеечками у ворот, дворы, заросшие густой муравой, – раздолье ребятишкам. Отец мой тогда еще учился в медицинском институте в Ленинграде. Мама работала, каждое утро уезжала за Волгу на маленьком пароходике «Пчелка».

Помню первую песню, которую услышала: я лет до трёх без песен не засыпала, и вот бабушка, не имевшая никакого музыкального слуха, укачивала меня одной-единственной песней:

 
Все платочки приносила,
Одна шаль осталася.
Всех хороших прилюбила,
Одна шваль осталася.
 

Такой же бесслухой была и мама, но она же научила нас с сестрой взрослой песне:

 
Спускается солнце за степи,
Вдали золотится ковыль…
 

Вспоминаю первые стихи, над которыми горько плакала, – «Орина, мать солдатская». Я еще не умела читать и только слушала. И вот мама доходила до строк:

 
Мало слов, а горя реченька,
Горя реченька бездонная…
 

И тут я каждый раз заливалась слезами. Некрасова дома читали много. Все любили его и даже тихо гордились тем, что мы, как и он, ярославские: мы же происходили оттуда, из некрасовских мест, отцовская деревня Бор – рядом с Грешневом. О Некрасове и его стихах у нас всегда говорили с восторгом, нежностью. Я благодарна за это своей семье и судьбе. Потому что уверена: если бы в детстве я вот так же сильно полюбила другого поэта, я писала бы потом совсем другие стихи. А может быть, и совсем не писала…

Оба моих полуграмотных деда стихов не писали, но были, по-моему, поэтами. Дед по матери – Иван Большаков, по деревенскому прозвищу Ванька Мороз, был веселым, лихим парнем. Отслужив службу в царской армии, он вернулся в родные места только затем, чтобы жениться, и сразу уехал в Москву. Бабушка, кстати, говаривала, вспоминая: «Я и замуж-то вышла не за Ваньку Мороза, а за Москву». Дед служил дворником, рассыльным, кондуктором на железной дороге. Однажды, получив новую форму, на изнанке фуражки он написал: «Не тронь, дурашка, – не твоя фуражка!» Дед по отцу – Степан Агашин – в сосновый порог своего дома вбил подкову – верил, наверное, что принесет она счастье его детям. Детей было восемь, и на всех одни валенки.

Я думаю: вот от той озорной фуражки и от печальной этой подковы и пошла моя судьба.

Дед Иван в свое время всеми правдами и неправдами сумел добиться, чтобы его дочь – моя мама – бесплатно окончила гимназию и стала учительницей. Отец же, врач, получил высшее образование один из всех своих сестёр и братьев и, конечно, при Советской власти. Он прошёл в своей жизни четыре войны: рядовым солдатом – Гражданскую, был ранен в 19-м году в местечке Гнилой Мост под Витебском, потом, уже военным хирургом, финскую и Отечественную – от июля 41-го и до окончания войны с Японией.

Привольное было у меня детство, хоть и в городе я родилась. Каждое лето ездили мы в Бор. И как же всё это помнится! Воблой и рогожей пахли пристани, на Бабайках покупали нам землянику – от неё белое молоко в тарелке становилось то голубым, то розовым. Пароходик шлепал колесами; у берегов, по колено в воде, стояли коровы – белые морды, чёрные очки. А там – Красный Профинтерн, четыре версты до Бора. Отцовский дом, огород, чёрная баня, за огородом луг – ромашка, иван-да-марья, колокольчики, а по лугу – речка Ешка, полтора метра шириной…

Потом мы перебрались на Среднюю Волгу, в теперешнюю Пензенскую область. И опять рядом красота: поляны незабудок, дубовые леса и осинники, полные грибов, заросли папоротника, а в них, под каждым кружевным листом, земляника, – не ягодку-две, а сразу пригоршню наберёшь.

Затем жили мы далеко в Сибири, в тайге, в центре Эвенкийского национального округа, на фактории Стрелка Чуни. Отец зиму и лето кочевал по тайге с охотниками и оленеводами. Мама учила эвенкийских ребят в первой, только что открытой школе. Над входом в школу – там, где теперь обычное «Добро пожаловать!», – висел плакат: «Рыба, пушнина, финансы, ликбез – вот четыре боевых задачи второго квартала». Запомнились наши дороги – зимой, на оленях через всю тайгу, от Стрелки до Туры. Ехали недели. Везли мешки мороженых пельменей. Ночевали в палатке.

В те детские годы много я видела красоты – и среднерусской, и северной, таежной. И люди рядом были прекрасные – простые, добрые, верные. Твёрдо знаю: там, на Севере, я впервые была счастлива оттого, что все были вместе. Всё это и сейчас помню.

Но как-то так шла судьба и складывался характер, что не вся эта разная, счастливая, щедрая красота и даже не экзотика толкнули к первым стихам.

