Текст книги "Год лавины"
Автор книги: Джованни Орелли
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 6 страниц) [доступный отрывок для чтения: 2 страниц]
Джованни Орелли
Год лавины
Памяти моей матери и моего отца
Зима
Луга, дома, деревья и гора заснежены, и воронья стая предвещает новый снегопад. В одном из домов, наверху, под самым коньком открывается окно, но кто там, не разглядеть, черно, как в берлоге. По улице проходят два паренька, поднимают головы, говорят:
– Ну что ты хочешь?
– Я снег нутром чую, так и знал.
Старая женщина закрывает окно. Под снегом наш лес словно густеет. Время от времени снежная крупа, которая тихо оседает на высоких ветвях лиственниц и елей, набирает вес и сгибает ветку, потом падает и стряхивает другой снег с других, нижних ветвей и превращает дерево в белое облако. Ветви, освободившиеся от снежного груза, недолго колышутся в воздухе, а потом падающий снег снова медленно убеляет их. У подножия деревьев, между стволами, все черное. Как-то раз за второй лиственницей появился волк, он стоял, широко расставив ноги, и смотрел на снег и на поселок. А теперь под моим окном только кошка, которая осторожно шагает по снегу, принюхивается к чему-то и уходит.
Внизу, на кухне, мне говорят, что снег пошел часа в четыре.
То ли уж судьбой так назначено, но он всегда начинает идти в четыре. Мария дель Серафино (она всегда встает в это время), не дожидаясь, пока из долины донесется богородичный благовест, раскрыла ставни, на которые уже прилетели первые снежинки. Когда парням хватало мужества еще только на то, чтобы под одеялом повернуться на другой бок, Мария уже отправляла своих коров к роднику. Можете поверить: на их спины, пока они окунали морды в родник, успевало нападать сантиметра три снега – такими они возвращались ко мне в хлев.
Да и днем снег начинает падать после четырех. До четырех небо поднимается – быть может, благодаря той малой толике солнца, пусть незримой, которая где-то там, над слоями тумана. Потом, в час, когда солнце обычно исчезает за высокой горой, серое небо опускается до самых крыш, и снова снежит. Возможно, ночью временем управляет закон, который, говорят, руководит родами у коров; возможно, это луна действует, хотя луну не видно за плотными слоями тумана: крестьяне наблюдают за коровами до полуночи и, если до двенадцати животное не отелилось, у хозяина есть часа три-четыре, чтобы соснуть на соломе, – теленок родится на рассвете.
В полночь, когда я иду спать, снег перестает падать и видно только черное небо. Вечером, в четыре, он начинается: перед тем воздух нежнеет, а затем возникает запах тумана, сползающего со скатов крыш.
И вот он начинается; вначале валит мокрый, густой, хлопья не долетают до земли, быстро кружатся, теряясь в снеговых тучах. Ветер сдувает со скатов крыш прежний снег, наметая его перед дверьми домов, потом ветер замирает.
Когда ветер замирает, из воздуха словно выкачивают воздух, но это продолжается недолго: пустота опять наполняется воздухом, стоячим, и снежинками, опускающимися вертикально, тихо, в воздухе, который пахнет снегом. Кто-то смотрит на первый снег без ненависти и опасений с порога дома, или с верха каменной лестницы, или из окна, отодвигая занавеску, или из-под ската крыши.
Снег падает на прежний снег со слабым шорохом. Через несколько дней – ничего, кроме снегопада.
Он такой мягкий, плотный, холодный и сухой, что не слышно шлепков о поверхность. Слой нарастает в тишине; но если, перестав думать, пройдешь рядом с невысоким накатом по сторонам улицы, где и эта легкость набирает вес, заметишь, быть может, как снег понемногу оседает, как верхний слой ложится на нижний, который уже покрепче и готов выдержать новый слой снега и воздуха, прижимая все сильнее тот слой, что еще ниже, в неотъемлемом стремлении стать льдом. Слой за слоем растет неуловимо, они всё плотнее, и исчезают знаки – тропинки, границы, луговые изгороди, вехи из камня и дерева, обозначающие мое, твое, его на рубежах владений, исчезают воспоминания о сантиметре украденной земли, шрамы, оставленные многолетними склочными разделами и прошедшими людьми, сельские кресты, которые творят молитву Богу, – всё.