Первые, серьезные по чувству, стихи написала я, когда отец вернулся с финской войны. Стихи были об этом. Их напечатали в областной пионерской газете и даже грамоту какую-то мне за них прислали. Это произошло уже в маленьком городе Тейкове Ивановской области, где я кончала среднюю школу и где нашу семью застала Великая Отечественная война…

Сначала мы проводили на фронт отца и учителей. Потом ребят-старшеклассников. Я окончила курсы сандружинниц и работала в госпитале. Училась в девятом классе в третью, вечернюю, смену. В Тейкове и окрестных лесах и селах стояли тогда, как и везде, воинские части. В каждом тейковском доме жили лётчики и десантники. И, конечно, у каждой тейковской девчонки был свой десантник. Они приходили к нам на школьные вечера, а мы – к ним в землянки, в пригородный лес, с самодеятельными концертами. И я читала свои стихи:

 
Когда штурвал сожмет рука пилота,
окутав поле дымкой голубой,
вас унесут стальные самолёты
в далёкий путь, в суровый трудный бой…
 

О поэтических достоинствах стихов лучше промолчать. Но мне в последующей жизни довелось выступать, пожалуй, больше чем надо. И ни одна аудитория не принимала меня так горячо.

К этому времени я уже знала, что есть в Москве Литературный институт, и, конечно, мечтала в нем учиться. Но шла война, и вызов в Москву давали только технические вузы. Мне было всё равно – какой технический, и я выбрала просто институт с красивым названием: Институт цветных металлов и золота. Два года училась на горном факультете, сдавала, с грехом пополам, всякие технические сложности, вроде сопромата и теоретической механики, но весной 45-го, не окончив второго курса, ушла в Литературный институт имени Горького.

Нас на курсе числилось двенадцать человек, и только один был прозаиком – остальные писали стихи! Сначала я попала в семинар Веры Звягинцевой. Был такой «девичий» семинар, который как-то тихо, сам по себе, распался. Меня вызвали на творческую кафедру и предложили – на выбор – два семинара: Михаила Светлова и Владимира Луговского. Светлова я, конечно, знала – «Гренаду», «Рабфаковку», «Двадцать лет спустя»… Мне стало страшно. Боже мой, я – к Светлову?.. И я не сказала, а выдохнула:

– Уж лучше к Луговскому!

Словно это было меньше, проще, чем Светлов. Но я тогда просто не знала ни стихов, ни даже имени Луговского.

Владимир Александрович Луговской – это было то, что нужно моему характеру, моей вечной застенчивости. На его шумных семинарах, где доброжелательные, но безжалостные собратья по перу громили друг друга, не выбирая выражений, особенно доставалось авторам «тихих» стихов. А тише меня была только Танечка Сырыщева. Владимир Александ-

– рович сам читал наши тихие стихи, громко читал. И подчёркивал голосом то, что этого заслуживало.

Много раз потом, после института, я встречала его в Центральном доме литераторов, в издательствах. Каждый раз замирала, как на семинарах. И так ни разу и не сказала, как я ему тогда была благодарна.

Да и только ли ему?.. В те счастливые времена нам преподавали Павел Антокольский, Константин Паустовский, Михаил Светлов, Александр Яшин, Константин Федин, Лев Кассиль. Нас учили лучшие профессора Московского университета. Конечно, это было счастье! И единственное, о чём я всю жизнь жалею, это то, что большую половину этого счастья я пропустила мимо ушей: я никогда не была прилежной ученицей.

Но – общежитие! Этот послевоенный холодный, голодный полуподвал знаменитого дома Герцена, где круглые сутки, в будни и в праздники – на подоконниках, в углах, на лестнице, за столами – громко и вдохновенно, не сомневаясь в своём божьем даре, молодые восторженные личности читали, подвывая, свои стихи, – это был ещё один институт! Добровольные слушатели тут же громили только что рождённый шедевр, и ты отходил, убитый, думая о том, что у тебя не так, и что же тебе делать дальше. Да, это была великая школа. И пройти её было не так легко…

Первое доброе слово от институтских ребят – такое долгожданное и строгое – я услышала осенью 1947 года на нашем традиционном вечере одного стихотворения. Я читала тогда «Хлеб 47-го». Конечно же памятна и дорога по-светловски неповторимая похвала, несколькими годами позже данная Михаилом Аркадьевичем двум моим стихотворениям:

– Всегда пишите «Варю» и «Юрку»! И я буду вас нежно любить и подавать вам пальто…

В 1950 году я окончила институт. Моя дипломная работа – поэма «Моё слово» – получила отличную оценку. Она была напечатана в журнале «Октябрь» в 1951 году. Тогда же её перевели в Болгарии, а потом в Корее. За эту поэму в 1952 году меня приняли в Союз писателей. И до сих пор я получаю добрые письма читателей об этой своей первой, по сути, работе и удаче.

Первая книга – сборник стихов «Моё слово» – вышла в 1953 году в издательстве «Молодая гвардия». Потом – «Бабье лето» (1956), «Сорок трав» (1959), «Стихи о моём солдате» (1963), «Девичник» (1972), «Песня» (1974), «Платок» (1975), «В каждой песне – берёза…» (1984) и другие, в разные годы, в издательствах Москвы и Волгограда.

С 1951 года я живу в Волгограде. Его судьба, его люди, его матери и вдовы, его стройки, дороги, его необъятные, нелёгкие поля – всё это учило и учит меня жить, быть там, где все, горевать и радоваться вместе со всеми, не жалеть себя, оставаться самой собой. Благодарю судьбу за все годы, прожитые в этом городе, дорогом и любимом. За все выпавшие мне встречи. За все добрые слова, сказанные мне моими земляками.

…Если бы я жила в другом городе, я писала бы совсем другие стихи. А может быть, и совсем не писала.

1985

«Шестнадцать строк об октябре…»

 
Шестнадцать строк об октябре —
о том, что иней на заре
прошёл по листьям сединой,
о том, что лето за спиной.
 
 
Шестнадцать строчек о тоске —
о том, что брошен на песке
обломок лёгкого весла,
о том, что молодость прошла.
 
 
И вдруг, наперекор судьбе,
шестнадцать строчек о тебе,
о том, что с давних пор не зря
ты любишь ветры октября!
 
 
Шестнадцать строчек… Я живу.
Дубовый лист упал в траву.
Песок остыл. Ручей продрог.
А я живу!.. Шестнадцать строк.
 

Стихотворения

Самые первые строчки
Моя сестрёнка[1]1
  Знаком здесь и далее помечены тексты, к которым имеются примечания составителя, расположенные в конце тома, на с. 292–295.


[Закрыть]
 
На первой странице сегодня в газете
портрет увидал удивительный я:
в военной шинели на этом портрете
смеялась Танюшка, сестрёнка моя.
 
 
На светлые косы фуражка надета,
и звёздочка алая светит на ней;
и тут же писали – внизу, под портретом, —
о ней, о Танюшке, сестрёнке моей.
 
 
Писали, что там, где и танки, и пушки
теснили врага, окружая кольцом,
умело и нежно лечила Танюшка
горячие раны отважных бойцов.
 
 
Где частые выстрелы слышались звонко,
Танюшка улыбкой бодрила друзей.
Её и бойцы называли – «сестрёнка»,
делились с ней всем, как с сестрёнкой своей.
 
 
Мы с мамой два раза, от строчки до строчки,
про нашу Танюшку читали статью.
Гордилася мама отважною дочкой,
Был очень я рад за сестрёнку свою.
 
 
Но самыми лучшими строчками были
вот эти: что орденом Красной Звезды
Танюшку, сестрёнку мою, наградили
за подвиг, за мужество и за труды!
 
 
У мамы в руках задрожала газета,
смотрел на газету взволнованно я.
Нам звонко, спокойно смеялась с портрета
она – героиня, сестрёнка моя…
И мама моя не сдержалась, старушка, —
заплакала тихо от счастья она…
 
 
Тобой мы гордимся, родная Танюшка.
Гордится тобою вся наша страна!
 
1940
Бойцам, которым я отдавала свою кровь
 
Он в боях горячих и тяжёлых,
под разрывом мин и свистом вьюг
защищал наш город, нашу школу,
жизнь мою и жизнь моих подруг.
 
 
Никогда не видела его я,
только знала я, что он в бою,
раненый, залитый алой кровью,
шёл вперёд за Родину свою.
 
 
Похудевший, бледный, ослабелый,
в госпитале нашем он лежал.
В светлой комнате на койке белой
от потери крови умирал.
 
 
Нет!
Ты будешь жить, товарищ милый,
ты здоровым, крепким станешь вновь!
Жизнь твою, потерянные силы
возвратит тебе девичья кровь.
 
 
Отдаю сегодня кровь тебе я,
жизнь к тебе вернётся от меня.
Кровь моя ветров степных быстрее,
вьюг сильнее, пламенней огня.
 
 
Бодрость, жизнь, здоровье, счастье, силы,
к Родине горячую любовь
возвратит в твои, товарищ, жилы
молодая пламенная кровь.
 
 
Промелькнут недолгие недели,
и придет желанный, ясный день:
на походной воинской шинели
крепко-крепко стянешь ты ремень.
 
 
И тому, кто в бой идёт суровый,
чтобы мстить за Родину врагам,
я не только кровь отдать готова —
я ему всю жизнь свою отдам.
 
1941
Операционным сёстрам
 
Все бойцы тебя здесь называют сестрой
и считают сестрёнкой родной.
Сколько страшных, тяжелых, мучительных ран
перевязано было тобой!..
 
 
Сколько смелых бойцов уходило на фронт,
залечив раны прошлых боев.
Все они навсегда уносили с собой
немудрёное имя твоё.
 
 
Они в жарких боях и в походах ночных
с благодарностью вспомнят не раз
осторожную ласку движений твоих
и приветливый взгляд серых глаз.
 