Час за часом, день за днем снег растет, невесомые кристаллы перемешиваются и поднимаются к подоконникам самых низких окон. Сугроб поднимается, как изгородь, как стена, затемняет кухни.
Проходя перед окном Ванды, я всегда смотрю, нет ли ее там, за стеклом, всегда надеюсь увидеть ее. Раковина прямо у окна; иногда Ванда расчесывает волосы при свете дня, поднимая руки и отводя голову немного назад.
После того как несколько последних ночей шел сильный снег, виден только верхний край окна. И я больше не могу разговаривать с Вандой руками через оконные стекла.
Когда я иду спать, снег стирает все следы дня с улицы.
Встречаясь с кем-нибудь из односельчан, мы говорим друг другу всегда одно и то же: что идет снег, что снег падает, что все валит и валит, что все сыплет и сыплет, что снег скапливается, поднимается, растет, что и не думает кончаться, что был бы он сахаром, ну хоть творогом, мы могли бы его запасти, как сурки или кроты, и – кто только выдумал эти наши края. Как в дождливую пору (правда, совсем не так настойчиво) говорим, что мокрядь, в июле – что сено сохнет, осенью – что перемогаемся кое-как. Только чтобы что-то сказать, перед тем как распрощаешься или после того как поздороваешься.
Октябрь обманул нас всех; большой клен над нашим домом, теперь такой жалкий, почти целиком погребенный под снегом (глаза бы мои не смотрели на это дерево), тогда был весь в золотой листве, и крестьяне кивали на него, словно именно он вместе с листвой удерживает погожие дни, и первая из всех Марианджела. Она и нам рассказывала об этом – ради тетки, которая могла, по крайней мере, проводить день-деньской в полях, пропалывая что-нибудь там-сям, или выходить из дома, чтобы присмотреть за козами или курами. Так и по ночам лучше спится, и не надо, глядя на скамейку, думать и думать, минуту за минутой, о детях, уехавших далеко и там сгинувших, а скамейка пустая, и придется ей самой закрывать дом, но ведь она, как и все матери на свете, надеялась, что сделает это младший из детей и даже – что дом закрывать вообще не придется, потому что поколения будут давать все новые всходы. Если зайти к ней теперь, она поставит на огонь кофе, собьет тебе яйцо, выскажется, как и все, о снеге, о скором полнолунии, но как знать, что там, за этим фасадом из слов, что она перемалывает внутри себя, стоя день напролет у плиты и кофейника.
– Ради таких, как вы, я хотел бы закрыть глаза на пару минут, потом открыть и увидеть землю без снега.
– Ну да. А он, посмотри, как валит.
– Хватит уже снег топтать, – замечает Диониджи, проходя мимо. – Не знаю, куда руки девать.
Он всегда держит их в карманах. Ночью ему предстоит приглядывать за коровой, что должна вот-вот отелиться. Раз в поселке перестали рождаться люди, хорошо, хоть животные еще рождаются.
В остерии он рассказывает мне о супах со всевозможными травами, нарезанными тонко-тонко, так, как я рассказываю ему о женщинах, я ему в сыновья гожусь, а как же он меня слушает, когда я рассказываю о женщинах! Йоле приносит нам еще выпить, потом появляется ее отец, местный жандарм, из-за этой погоды он тоже все время мозолит глаза, как кошка в хлеву. Для меня видеть его – хуже, чем видеть, как снег идет; может, и он так же думает обо мне. Мы два представителя властей тут в поселке. Смотрим друг на друга поверх стола – так же наши взгляды встречаются за оконными стеклами, я гляжу из своего окна, он – из своего, сквозь падающий снег, я гляжу, чтобы увидеть Йоле (это его дочь, хотя кто не знает, ни за что бы не сказал). Часто ни один из нас не успевает отступить назад, слиться с темнотой. Он так и стоит, выпрямившись, у шторы, словно вмурованный в свою форму. Что толкает его к окну? Явно не мои побуждения; а вдруг у него внутри творится то же, что у Луиджи дель Альфонсо? Который каждый вечер забирает свое дитятко из школы, и, когда дети произносят молитву, он тоже снимает шапочку и крестится, не стесняясь посторонних взглядов. Если мы тут не сгинем, это он понесет хоругвь Богоматери в середине августа. Даже сейчас, когда сила рук больше ничего не значит (его лицо белее моего), я завидую его силе; для него пустяк усадить сына на плечи и дойти до своего дома, что внизу, в конце улицы.