 
Через битвы пройдут они, через фронты.
Многих встретят девчат на пути —
веселее, чем ты, и красивей, чем ты…
Но роднее, чем ты, не найти.
 
1941
Десантникам
 
Когда штурвал сожмет рука пилота,
окутав поле дымкой голубой,
вас унесут стальные самолёты
в далёкий путь, в суровый,
                                   трудный бой.
 
 
Огромный фронт, леса и снег глубокий,
разливы рек, просторы рощ густых
отрежут всех вас линией широкой
от Родины, друзей и от родных.
 
 
И я хочу, чтобы везде и всюду —
в боях, в походах – знали вы всегда,
что здесь вас крепко ждать и помнить будут
и позабыть не смогут никогда.
 
 
Идите в бой, товарищи!
                              Держитесь,
держитесь так, чтобы врага разбить!
Но только обязательно вернитесь,
чтобы работать, чтобы жить и жить!
 
 
Ведь так охота через дни разлуки
опять родные лица увидать,
до боли крепко сжать родные руки,
за Родину спасибо вам сказать!
 
 
И вас, озябших в боевую зиму,
умевших льду смертей в глаза смотреть,
как самых дорогих, родных, любимых
теплом сердец горячих обогреть.
 
1942
Девушке
 
Ой, какие слёзы!.. Да к чему, родная?
Расскажи, о чём ты? Что с тобой стряслось?
Горю не поможешь, плача и рыдая,
и не станет легче, милая, от слёз.
 
 
Ну поплачь, чудная, – может быть, поможет.
Расскажи причину горя своего.
Думала о нём ты? И тебя тревожит
то, что нет уж месяц писем от него?
 
 
Тяжело и страшно. Верю, понимаю.
Я найти сумею нужные слова.
Только успокойся. Слушай, дорогая,
месяц он не пишет? Да? А мне уж два!..
 
 
Мне труднее вдвое, чем тебе. И значит,
плакать вдвое больше я теперь должна?
Что же это будет, если все заплачем?
Думаешь, от слёз окончится война?
 
 
Будь сильней, родная! Скрыть сумей волненье,
победить тревогу и печаль разбить.
Говоришь, что, может, он погиб в сраженье?..
А ты верь, что жив он, – и он будет жить!
 
 
Говоришь, что, может, встретил он другую,
что уже не любит, – потому молчит?..
Глупо так подумать! Для него найду я
сотни оправданий, тысячи причин!
 
 
Это ведь не дома – просто и свободно
сел у теплой печки да тетрадь открыл.
А вот ты попробуй в блиндаже походном
отыскать бумаги иль найти чернил.
 
 
Это здесь хватает времени пустого —
справишься с делами да придёшь ко мне.
Там – все дни в сраженьях. Ну, а выходного,
знаешь, не даётся людям на войне.
 
 
Знаю, что без писем в десять раз труднее,
но ведь то, что трудно, в десять раз родней.
Если писем много, всякая сумеет, —
вот когда не пишет, ты любить сумей.
 
 
Мне самой ведь трудно. Я сама ведь тоже
и скрываю слёзы, и ночей не сплю…
Но он с каждым днём мне ближе и дороже,
С каждым днём сильнее я его люблю.
 
 
Сколько дней нет писем – это всё равно мне.
Лишь одно я знаю: он всегда со мной.
И всё так же любит. И всё так же помнит.
И всё так же верит. Правильно, родной?..
 
1942
Жду!*
 
Дни, месяцы идут,
осень прошла, зима.
Я и весною жду,
жду твоего письма.
 
 
Каждое утро жду,
бегаю на крыльцо,
в комнату молча иду,
прячу в руках лицо.
 
 
Плакать я не хочу,
слёзы хочу сдержать.
Вот уж письмо получу —
можно хоть час рыдать!
 
 
Почту встречаю сама
каждое утро. Нет,
нет твоего письма,
только свёрток газет.
 
 
Мыслями я с тобой,
ночью снишься во сне.
Где ж ты,
         товарищ мой?
Что ж ты не пишешь мне?
 
 
Слышишь ли ты? Ответь!
Бьёшься в каком бою?
Я не поверю, что смерть
жизнь унесла твою!
 
 
Я не поверю, что нет
больше тебя в живых!
Ты доживёшь до побед,
наших побед больших!
 
 
Вот как я думать хочу,
а не рыдать и ныть.
Верю: письмо получу!
Верю: ты будешь жить!
 
 
Солнце за лес ушло.
Медленно сходит тьма.
Ой, до чего тяжело
долго так ждать письма…
 
1942
Отвечу!
 
У меня в груди тревога,
голова моя в огне:
писем много, много-много
каждый день приходит мне.
 
 
Как-то школой посылали
мы подарки для бойцов.
И ребята мне сказали:
– Напиши им письмецо!
 
 
Написала я стихами:
«Знайте, посреди боёв
будет биться рядом с вами
сердце жаркое моё!»
 
 
И отсюда —
               все тревоги,
все начала и концы:
пишут мне с фронтов далёких
незнакомые бойцы.
 
 
Я-то одному писала!
И, что так пойдут дела,
я, конечно, и не знала,
даже думать не могла…
 
 
Ведь подумать просто страшно —
столько писем получать.
Три письма лежат вчерашних,
а сегодня вот опять —
 
 
девять писем, три открытки…
Даже дома говорят:
– Ну, придется нашей Ритке
заводить секретаря!
 
 
Я на это отвечаю:
– Что мне – восемь или пять?
Я девятый класс кончаю
и сама могу писать.
 
 
Да, писать-то я умею:
научили в десять лет.
Но и в мыслях не имею,
что напишешь им в ответ,
 
 
если все – стрелки, связисты,
украинцы, москвичи,
автоматчики, танкисты,
снайперы, военврачи —
пишут прямо и открыто
одинаковый ответ:
 
 
«Дорогой товарищ Рита,
получил я твой привет.
За стихи твои тебе я
благодарен всей душой
и желание имею
я увидеться с тобой,
познакомиться поближе…
 
 
Но страна на бой зовет.
Разобьем врага – увижусь!
А пока – иду вперед
и до смерти помнить буду
я среди лесов-болот,
что со мной оно повсюду —
сердце жаркое твое!»
 
 
…У меня в груди тревога,
и в глазах моих темно:
писем много,
               много-много,
а ведь сердце-то одно!
 
 
Как же быть, куда деваться?
Мне и грустно, и смешно.
Что ж, выходит, разорваться
сердце бедное должно?
 
 
Рассудив про это дело,
написать велят друзья —
дескать, сердце заболело,
и на фронт ему нельзя.
 
 
Дома бабушка узнала
и дала такой совет:
– Я б, пожалуй, написала,
что бумаги больше нет.
 
 
А подружка заявила:
– Просто можешь написать,
что другого полюбила
и не можешь отвечать.
 
 
Но на все эти советы
я дала один ответ:
– И не думайте об этом,
я молчать не буду, нет.
 
 
Пусть приносят каждый вечер
писем – десять, писем – сто, —
я отвечу. Всем отвечу!
Я отвечу им за то,
 
 
что они уходят биться
и, быть может, погибать,
чтобы я могла учиться,
чтоб мой город мог стоять.
 
 
Чтобы снова ярким светом
озарилась вся страна.
Вот поэтому – за это! —
я ответить всем должна.
 
 
Пусть же писем каждый вечер
получу хоть сотни я, —
я отвечу. Всем отвечу,
неизвестные друзья.
 
 
Мастер грозного тарана,
командиры батарей,
два Сергея, три Ивана,
даже есть один Андрей —
 
 
стали мне они родными!
И всегда среди боев
будет биться рядом с ними
сердце жаркое моё.
 
1942
Поэма
Моё слово

В апреле 1950 года над советским городом Либавой пролетел американский самолет.

Из газет

 
Темнеет снег на колеях дороги,
плывут по рекам тающие льды,
и мокрые калоши на пороге
оставили апрельские следы.
 
 
На Волге, на Оби ли, на Днепре ли
летящих птиц растянутая нить…
Всегда сильнее чувствуешь в апреле,
как всё на свете жадно хочет жить!
 
 
Как всходит в землю брошенное семя,
и оживают талые поля,
и мокрая, любимая земля
всегда еще любимей в это время!
 
 
Но в это время…
Под крылом ложится
норвежский снег,
балтийский синий лёд,
чужие горы, земли и границы…
Чего он хочет, этот самолёт?
 
 
А летчик вниз на землю смотрит зорко,
он видит: реки – будто бы ручьи,
в которых сын, мальчишка из Нью-Йорка,
пускал вчера кораблики свои.
 
 
Не видит лётчик, как из-под ручонки,
прищурясь на весенний яркий свет,
с земли на самолёт глядит мальчонка
с таким же пароходом из газет.
 
 
Он рад весне! Он весело хохочет!
А мне на сердце давит страшный гнет:
чего он хочет, этот самолёт?
Чего американский лётчик хочет?
 
 
Быть может, он слова услышит эти.
Быть может, он, не подымая глаз
и вспомнив сына своего, ответит:
– Солдат не мог не выполнить приказ.
 
 
И отвернется в сторону куда-то,
и голову наклонит, может быть…
Но если трудно говорить с солдатом,
с женой солдата буду говорить.
 
 
Ты, мать американского ребёнка,
смотри: и у меня растёт сынок.
Он, как и твой, смеётся звонко-звонко,
как маленький серебряный звонок.
 
 
Как твой, мой мальчик тоже любит книжки,
как твой, не плачет, падая с крыльца.
Но – слышишь, мать нью-йоркского мальчишки? —
у моего мальчишки нет отца.
 
 
Твой муж летит над городом Либава,
внизу – чужая мирная страна.
…Я говорить с тобой имею право
затем, что я – такая – не одна.
 