Наш поселок построен так, как строили горцы в старину: дома стоят плотной группой. Они выбирали место подальше от лавинных лотков, под прикрытием леса, и строили густо. В былые времена тут жило человек до пятисот, в сорока имеющихся домах. В домах было полно народу, и казалось, наверно, что они еще ближе друг к другу и веселей, особенно когда в теплые дни люди с удовольствием высыпали на каменные лестницы после рабочего дня. Теперь нас осталось мало; возможно, мой калифорнийский сверстник ведет свой род от человека, который уехал из дома, что напротив нашего, и о нашем поселке этот парень, вполне вероятно, и не слыхивал. Нас шестьдесят, чуть больше, чем домов. Так что большинство домов пустует.
Между нашим домом и следующим, где есть живая душа, – огородик и за ним пять пустых домов. Порой, стоит мне закрыть глаза, как эти пустые дома словно исчезают и остаются только обитаемые дома, похожие на оазисы, – ведь не то чтобы одна часть поселка была населена, а другая нет: случайно или по воле судьбы, но можно сказать, что несколько семей, оставшихся здесь в поселке, в упрямом стремлении не дать умереть ни одной его частичке, рассеялись по нему, отдаляясь друг от друга. Так небольшой гарнизон, который должен держать большую территорию и не хочет допустить, чтобы хоть крошечный уголок остался без присмотра, разбивается на малые отряды, расходящиеся по разным концам обширного участка.
О живущих в дальнем конце поселка известно чуть ли не меньше, чем о ком-нибудь, кто живет во Франции: оттуда хотя бы сообщают об умерших и поздравляют с праздниками. Так что осенью мы покупаем только сахар и муку, все остальное свое, выходим из дома раскидать снег, чтобы добраться до курятника, поленницы или сеновала. По воскресеньям, если есть возможность, спускаемся в городок, туда, где долина расширяется и берет начало равнина, слушаем мессу и покупаем корзину хлеба. После мессы остаемся на какое-то время, чтобы узнать новости от жителей городка. Но теперь давненько никого из них не видно. Если так дальше пойдет, то в этом году они к нам не пожалуют даже в масленичную субботу побыть у костра и посмотреть на шалую козу. В прошлые годы они в молчании, группой, отправлялись от своих домов, прибавляли шагу, ступая по невысокому снегу, как старики, идущие на полуночную мессу, и только в тридцати метрах от нас надевали полотняные маски, входили с наигранным поклоном и начинали отплясывать так, что полы наших старых домов еле выдерживали.
Вот кого я всегда рад встретить, так это Верену, потому что зима, не зима, а она всегда веселая, и мне кажется, что только такой я ее всегда и видел, без возраста. Моя мать часто говорила, что Верене, должно быть, пришлось поплакать, когда она приехала из Мейрингена, не имея ни единого родственника в нашем поселке. Как рассказывала мама, другие женщины, сидевшие у окон с вязанием, завидев Верену на пороге ее дома, как по команде («Вот она!») вытягивали шеи и туловища, отодвигали краешек занавески; заметя их, Верена (не понимала, глупенькая) тянула руку и голову к их окнам в знак приветствия, как бы говоря: хочу здесь быть своей, – и тогда они все разом задергивали занавески, выпрямляли туловища, упрятанные в черные передники, отводили головы назад, как можно дальше, аж за спинку стула, и давай вращать круглыми и стеклянными, как у кур, глазами, и ну хохотать. Верена возвращалась домой. Но судьбе не вечно быть жестокой: через какое-то время к нам еще одна женщина переехала из чужих краев, так что теперь обе не только находят успокоение в обществе своих мужчин, но могут и встречаться, говорить о поселке за горой, и как же смешно они смеются – чисто по-немецки.