 
Затем, что встали воины Вьетнама,
Корея бьется, чтоб детей спасти.
Затем, что в мире вместо слова «мама»
всё чаще слышно: «Мама, защити!»
 
 
Затем, что бомбовоз тяжелокрылый
рокочет над детьми моей страны…
А под крылом его лежат могилы
солдат недавно стихнувшей войны.
 
 
Лежат могилы, холмики, пригорки…
В одном (я так и не нашла его),
в одном – ты слышишь, женщина Нью-Йорка? —
лежит отец сынишки моего.
 
 
…Моторы небо голубое точат,
и всё не прекращается полет.
Я очень помню всё, чего он хочет,
твоей страны военный самолёт.
 
 
Я помню: самолёты ясным летом
к советскому летели рубежу.
Мне очень трудно говорить об этом,
но я тебе об этом расскажу.
 
1
 
И не видел никто, и не знает никто,
и в какой это день, и в котором году —
бросить книги и в сад убежать без пальто.
– Хорошо?
– Хорошо!
– Не уйдешь?
– Не уйду!
 
 
В эту первую ночь и не думала я,
сколько будет ночей и воды утечет.
А напротив в окне наклонились друзья,
до утра, до рассвета готовя зачёт.
 
 
Этой ночью такая была тишина,
что, казалось, ко мне наклонилась едва
и стоит за спиной вся большая страна,
чтоб услышать, какие ты скажешь слова.
 
 
…Я не помню, что я говорила тогда,
и как первый трамвай прозвенел в тишине,
и как в небе последняя гасла звезда,
и как свет погасили ребята в окне.
 
 
Я немало увижу, узнаю, пройду,
но – о чем мне ни думать и где мне ни быть, —
эту ночь и рассвет в институтском саду
мне, как клятву на верность, всю жизнь не забыть!
 
 
И какого, и где ни найдешь ты коня,
и в какой ты ни прыгнешь вагон на ходу,
ты уснешь, ты проснешься – увидишь меня.
– Это ты?
– Это я.
– Не уйдешь?
– Не уйду.
 
2
 
Стопкой сложены книги, цветы на столе —
я хозяйством своим занялась.
Мне казалось: вся радость, что есть на земле,
с этих пор поселилась у нас.
 
 
Мне казалось: тебе только я и нужна,
без меня ты не выживешь дня.
И вставало огромное слово «жена»
и краснеть заставляло меня.
 
 
Мама!
Ты меня учила многому:
выдержанной медленной мечте,
ласковому, бережному, строгому,
полевой горячей широте.
 
 
Ты учила первые, кривые
выводить каракули-слова
и иглой неопытной впервые
вить узор стебельчатого шва.
 
 
Мокрый невод высушить у речки,
печь картошку в россыпях золы
и белить бока широкой печки,
дожелта выскабливать полы.
 
 
И не унывать, когда устанешь,
и встречать без слёз, без суеты
эшелоны с красными крестами,
и стирать кровавые бинты.
 
 
Мама, мама! Радость и кручина!
Детские далёкие мечты!
Почему, зачем чужой мужчина
стал дороже и родней, чем ты?
 
 
Мама, что же ты не научила
в свой нелегкий материнский век,
что придет совсем чужой мужчина,
дорогой, любимый человек?!
 
 
Я к нему в любой ненастный вечер
выбегу, и рада, и горда,
как к тебе, единственной, навстречу
я не выбегала никогда.
 
 
Выбегу – то тихой, молчаливой,
то весёлой песнею звеня.
И такой богатой и счастливой
даже ты не видела меня!
 
3
 
Подошло студенческое лето,
полное зачётной суетни.
Мы тогда вставали до рассвета,
с книгами просиживали дни.
 
 
Мама в письмах нас к себе звала:
«Мы одни-то стосковались за год.
Приезжайте! Будет много ягод:
от цветов вся вырубка бела.
 
 
А ромашек сколько! К свадьбе, кстати!
Я уж вас дождаться не могу.
Рыжики солёные для зятя
в погребе соседском берегу.
 
 
Всё считаю по календарю,
скоро ли там кончатся зачёты.
Приезжайте,
             браги наварю;
скоро будут мёда полны соты…»
 
 
И смеялся кто-то из подруг:
– Только эту сессию нам сдать бы —
целым общежитием на свадьбу
к вам тогда закатимся!
И вдруг…
 
4
 
Не рвали цветов по оврагу,
не брали на пасеке мёд,
ржаную тяжелую брагу
не ставили стынуть на лёд.
 
 
Ни дома в узорной ограде,
захлестнутой зеленью лоз,
ни свадебных песен, ни свадеб
и не было, и не ждалось.
 
 
Машины с грохочущим рёвом,
с фашистским крестом на крыле,
и первые бомбы над Львовом,
и первая кровь на земле.
 