А потом и другие дома опустели, отъезды и смерти хотя бы немного сближают остающихся. Сейчас, когда нас кот наплакал, никто уже не называет приезжих дикими козами, которых растаскивает по углам инстинктивное желание обособиться от стада. Верена печет пироги и делает ликеры так, как наши женщины не умеют, у Верены почти весь год проводит ее племянница Ванда, которая тоже теперь больше отсюда, с этой стороны горы, чем оттуда, с той стороны, и часто приезжает Линда, сестра Ванды. И если кто-нибудь хочет увидеть, как я краснею, ему достаточно сказать (и не надо долго наблюдать за мной, чтобы это заметить), что Линда – моя возлюбленная.
Небо чуть проясняется, оно в бледно-голубых просветах между широкими грязными облаками, после стольких дней снега. Мы-то ничего не упустили: святым молились, читали тридневы и новенны. Аделе говорит, что надо вынести мощи. Пользуясь перерывом в снегопаде, священник приходит из нижнего городка, чтобы отслужить у нас мессу, которая нам нужна больше хлеба. Месса читаная, без проповеди, но в итоге священник и женщины прочли нам все заклинательные молитвы и добавили молитвы в интенциях Папы. Пусть в общем смысле, но мы тоже есть в интенциях Папы. После мессы мы все поднимаемся на верхнюю точку поселка. Стоя перед горой, от которой видно только подножие с ельником, запачканным снегом, священник повторяет заклинательные молитвы. Холодно, он читает, не отрывая глаз от своего требника. Он обращается к горе, словно напоминая ей, что и она была создана Богом, хотя молитва не обвиняет гору напрямую. Как знать, внимает ли ему гора, захочет ли она его послушаться? И помиловать нас? Пока что со своих боков она посылает нам только ветер, треплющий вышитую накидку мальчика с тазом святой воды и кропилом в руках, синих от холода. Это и есть ответ? Старики, чьи руки узловаты, как последние альпийские лиственницы, и годятся разве что на то, чтобы поддерживать огонь с вечера до утра, ждут, как почтовая лошадь, когда возница прикажет стоять.
Женщины неотрывно смотрят на священника.
Тем временем в вышине серое разливается по всему небу, во всю его длину и ширь, скользит вниз по лесистому холму. Ближе к концу требы гора уже не видна, не знай мы ее, можно было бы подумать, что в ней десять тысяч метров; и когда священник отрывает глаза от книги и берет кропило из лиловых пальцев блондинчика, освященные капли летят во что-то неразличимо белое. Старики крестятся спокойно, гора постоит смирно, как животное, чувствующее на спине руку хозяина: четыре капли заморозят снег, обклеив им скальную твердыню, не давая ей обрушиться на нас в смертельной сумятице; или же отодвинут (если – но это невозможно – она все же придет) лавину подальше от наших, тоже освященных, домов, – как отгоняют ужа палкой; так ведь и бывало прежде, когда была вера: лавины сходили ровнехонько по своим лоткам, пока все спали, лавины останавливались над поселком, чуть не у самых домов, вот это бы чудо да показать безбожникам; или проходили, как легкое дуновение, рядом с домами, только не в восемьдесят восьмом, но, в сущности, Бог и тогда явил милость, намекая, что с огнем шутить не стоит. Тридцать три покойника, гласит надпись на кресте у подножия стены.
Аделе знает все службы не хуже священника и говорит на ухо Ассунте (но мы все ее слышим), что просто позор, ни венчика [1]1
Разновидность католической молитвы. (Здесь и далее примеч. перев.)
[Закрыть], ни реквиема о бедных усопших, на пожар, что ли, бежать надо? А видя, что священник уходит в утихающем воздухе, минуя дома, она кричит ему вслед, чтоб он теперь сам выкручивался, что они тоже теперь чересчур разжирели и что если что-нибудь все-таки случится, хуже для него, у нас-то совесть спокойна.
– Идите выносить мощи.
Ее племянник, который обычно открывает рот только чтобы выплюнуть жвачку, подскакивает с криком:
– Ага, ага, пусть и им немножко на голову снежку нападает.
Даниеле ждет, пока тот кончит, чтобы добавить:
– Знаете, что сделал Дурачок в семнадцатом, ну тогда, когда дождь шел тридцать с лишним дней без передышки? Коровы уже не знали, как удержаться на ногах, а на куртках у ребят могли грибы расти. Что он сделал, знаете? Зашел в комнату, снял с гвоздя распятие и вывесил его за окном, а потом говорит ему: «Помокни тоже маленько».
– Да помолчите вы, балаболы, ведь вы хуже того бедолаги, ну он сделал, а вы теперь об этом языком мелете, да еще перед детьми, да в такую зиму. Как же Господь нам поможет, если вы такое говорите?
Давиде для разнообразия замечает, что дело было не в семнадцатом, а в пятнадцатом:
– Да, в пятнадцатом, с апостола Петра до начала сентября. – И втягивает понюшку табака. Он стоит немножко в стороне от общего кружка, но и у него руки в карманах; в воздух внюхивается, как лисица, – говорят о нем некоторые. Сейчас голову на отсечение дает, что погода не переменится: – Если не поднимется северный ветер, посыплет снова.
Новость пока что – это Линда. Говорят, привез ее из Мейрингена на санях Нальдо где-то в полдень, и, убеждая тетку и сестру уехать, она, говорят, в полном изумлении, воскликнула: сколько же у вас тут снега!
Я возвращаюсь домой, смотрюсь в зеркало, мою руки, сбриваю многодневную щетину. После ужина пойду к Верене повидать Линду. На улице – кошка Розалии, тоже поглупевшая от всего этого снега, а еще из-за того, что ее постоянно таскает туда-сюда Розалия, которая и сейчас является забрать ее из-под заснеженного пастушьего тента. Они с кошкой идут навстречу друг другу.
– Я Линду видела, – говорит она мне, подхватывая кошку на руки, и тотчас уходит.
Кто-то возвращается домой из хлева и, конечно, уже знает, что я знаю, но все равно спрашивает:
– Что, Линда приехала?
И третий, чуть погодя:
– Стало быть, Линда приехала!
Нельзя не заметить, что нам как хлеба не хватает новостей. Вот Папа мог бы сегодня умереть, а мы бы и не узнали об этом.
Мне навстречу Диониджи с корзиной поперек спины, он показывает мне коротко нарезанную солому, для теленка, который, говорит, «нынче же ночью» родится.
– Позови меня, когда будет пора, я сейчас к Верене.
– А-а. – Он улыбается мне, он рад. На этом я оставляю его, оборачиваюсь посмотреть, смотрит ли он на меня, как я сбегаю по тропинке между сугробами. Небо, если вглядеться в него сейчас, когда идет снег, за лампочкой над дверью Верены, кажется неподвижным, и вскоре уже чудится, что снежинки неподвижны, что это мы поднимаемся вверх. В рай?
Линда
Войдя, я оставил сабо в коридоре, последовав примеру женщин из нашего поселка, которые всегда поступают так, когда заходят в чужие дома. Потом подал голос, еле слышно: «Можно?» и прошел на цыпочках. Линда надела кухонный передник поверх своего голубого платья; кажется, что она всегда одета на выход: не оборачиваясь от раковины, рассказывает об их доме в Мейрингене, о маме. Я подношу указательный палец к губам, оборачиваюсь к Ванде и Верене (те кивают) и на цыпочках подбираюсь к Линде со спины, кладу ей ладони на глаза, легонько – она коротко вскрикивает, а потом притворяется, что долго думает, а я тем временем снова вдыхаю ее первоначальный аромат, тот, что она мне оставила на память на зеленой выходной рубашке однажды утром, когда вошла в мою комнату, аромат, затем ослабевший и исчезнувший, только не из памяти, но в конечном счете столь непохожий на этот, здесь, сейчас: «Джоната?»
«О, Линда», – да, вся она и в этой особой манере оборачиваться, рывком, и в этом быстром поцелуе.