5
 
Шли грузовики и эшелоны
на передовые рубежи.
В это утро ты свернул в рулоны
неоконченные чертежи.
 
 
Начал готовальню убирать
и, как бы запоминая что-то,
медленно закрыл свою тетрадь
с надписью «Дипломная работа».
 
 
Взял какой-то сверток, подошёл,
отдал мне его, заулыбался.
Ярко-красный пионерский галстук
из бумаги выскользнул на стол.
 
 
Я, не понимая ничего,
– Для чего это? – тебя спросила.
– Нет, не для чего, а для кого!
И добавил радостно: – Для сына…
 
 
И сразу – вечер, тёмная Москва,
платформы Белорусского вокзала.
Как я искала нужные слова,
которые я так и не сказала!
 
 
Как я хотела, чтобы ты узнал,
что самое желанное на свете —
опять скорей прийти на тот вокзал,
чтобы тебя, вернувшегося, встретить!
 
 
Состав ушел. Вокруг меня стояли
подруги, институтские друзья…
А мне казалось, что на всем вокзале,
на всей земле одна осталась я.
 
6
 
Война. Москва. Бомбёжки и тревоги.
Мужья на фронте. Враг еще силен.
И жены замирают на пороге,
когда во двор приходит почтальон.
 
 
В домах уже не подымают штор.
Аэростаты тянутся под небом.
Стоит часами очередь за хлебом,
а в институте – курсы медсестер.
 
 
Потом в аудиториях – халаты,
в чертежном зале – коек белизна.
И привозили раненых в палаты
оттуда, где война.
 
 
Снимая с искалеченного тела
засохшие и черные бинты,
я каждого бойца спросить хотела:
а может, он оттуда, где и ты?
 
 
Устанешь так, что ходишь еле-еле.
А я всегда бегом неслась домой.
Но писем нет… И тянутся недели
военною московской полутьмой.
 
 
Пришла зима. Подкрадывались вьюги.
Москву колючим снегом замело.
А писем нет… На сердце тяжело.
И, помню, я тогда пошла к подруге.
 
 
Неслышно коридором общежитья
я к комнате знакомой подошла
и слышу: – Только ей не говорите!..
Рванула дверь – и сразу поняла.
 
7
 
Снег летит и летит.
Окаянный! Когда он уймётся?
Пусть летит… Пусть метёт,
заметёт до краёв, до конца
дальний маленький дом,
ледяное ведро на колодце
и тропу от колодца
к певучим ступеням крыльца.
 
 
Чтобы мама опять поняла,
объяснила тревогу,
не вздыхала ночами,
не мучила бы головы
и ворчала бы тихо
на почту, на снег, на дорогу,
что нет дочкиных писем
из дальней военной Москвы.
 
 
Снег летит и летит!
Вот – и в жизни случаются вьюги!
Чтоб не видели слёз,
ото всех отвернулась к окну.
И напрасно подходят
и голову гладят подруги,
утешать не решаясь,
опасаясь оставить одну.
 
 
Очень трудно одной!
Я девчонкой умела
ночью в лес убежать,
переплыть через Волгу весной,
делать всё, что считается
страшно, опасно и смело.
Только я не умела
оставаться одной.
 
 
Но кому рассказать?
К чьей руке прикоснуться рукою?
Перед кем же мне встать,
не скрывая заплаканных глаз?
Где мне силы найти
для того, чтоб увидеть такое,
от чего и одной
мне не быть одинокой сейчас?
 
 
Это ты, моя Родина,
Вера, и Правда, и Сила!
Я тебе расскажу,
ничего от тебя не тая.
Посмотри на меня:
я пришла к тебе,
я попросила.
Посмотри на меня:
это девочка, дочка твоя.
 
 
Разве я не такая,
какой ты меня воспитала?
Разве ты не учила
быть честной и сильной всегда?
Посмотри на меня,
помоги мне: я очень устала.
Помоги: у меня непривычная,
злая беда.
 
 
Мне сейчас не помочь
ни советом, ни дружбой, ни лаской,
и никто из людей
мне сейчас не заменит его!
Всё, что было у нас,
мне не кажется сном или сказкой.
Всё, что было у нас, —
мне всю жизнь не забыть ничего!
 
 
Всё, что было у нас, —
оборвалось осколком металла.
Как хотел он вернуться!
Но вот он упал и не встал.
Значит, некого мне
в День Победы встречать у вокзала.
 
 
…Но придёт человек,
о котором убитый мечтал.
 
 
Он придет. Ведь его
не удержат ни войны, ни грозы.
Он поддержит меня,
он без слов мне прикажет: – Иди!
Пусть же слёзы мои,
Несдержимые, горькие слёзы
пронесутся над ним,
словно щедрые жизнью дожди!
 
 
Пусть от них забелеет
цветами оконная рама,
разольются ручьи
лепестков и былинок в саду.
Он к окну подбежит,
бросит мячик
и крикнет мне: – Мама!
И куда я тогда
от него, золотого, уйду?
 