Подходят еще Йоле, Марианджела, Фульвио и Раффаеле, и мы все усаживаемся, тесно-тесно, вокруг кухонного стола. Так и пьем кофе, разговариваем. Линда едва успевает задать один вопрос, как ей приходится отвечать на десять. Говоря, что снег идет каждый день, что по-настоящему больных у нас нет, за вычетом тех, кто болен, по сути, старостью, что мы уже больше месяца не выходим из поселка, что только сегодня мы могли бы это сделать, а завтра, может, и не сумеем, что это ж надо додуматься – приехать в Розальбу, что теперь уж хочешь не хочешь, а придется сидеть тут с нами, мы сказали ей всё, что подобает говорить женщине, приехавшей из других мест (разве могу я здесь сказать ей то, что долгие месяцы перемалывал у себя в голове).
Впрочем, о новостях Линде рассказали еще до нашего появления, так что и часу не прошло, как Верена пошла за граммофоном. Линда учит Ванду и других женщин новомодному танцу. Рука Линды в наших руках – как кисть маленькой девочки. Когда в стекло попадает снежок (это Диониджи), мы все выходим на нежный ночной воздух, идет слабый снег, и всем нам хочется что-нибудь сотворить. Спустя час теленок бодро ворочается на соломе. Диониджи просит Ракеле пойти согреть нам кофе. Мы начинаем входить во вкус этих посиделок за полночь, будто сейчас лето, когда народ никак не хочет расходиться из остерии, и кажется, что улечься спать значит выкинуть и время, и саму молодость.
Так что и в тот вечер мы проговорили до глубокой ночи. Когда мы выходим от Ракеле, чтобы разойтись по домам, снег не падает; свежевыпавший, если потрогать его, блестит на пальцах. Хотя в темноте не видно, какое небо, можно поспорить, что в четыре он вновь примется за дело, словно назло. Человек, приглядывавший за коровой, пока та чистилась, говорит, что, если бы снег и дальше так валил, как в пять, мы бы не вышли из дома.
Я, как и каждое утро, смотрю на листок календаря, не отрывая его, потом иду к окну, которое прямо напротив дома жандарма, в надежде, что Йоле или ее сестра тоже подойдут к окну, хотя я знаю, что они сидят у печки и вышивают – может быть, просто чтобы время убить. Или играют в карты. Мне было бы любопытно узнать, какие мысли бродят в голове у Йоле в эти дни; вот вчера – что заставляло ее так смотреть на сестру во время игры? Один игрок так не смотрит на другого. Словно на лице сестры или где-то на полдороге к нему – другое лицо. Возлюбленный? Пригрезившийся? Не знаю, было бы любопытно.
Окно, что напротив моего, – в конце длинного коридора, и человек, поднимающийся на чердак, может сдвинуть занавеску. Возможно, девушки боятся подниматься наверх, и если кто-нибудь там появляется, то это не кто иной, как жандарм в своем наглухо застегнутом кителе. Он мечется, что твоя потерянная овца, отодвигает занавеску и встречает мой взгляд, вдруг ставший неприязненным, как и его. И пусть даже об этом узнает правительство, которое платит нам за то, что мы выглядываем из окна, лишь бы правительственное жалованье нам еще приносили и лишь бы до того нас не унесла она, лавина.
Мы оба делаем шаг назад, как по команде.
Никто уже почти не замечает, что идет снег.
Правительство, если снег не прекратится, заставит нас покинуть дома на окраине и переехать в три-четыре дома в центре, в самой старой части поселка, где дома больше похожи на берлоги и, кажется, вот-вот зароются в землю, ища у нее защиты. Я громко смеюсь наедине с собой, когда приказ и вправду приходит: теперь мне и жандарму есть чем заняться и что-то должно будет так или иначе измениться. Почти все обрадовались этому приказу – то ли потому, что они действительно боятся, хотя и не говорят об этом, то ли потому, что им надоело дни и недели проводить в одиночестве.
Решительно воспротивились только Ольга и Джачинто. Джачинто упрямится, как ребенок, чуть не плачет; беда, если мы дадим ему понять, что знаем причину. Он целыми днями не выходит из погреба, упражняясь в стрельбе. Тренируется всю зиму, выполняет упражнения на точность, требующие колоссальной выдержки, готовясь к летним стрельбам; стоит себе с карабином, нацеленным на предмет у противоположной стены, неподвижно, как стрелки на медалях, которые он получает в награду. Со мной он на дружеской ноге, потому что я ему всегда рассказываю про индейцев, которые никогда не промахиваются, стрелой проносясь на лошадях, но они ничего другого не делали, у них рука не дрожала из-за того, что приходится все время дрова колоть.
Если его позвать, чуть погодя он поднимает люк, откуда вылезает сначала рука, а потом и весь человек, медленно-медленно выбирается из своего рая. Он не говорит мне о снеге, как все другие; со мной – единственным, кто его слушает, – он всегда говорит о службе в фортификационной страже (может, надеется, что я его порекомендую?). Уже не замечает, что давно повторяется.
– В прошлое воскресенье был я в Пьян-дель-Альба… – Вот так он и говорит всегда: «В прошлое воскресенье». – Там сидел старший капрал, он меня и впустил, потому как по воскресеньям начальник никогда не показывается. Они там круглый год только разбирают и собирают пулеметы и ружья да пушки смазывают. А двадцать третьего числа каждого месяца им насыпают полный карман денег, разве сравнишь с крестьянами и горцами! От этакой коровы всегда будет приплод, ты уж мне поверь!
И тут обычно наступает тишина, Джачинто мрачнеет. Его не приняли, потому что он совершенно не умеет отдавать честь.
– Дорогой мой, – продолжает он немного погодя, – армия – штука серьезная, там не шутят. Но ты-то мог бы пойти служить, не пойму, чего не идешь, все лучше, чем работать на кантон. Ты с образованием, умеешь на машинке печатать, отсидишься отлично: в такую-то зиму, в крепостях, можешь этой лавине язык показать. Сидишь там, в тепле, как сурок; своего ни на копейку не проешь, а корова-то каждый день молочко дает. В Берне пруд пруди этих счетоводов, ни дня тебя не заставят ждать после двадцать третьего! Выйдешь на пенсию без единой царапины, да побогаче и потолще тех придурков, что в Калифорнию едут горбатиться на дядю: доят коров круглые сутки, вот тебе и вся Америка хваленая!
Его кухня – самая темная в поселке, из-за дыма. Когда я выхожу на воздух и на свет, от белизны снега жжет в глазах, хотя небо серое. Шагаю мимо пустых домов, глядя на них, словно они – местные старики, из моей родни, умершие до моего рождения. По лесенке, вырубленной в снегу, иду к Ольге, послушать, что она скажет, и проверить, верна ли моя догадка, что к ней зашла выпить кофе Линда. Да, она там: забежала на минутку к Ольге, которая живет одна (как и Джачинто, и Нума, и Самуэле, и другие, – а я нет, что ли? зло берет считать их). Сбивая мне яйцо, Ольга показывает Линде тряпичных кукол, которых она делает для игрушечного магазина в городе, смешных, веселых, потешных.
Никто не помнит такого, чтоб она смеялась; однако уже много лет, как она переступила и миновала также границы плача, лицо ее порой кажется карнавальной маской, словно вот-вот расползется в плаче, рот выгнут вниз, и в уголках его красное – признак повышенного давления. Нет, она никогда не плачет.
Ольга смотрит на Линду, которая держит куклу в руках, как маленькая девочка, а потом откладывает ее, чтобы вытащить других из обрезков цветной ткани, лежащих на полу, и на столе, кучами, и на кровати. Лицо Ольги сейчас – будто снег уже перестал, но солнца еще не видно.
– Они тебе нравятся? Бери любую.
Линду все любят, потому что она поднимает настроение.
Но когда мы уже идем по улице, между громадными сугробами, обступившими нас со всех сторон, Линда подходит ко мне поближе и говорит, что сил ее больше нет заходить в дома мертвецов.
– Пойдем посмотрим теленочка Диониджи и козлят, – предлагаю я.
– Пойдем, пойдем.
И, совершенно переменившись, зачерпывает пригоршню снега, такого сухого и крупчатого, что из него не слепишь снежок, и обсыпает меня этим снежным облаком, убегая. Я за ней, она балансирует на тропинке, едва различимой в снегу, я догоняю ее у двери хлева, бледную и запыхавшуюся.
Изнутри доносится приятный теплый запах сена и коров, я его уже почти забыл. Коровы, привязанные к кормушкам, спокойно жуют, лежа и повернувшись к двери. В углу, в глубине хлева, теленок, родившийся ночью, у него белая и сухая шерстка.
– Какой милый, как тебя зовут? – спрашивает у него Линда, наклоняясь.
– Его еще не окрестили. – Своим коровам Диониджи дает имена, связанные с Францией, куда он ездил в молодости продавать каштаны. Вот это Лиллечка, а это Льежка, вон та, вся в кудряшках, Паташу [2]2
Французская актриса, певица.
[Закрыть], а там, подальше, с прелестным лицом, – Мозелька.
Напротив, в своем ряду – козы, отупевшие от многомесячного сидения в хлеву. Живее всех тут козлята, им ничего не известно ни о зиме, ни о снеге, ни о зеленых лугах; знай себе выстраиваются вдоль стенок клетки, едва Линда соберется протянуть руку. Ягненок спит, уткнувшись головой в стену, будто мертвый. В проходе посередине хлева бродят куры, тоже немного одуревшие, – даже не убегают.
– Здесь спокойнее и симпатичнее, чем дома, – говорит Линда.
– Если пойдет лавина, я сбегу сюда. Если лавина будет из ветра и сыпучего снега, тут можно уберечься; в хлеву есть подпорная стенка, так что лавина подскочит на нем, как на трамплине, и понесется дальше.
– Этим, сыпучим, главное не попадаться на открытом месте: перемещенный воздух уносит лес – лиственницы и ели, – как солому, и, очутись ты там, похоронят тебя в августе, если, конечно, найдут на другой стороне долины. Лавина из сыпучего снега хватает тебя за горло и душит.
– Какая у тебя холодная рука. Повидал уже лавины?
– Сыпучие – нет. Мокрые – да. С лавиной из мокрого снега тоже шутки плохи, ты перед ней – как мышь. Так или иначе, мокрая она или сыпучая, в случае опасности я знаю, куда бежать. Задаю сено коровам, дою их, ну а куры хоть по ошибке, да снесут мне яичко.
– Как Робинзон…
– Скорее, как Ной.
– Ну, Ной-то был не один. Знаешь, чтобы славный человеческий род не пресекся.
– Естественно, по дороге сюда я забегу под окошко к Верене, свистну и спасу тебя вместе с собой.
– Спасешь меня?
– Спасу.
Мы были у кучи соломы. Линда оглядывалась вокруг, словно хотела убедиться, что никто из животных ее не видит. Но коровы под картиной со святым Антонием не обращали на нас внимания, жевали свое сено.
– Тут нехорошо, пойдем наверх.
На сеновале другой воздух, свежий и душистый, пахнет снежным воздухом и хорошим сеном.
Я протягиваю руку Линде, которая уже наверху, закрываю откидную дверь. Несколько воробьев, обосновавшихся там на целый день (они едят сенную труху), ищут убежища в углу. Мы забираемся по лестнице на большой блок прессованного сена, на самый верх, где лежит нежное сено второго покоса, которое упирается в скаты крыши и затыкает все щели. Холодно не будет.
Если выпрямиться, ударишься головой о конек. Я набираю охапку деликатесного сена, короткого, голубого.
– Оно как твои волосы, потрогай.
Воробьи были в нескольких метрах, настороже, но они не улетели. Глаза у Линды зелено-голубые, цвета позднего сена, которое скашивают на неплодородных косогорах, на пустошах. Я смотрю в ее глаза долго, словно хочу, чтобы они отпечатались в моих, для той поры, когда ее больше не будет и этот ковчег снова обратится в сеновал, придет ли или не придет потоп, как плод, заготовленный на зиму женщинами из нашего поселка: цвет филиграни вокруг зрачка и такой же цвет радужки, а рука тем временем скользит под джемпером вдоль тела, все выше по белому островку, к груди, что бесконечно белее снега, и прикасается к ней…