 
И кому я отдам?
И на что я его променяю,
если он – это я,
если он – это больше, чем я,
если он – это то,
для чего не сдаваться должна я,
чего ждёшь от меня ты,
родная Отчизна моя?!
 
 
Я такая,
       какой ты меня воспитала,
и какой ты хотела увидеть меня.
Я стою. Я живу.
Я не плачу и я не устала!
Я готова для самого —
самого трудного дня.
 
 
Я готова всё вынести,
я уж вынесла много.
Я впервые в беде
и её победила, беду.
И лежит предо мною
одна – и прямая – дорога.
И по этой дороге
я сына вперед поведу.
 
 
Сын мой! День мой!
Большой, дорогой, неустанный!
Вечера допоздна,
ночь бессонниц, тревог и труда.
Здравствуй, первая трудность,
которой гордиться я стану!
Настежь двери: пусть видно,
как в комнату входят года!
 
8
 
Вот и всё.
Идет пятидесятый.
Летний луч запутался в окне.
Бегают весёлые ребята
по большой и ласковой стране.
 
 
Есть в стране для них дома и книжки,
есть земля, чтоб хлеб для них растить,
фабрики, чтоб сделать им пальтишки,
армия, чтоб их оборонить.
 
 
Их везде улыбками встречают,
маленьких весёлых сорванцов.
Кажется, они не замечают,
что они не видели отцов.
 
 
В самом деле, что им нужно, детям?
Сыт, обут – и вроде все дела!
…Но сынишка
                с первых дней заметил,
что война над Родиной прошла.
 
 
До сих пор я часто вспоминаю:
ласковые волны ветерка,
праздничное утро Первомая,
движутся по улицам войска.
 
 
Конники стоят на перекрёстке,
маленьким не видно за людьми.
Чей-то мальчик в новенькой матроске
звонко крикнул:
                  – Папа, подними!
 
 
И уже вверху, над всеми нами,
рассмеялся громко, горячо
и вцепился смелыми руками
в крепкое отцовское плечо.
 
 
Мой взглянул на мальчика и замер,
словно к месту своему прирос.
И смотрел он детскими глазами,
полными таких недетских слез,
 
 
что хотелось броситься и – мимо,
растолкав весёлые ряды,
спрятать сына от непоправимой,
в первый раз им понятой беды.
 
 
Но стоявший возле мостовой —
загорелый, сильный, высоченный —
взял сынишку на руки военный!
И подбросил вверх над головой.
 
 
Вверх, туда, где теплый майский ветер
встретил сына трепетом знамен.
И нигде на целом белом свете
не было счастливее, чем он,
 
 
этот сын моей большой земли,
этот мальчик с круглыми щеками,
на которых, словно ручейками,
высохшие слёзы пролегли…
 
 
Вот и всё.
Прохладно. Вечереет.
Сумерки качнулись у окна.
…Вот в такие сумерки в Корее
ожила проклятая война.
 
 
Но опять – от края и до края —
Встал народ за Родину стеной,
Не в стихах, а в битвах повторяя
быль, сейчас рассказанную мной.
 
 
Он, как мы, снесёт бои и беды
и поднимет на руки сирот.
И корейский мальчик в День Победы
к гимнастерке воина прильнёт.
 
9
 
Я сына уложу сегодня рано,
не зажигая в комнате огня,
И далеко, за краем океана,
ты будешь слушать в этот час меня.
 
 
Поправит распустившиеся прядки
твоя простая тёплая рука.
Ты, может быть, наклонишься к кроватке,
посмотришь на уснувшего сынка.
 
 
Закрутишь нервно пуговку на блузке,
начнешь платок к ресницам прижимать.
И ничего, что я пишу по-русски:
ты всё равно должна меня понять.
 
 
Твой муж летит над городом Либава,
под ним – чужая мирная страна.
На это слово я имею право
затем, что я – такая – не одна.
 
 
Пускай оно несется, слово это,
за сотни гор, за тысячи морей.
Его во всех частях и странах света
услышат миллионы матерей.
 
 
Пойми его, мое простое слово:
мы не боимся, мы закалены.
Мы защищать своих детей готовы.
Но ты пойми: мы не хотим войны!
 
 
Мы не хотим, чтобы на поле боя
опять шагали тысячи бойцов,
чтоб стало черным небо голубое,
а дети оставались без отцов.
 
 
Ты тоже мать.
Так встань же вместе с нами,
прижми ребёнка своего к груди.
Ты не одна! Нас много – погляди:
в Москве, в Корее, в Лондоне, Вьетнаме.
 
 
Ты не одна —
нас много в этой схватке
за то, чтоб мир – народам всей Земли,
чтоб сын твой тихо спал в своей кроватке
и делал из бумаги корабли.
 
 
Чтоб солнце, подымаясь на рассвете,
росою засверкало по траве.
Чтобы смеялись, пели, жили дети
В Америке, в Корее и в Москве.
 
1950

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю