Текст книги "Эссе и 'романы'"
Автор книги: Джорджо Манганелли
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 2 страниц)
x x x
Сначала, как вы помните, это были даже, собственно, не нарушения связи, а незначительные неприятности, детские капризы; телефоны отказывались действовать и являли уху странный полый, металлический, ленивый звук. В ту пору они были незамысловаты и служили немудреным целям:
помогали заказать продукты, занимали пары молодых и жаждущих любви людей; радиус их действия был смехотворен – считанные километры, и посему элементарны были их недуги: температурка, фарингит, отит. Тогда использовались телефоны в черном, чем-то схожие с миланскими извозчиками; эти аппараты прикреплялись намертво к стене и могли звонить в любое время дня и ночи. Были они грубоваты, но просты.
Позже телефон стал усложняться; он сменил одежду и теперь предпочитает сероватые, зеленоватые и бежеватые тона; он появляется на свет в различных формах: несносной чопорной коробки больше нет, в ходу отныне аппараты, с которыми не совестно пойти на вернисаж или на концерт Стравинского неоклассической поры. Но телефон не тот, что прежде, и по сути. Примерно полтора десятилетия назад нарушения в его работе стали делаться все более многообразными. Сперва он "отключался", что вполне логично,– так поступают все невротики. Потом придумал новую игру – "не соединяться". Делается это так: телефону сообщают номер, он дает понять, что он согласен, и протягивает нечто вроде технологической "руки", но рукопожатия отнюдь не следует; аппарат глядит на вас с угодливой улыбкой, но вы видите, что линия – другая – выскальзывает из его "руки", теряется. Так может повторяться много раз, и телефону очень весело, поскольку вы теряете терпение, номер набираете неверно, ругаетесь и признаете, что от телефона "многое зависит".
Меняясь, телефон стал путешествовать по свету; изобретена была автоматическая связь. Уловка эта создала возможности для трудноразличимых разновидностей помех: стало сложно разобраться, издевается ли телефон или, может быть, хандрит, пребывает в дисфории, в меланхолическом экстазе. "Разрыв в соединении", банальный, если разговор идет в пределах города, в тех случаях, когда он происходит через континенты, напоминает срыв воздушного гимнаста. "Разрыв в соединении", и сразу "занято" – будто бы гимнаст упал на землю. Сигналы "занято" после первой цифры (на Римском радио такое ждет вас с десяти утра) – или, если вы звоните через код, как только набран "О",– помеха грубая и малодушная, словно кто-то громко, так, чтоб слышали за дверью, произносит: "Скажи этому типу, что меня нет дома". Иной раз телефон нас обрекает постоянно ошибаться переменным номером. Это значит, что на протяжении какого-то периода вы, набирая некий номер, попадаете совсем в иное место; как правило, такое продолжается недолго – пару дней, а потом вы начинаете с таким же постоянством попадать еще куда-то не туда. К моему невозмутимому, но суеверному приятелю часто обращаются как к "клинике", а знакомого священника, большого знатока патристики, обзывают ни за что "кинотеатром" и выясняют расписание сеансов. Неудивительно, что люди защищаются: Тэрбер излагает Случай с Человеком, Которого Считали Железнодорожным Справочным Бюро; разбуженный глубокой ночью, он преспокойно сообщал катастрофические сведения: "Ближайший поезд на Детройт отправляется в три тридцать ночи. Мадам, вы совершенно правы, график необычный, и поэтому мы к вам пришлем такси. Записываю адрес. Благодарю вас. Ровно в три".
Теперь, само собой, имеется возможность подключения, и уж не знаю кто сыскные ли агенты или кто-нибудь еще,– дырявя провода, из телефонной сети сделал этакий салон, в котором помещается вся нация. Так или иначе, телефон с каждым днем все более смахивает на автобус. Люди то и дело входят и выходят, оказываются в чужом жилище, друг другу создают препятствия – в чем, собственно, и заключается сущность социальной жизни. Говоришь, вдруг – звяк, и сразу ясно: кто-то подключился. Когда подобные обиды были редки, у подключения имелись и свои сторонники, но ныне оно стало до того естественным, что уже никто не обращает на него внимания. Подключившись к чьей-нибудь беседе, ты должен ждать, пока она закончится, как ждут у переезда через полотно, пока промчится поезд. Недавно – я это заметил лишь несколько звонков назад – обнаружилась помеха, в которой что-то есть метафизическое. Набравши номер, слышишь два сигнала: "свободно" и одновременно "занято". Если вникнуть – будоражащий ответ. Невероятный. Есть, однако, нет; нет, но так, как будто все же есть; есть, хоть быть не вправе; дверь распахнута, но перед нею – наглухо закрытая калитка. Или так: "Входи, сюда нельзя". Надеюсь где-нибудь прочесть компетентное суждение об этом удивительном сигнале, которым телефон нам явно хочет что-то сообщить.
Мы верили когда-то, что помехи эти временны; но Роберто Вакка, если я не ошибаюсь, нас предупреждал: система, приходящая в упадок, восстановлению не поддается. Всякая оздоровительная мера делает ее сложней и неустойчивей. Скажут: рядовое неудобство, такие уготованы любому, кто покинул рай земной. Технические неполадки! Эти люди забывают, насколько телефон воздействует на нашу психику. Определенные черты характера немыслимы у представителей цивилизации, лишенной телефона. У меня есть друг, чей голос в телефонной трубке становится неторопливым, растянутым, играет переливами, двигается к цели через отступления, отсылки, уточнения, проблески воспоминаний и цитаты в соответствии с законами риторики телефонных разговоров, для которой характерны безыскусная высокопарность и лаконичный, мужественный пафос завершения беседы. Другой знакомый мой, напротив, чувствует себя неловко, должно быть, телефон ему попался диетический, он теребит его, он крутит его гак и сяк, как человек немного подгулявший вертит ключ перед замочной скважиной своей, как он надеется, двери. Но когда он все-таки садится рядом с этим неудобным телефоном, то начинает нежно причитать, как птица осенью на ветке. Он журчит, он развлекает, унижается, упрямится, воркует... Еще один, радушный мизантроп, ведет по телефону почти всю свою общественную жизнь: ему рассказывают о театрах, экзотических местах, чужих романах, зимой он наслаждается сдавленными северными голосами, летом же звонит своей подруге-шведке из Стокгольма. Таким манером он участвует в чужих банкетах, является душой дискуссий, утешает опечаленных и даже потихоньку строит куры дамам, с которыми он никогда не встретится. Многие считают, что его не существует, но я видал его вблизи.
Что сделают со всеми ними разбушевавшиеся телефоны? Исчезнут ли они, как то произошло с аэдами, когда на Итаку явился стройный белокурый парень в розовой рубашке и с портативной пишущей машинкой? В наступившей снова тишине будут двигаться безмолвно одинокие фигуры, занятые той единственной беседой, которую нельзя прервать. Беседой с теми, кто громко разговаривает сам с собой, идя по улице.
x x x
Уважаемый директор, буду выражаться коротко и ясно: вам пишет Ромул, нет, не Ромулетто – Ромул, царь, тот самый, основавший Рим. Простите, никому уже давненько не писал; я неотесанный, невежда, и характер у меня по-прежнему такой же скверный. Сейчас решился потому, что я обеспокоен: у меня над головою кто-то роет землю, подняли ужасный грохот, все перетряхивают и, похоже, собираются мне нанести визит. Добрались уж до закусочной Порсенны, куда всегда мы ходим подкрепляться – мы с братом, да, с тем самым, которого я уложил. Со временем на что-то смотришь проще как-никак родня... Те, которые копают, сами этого не зная, дошли уже до остановки автобуса на Вейо – в общем, не дают житья.
Благоразумно ли они себя ведут? Я сомневаюсь. Ну хорошо, в один прекрасный день ребята эти обнаружат Ромула и Рема – пару сиволапых грубиянов и задир; но тут еще Тарквиний, Калигула, Нерон... Пока мы здесь, внизу, проводим время безобидно: в карты партия-другая, экскурсия по замкам; убить друг друга мы не можем – ведь и так мертвы, к тому же именно убиты. Рассказываем всякие истории из нашей давней жизни: хорошенького мало, хотя кое-что присочинили. Сколько остается? Два-три метра грунта, кусок стены, дверь, которую никто не открывал три тыщи лет,– а там и мы.
Если эту дверь откроют... Директор, как не волноваться! О вас мы знаем мало, вот нашли газеты, но язык непрост, а словарей мы не имеем. Как видно, Рим – большой, могущественный и красивый город – таким его описывает Юлий Цезарь,– люди там живут спокойные, с хорошим нравом, не учиняют беспорядков, малость даже церемонны, никаких ни ссор тебе, ни шума, с дамами галантны, никогда ни ограбления, ни кражи, ни единого невежливого слова, "только после вас", к тому же чистота, обслуживание образцовое, безукоризненная гигиена так говорит Веспасиан,– высокий уровень культуры. Нет, если отворите эту дверь, поступите неосторожно. Мы – генералы, цари и императоры – народ нахальный, стесняться не привыкли, мы сквернословы, забияки, хвастуны и дебоширы, послушали б вы наши разговоры: "Эй!", "Фига с два!", "Пошел ты...", а что мы говорим о предках, написать рука не поднимается. Питаемся мы тоже по-простому, я рассказал бы, что такое "хвост по-мясницки", как едят телячьи кишки, но поверьте, эта пища, годная для Ромула и Рема, не про вас. Короче говоря, мне кажется, не надо этой встречи, пусть лучше дверь останется закрытой.
Директор, я и впрямь прикончил братца, Нерон – мамулю, а Калигула не помнит даже, скольких и кого... Поймите, нам бы не хотелось... право как-никак придумали у нас... Что-что, домашние аресты? Послушайте, оставьте эти штучки, лучше будем временами посылать друг другу весточки. Как там погода? А детишки? В школе-то латынь еще проходят?
x x x
Временами тонкую и изворотливую душу рецензента, критика, мыслителя терзает, интригует, провоцирует вопрос: то, что выходит из-под моего пера, я пишу или же пишем мы? В Италии бытует застарелая традиция:
размышляя, представляться неким "мы". Есть что-то странное в таком пристрастии ко множественной форме – собирательной, "торжественной", метафизической или просто-напросто трусливой? "Мы" может относиться к папе римскому, к королю и императору, к аудитории, которую заполнил Дух Святой, к ретивым квакерам, группе жителей Ломбард(tm) – участников любой кампании, к дикарям, которые становятся согражданами, позволяя изловить свою свободу в сеть общественного договора; но в равной мере к воплям люмпен-пролетариата, нечленораздельным стонам побежденных, наконец, к трусливому благоразумию критиков.
Прекрасно помню день, когда я, неопытный, незрелый рецензент, задался вопросом: по какой такой причине всякий раз, когда я должен обнародовать свои соображения по поводу кого угодно, вместо "я" пишу я "мы"? Хоть и склонен я к завышенной самооценке, внушить себе, что я на самом деле – "мы", я так и не сумел: не изрекал я непреложных истин, мне удалось не стать пророком, отказался я от многообещающей, однако же обременительной карьеры вождя народов, и в целом воспротивился истолкованию сокровенных вожделений страждущего человечества; я потерпел провал как "мы" великолепия; как "мы" блестящих достижений срезался на самых жалких тестах на определение склонностей; меня не приняли бы даже в запасные боги, даже в серафимы-юниоры.
Единственное мыслимое объяснение заключалось в том, что это "мы", так завораживавшее меня, было просто-напросто местоимением трусости. Есть местоимения почтения, преданности, раболепства. Употребляемое мною "мы" позволило мне осуществить остроумную, лукавую, изысканную даже операцию: в самом деле, в этом случае "мы" означало не увеличение, а, напротив, растворение; "я" разжижалось, разбавлялось, испарялось. В моем воображении продуманно трусливом – "мы" являлось чем-то более обширным и в то же время разреженным по сравнению с "я"; было легче поразить его, но кровь при этом из него не шла. Я не был паладином, который, будучи пронзен, украсил бы свою агонию мелодичной жалобой по поводу ухода в мир иной; я был хором, коллективом, как в античной драме, навлекающим беду, но в силу многочисленности огражденным от насильственной кончины, неуязвимым даже для оружия с оптическим прицелом, короче, существом ничтожным, вечным, безымянным.
Вот правда, хоть и горькая: являясь членом профсоюза "мы", я уклонялся от ответственности, что лежит на всяком, у кого есть имя и фамилия. Кто сказал такие-то слова? Поди узнай, был один тут, да, само собой, один из нас, однако же не я, другой, совсем другой, похожий на меня лишь тем, что тоже не имеет ни фамилии, ни имени. Сегодня все осталось, как и прежде: я хоть и пишу теперь не "мы", а "я", но только потому, что знаю: во лбу я столь немногих пядей, что промахнется даже тот, кто выстрелит в меня из пистолета Дока Холлидея.
Из книги "ЦЕНТУРИЯ: СТО КРОШЕЧНЫХ РОМАНОВ"
В настоящей книжице на небольшом пространстве уместилась занимательная и богатая библиотека; действительно, она содержит сотню нескончаемых романов, преобразованных, однако, так, что торопливому читатели покажется, будто каждый состоит лишь из немногих безыскусных строк. Тем самым эта книжка претендует на то, чтобы считаться чудом некой современной научной дисциплины, родственной риторике – недавнего изобретения местных университетов. Короче говоря, книжонка бесконечна; знакомясь с ней, читателю придется использовать уже известные ему приемы чтения и, может быть, освоить новые: приобщиться к световым эффектам, каковые делают возможным чтение меж строк, под строчками, между двумя страницами листа – где пребывают главы изысканно скабрезные, эпизоды, коим свойственны благородная жестокость и исполненный достоинства эксгибиционизм, помещенные туда из стыдливой жалости к малолетним и седоголовым. По сути дела, того, что обнаружит в этом томике внимательный читатель, достало бы на целую читательскую жизнь: там есть и обстоятельные описания грузинского жилища, где проводили свое отрочество сестры, в будущем соперницы,– сперва в неведении, а потом – в смятении; и подробно обсуждаемые в диалогах экивоки, связанные с плотью, сексом и страстями, и достопамятные превращения многострадальных душ, и мужественные прощания, и верность дамочек, инфляции, народные волнения, промельки героев с мягкой и пугающей улыбкой, погони, бегства, а за одной из гласных букв (не скажу какой), глядя искоса, можно различить и "круглый стол" по правам человека.
Ежели мне позволительно давать советы, лучший способ – правда, дорогой – читать сию книженцию, по-моему, таков: арендовать на время небоскреб, этажей в котором столько, сколько в тексте строк; посадить на каждом этаже читателя, дать в руки ему книгу и определить одну строку; по сигналу Основной Читатель начинает низвергаться с верха здания, и в момент, когда он пролетает мимо очередного этажа, сидящий у окна читатель проговаривает громко и отчетливо свою строку. Этажей должно быть непременно ровно столько, сколько строк, и не стоит путать первый с цокольным, чтобы не возникло перед взрывом неловкой паузы. Данный томик также хорошо читать в какой-нибудь хибаре, затерянной в космическом пространстве, когда снаружи тьма и лучше, если абсолютный нуль.
x x x
Человек в слегка измятом голубом костюме, переходящий чуть пошатываясь через улицу со скудным освещением, на самом деле совершенно пьян и хочет только одного: дойти домой. В том, что нетрезв он, ничего особенного нет, хотя, как правило, его не очень разбирает; необычен лишь характер опьянения. Обыкновенно он становится сварлив, упрям, коварен и обидчив, напускается на тихих женщин и глядит на уличных регулировщиков с какой-то робкой наглостью. Обзывает лошадей, клевещет на собак, В подобные моменты он считает, что живет в ничтожном обществе, которое заслуживает лишь насмешки и пренебрежения. Но в этот вечер, как нередко происходит во хмелю, он вдруг прозрел: он понял, что и сам является частицей мира, достойного презрения. Он начал чувствовать свою ответственность, и в голове его приходят в столкновение обрывки сведений по поводу / первородного греха, классовой борьбы, Тибета. Успеет ли пожить он новой жизнью? А то каким примером может послужить он детям, заявляясь домой на бровях? Разве же его несчастная жена заслуживает мужа, пришедшего в такой упадок? Хорошее определение, так говорят о человеке, который в недалеком будущем исправится. Вот погуляет в темноте, пока чуть-чуть не протрезвеет, и пойдет к жене, любимой и ценимой; он не из тех, кому их жены надоели только потому, что ежедневно на глазах. Тут скрежет обогнавшего его трамвая о чем-то этаком ему напоминает. О чем же? Он пытается припомнить. Боже, он ведь именно сегодня днем убил свою жену, хватив ее по голове железною задвижкой! Вопль. Человек заламывает руки, зажимает уши. Хихикает. Он хитренький. Домой он не пойдет. Или явится с повинной, или -в монастырь. Ночная свежесть приводит его в чувство. Он вспоминает, что он холост. К чему благие помыслы, коль нет жены? И можно ли убить жену, которой не имеется? Остановившись – насколько он способен,человек пытается понять, как может у него не быть жены. У всех ведь есть! Он что, собака? Как это его жена сумела уклониться от вступления в брак? Или это он не захотел на ней жениться? Она сбежала накануне свадьбы со священником-еретиком. Но разве он – не тот священник? Значит, эта женщина бежала с ним? Или с другим? И кто бежал? "Вот шлюха!" – говорит он, весь в слезах, и с презрительной гримасой нашаривает ключ в кармане.
x x x
Этот человек – из гипса. Разумеется, он – памятник. Мог бы быть и мраморным, но городские власти решили не входить в расход. Человек не обижается: гипс – материал не то чтобы роскошный, но вполне достойный; грязь, заметная на нем, свидетельствует о нелегкой повседневной жизни жизни благородной. Поскольку этот человек из гипса, не исключено, что у него имеется семья: благоверная из этого же вещества, установленная в парке, пара гипсовых детишек в чьем-нибудь саду или в вестибюле приюта для подкидышей. Мраморные монументы, как известно, бессемейны. Мрамор – материал красивый, с отливами, не маркий, но до того холодный! У людей из мрамора не бывает мраморных супруг – за исключением тех редких случаев, когда такой союз был заключен из династических соображений. Человек из гипса доволен тем, как он одет, и не без оснований: на нем зауженные брюки с клапанами на карманах, пиджак – как будто смятый ветром, жилет на пуговках, которым он весьма гордится, поскольку это признак определенных достижений. С правой стороны под мышку ему вложили книгу. Какую – он и знать не знает, название обращено на улицу, чтобы могли прочесть прохожие, но никто в действительности этого не делает, разве что какие-нибудь малолетние бездельники. Он не знает ни о чем она, ни его ли это собственная книга, или же ему ее лишь одолжили. То, что он не может прочитать название, не дает ему покоя; он пытался угадать по губам детей, однако не сумел. И еще ему немножечко досадно вот что: он стоит – по правде говоря, ему известно, что среди памятников есть сидящие, но он не огорчается – на постаменте, где кое-что написано. Должно быть, имя, даты жизни. Его, как памятник, даты не интересуют, но интересует имя – ведь это имя человека, которого увековечили. Он доволен, что он – памятник, но хоть бы сообщили чей! Ну да ладно, важно быть хорошим памятником и неплохо проводить время с голубями, которые порхают рядом и садятся на него. Памятник не ведает, что тот, кому его поставили, просто вне себя от ярости. Он – и гипс! Он – и голуби! Он – и эта книга под мышкой – у него, написавшего так много книг гораздо большего объема и более значительных! Он рвет и мечет; впрочем, у него всегда характер был не сахар. С тех пор как двадцать лет тому назад его не стало, он никогда здесь не проходит. Только в ливень, притаившись в переулке, подглядывает, льстя себя надеждой, что человек из гипса развалится на части, разрушится, растает вместе с покрывающим его пометом голубей. Жаль, что никто ему не скажет, как рад быть ему памятником тот, из гипса, как довольна и его супруга – Клио, муза Истории.
x x x
Человек с весьма умеренной фантазией, любитель хорошо поесть, впервые встретил самого себя на автобусной остановке. Он сразу же себя узнал и только был приятно удивлен; он знал: подобное хоть и случается нечасто, но в принципе возможно и происходит в общем-то не так уж редко. Он не подал виду, что узнал себя, так как представлены они друг другу не были. Во второй раз повстречался он с собой на многолюдной улице, в третий – перед магазином мужской одежды. Тогда они друг другу коротко кивнули, однако не произнесли ни слова. Всякий раз он самого себя внимательно оглядывал: держался тот с достоинством, был элегантен, но почему-то выглядел печально, во всяком случае задумчиво. Лишь при пятой встрече обменялись они тихими приветствиями, он к тому же улыбнулся и заметил – так ему, по крайней мере, показалось,– что встречный на его улыбку не отреагировал. В седьмой раз случаю угодно было, чтобы толпа толкнула их друг к другу при выходе из театра. Тот с ним любезно поздоровался и сделал кое-какие замечания по поводу просмотренной комедии, которые он счел разумными; в свою очередь он высказался об актерах, и тот с отдельными суждениями согласился. С наступлением зимы их встречи участились; стало ясно, что они с самим собою обитают по соседству; сходство их привычек не казалось удивительным. Но он все больше убеждался, что у самого себя необычайно грустный вид. Однажды вечером он осмелился с собой заговорить, назвав себя "Мой друг"; разговор их был сердечен и учтив, и он спросил, нет ли у себя каких-то неприятностей, которых сам он не переживал бы, хотя такое положение ему казалось неестественным. Помолчав немного, тот признался, что влюблен – и безнадежно – в женщину, на самом деле недостойную любви, так что даже если покорит ее, обречен на нестерпимые страдания. Признание его ошеломило – он ведь не был ни в кого влюблен, и при мысли, что разрыв меж ними так велик и так глубок, в конечном счете непреодолим, буквально содрогнулся. Он попробовал отговорить себя, но тот ему ответил, что не властен над своими чувствами. С той поры он впал в глубокую тоску. Почти все время он проводит сам с собой, и кто их встретит, видит, как два приличных человека ведут негромкую беседу и как некто, чье лицо скрывает тень, то с чем-то соглашается, то что-то отрицает.
x x x
С изумлением он увидел, что на остановке дожидается автобуса снежной белизны единорог. Он был ошеломлен, поскольку посвятил единорогу целую главу в трактате о Том, чего не существует. Тогда он был довольно компетентен в этой области и заслужил отличные оценки, профессор даже уговаривал его продолжить изыскания. Разумеется, при изучении того, чего не существует, выясняются причины, в силу коих существовать оно не может, и как именно его не существует: невероятно это, противоречиво, несовместимо, антиисторично, вневременнопространственно, рецессивно, имплозивно или что-нибудь еще. Единорог был абсолютно антиисторичен, ан вот стоит на остановке и вроде бы никто не обращает на него внимания; но чудеса на этом не кончались: единорог болтал – иначе и не скажешь – с чем-то, чего видно не было; когда автобус подошел, единорог откланялся и сел в него, "предъявив", как выражаются, свой проездной билет; и тогда стал виден василиск среднего роста в черных очках с толстенными стеклами. Василиск – животное затейливое, и несуществование его сопряжено с "избыточностью"; к тому же он, по описанию, опасен в силу тех "невероятных" свойств, которые присущи его взгляду,– наверно, потому и носит он очки. Василиск держал под мышкой сумку, и как только подходил автобус, открывал ее и доставал оттуда нечто,– уж не голову ль Медузы? – смотревшее, какой подъехал номер, и сообщавшее рб этом василиску, поскольку тот в своих очках, конечно, видеть ничего не мог. Знаток Того, чего не существует, пришел в изрядное смятение: неужто он свихнулся? Вроде непохоже. Он стал прогуливаться просто так и встретил козерога, феникса и амфисбену на велосипеде; сатир спросил его, где улица Мачедонио Меллони, а человек, чья голова торчала из груди, справился, который час, и, выслушав ответ, любезно поблагодарил. Когда он начал видеть эльфов, фей и ангелов-хранителей, у него возникло ощущение, что он всегда жил в городе, где и людей-то не было, а если были – только в качестве статистов, и он задумался: а может быть, и Мир – сам Мир – относится к Тому, чего не существует?
x x x
В предыдущем воплощении этот человек был лошадью, о чем со всей определенностью свидетельствуют ныне его смех, любимая еда и обувь. Но длительное время он не беспокоился, зная, что такие состояния встречаются не так уж редко, но они непродолжительны. Друг-лунатик, бывший филин, зажил после тридцати как все, завел семью; гремучая змея стала тонким – только несколько язвительным, в память о былом,– искусствоведом. Но с годами обнаружилось, что лошадиные приметы не исчезают, а, напротив, усложняются. Он стал испытывать тревогу, даже страх, особенно когда какая-то неведомая сила приводила его в ярость, заставляла становиться на дыбы, куда-то мчаться... Он не знал, что побывал не просто лошадью, а целыми тремя подряд: первая была пришибленная кляча со впалыми боками, негодящая, угрюмо и лениво все сносившая и вскорости зачахшая; за ней последовал битюг – могучий и покорный, а ему пришла на смену лошадка скаковая, тщеславная и безрассудная, склочница и забияка, которая в разгар забега останавливалась и пускалась задавать вопросы. В общем, никакая лошадь не избавила его от ощущения провала, казалось, будто всех их, одинаково приниженных, постигла одна и та же неудача и преждевременное истощение. Человек, в котором сказывалась лошадиная природа, долго полагал, что лошадь в нем одна, пока не заподозрил, что его поступки, странные и противоречивые,– от нескольких. С тех пор, не зная передышки, он считает лошадей, которыми когда-то был, и пытается их четко разграничить. Скаковую он определил, но, приписав ей силу тягловой, счел, что это – племенной рысак, и теперь никак не может разобрать, сколько же их в нем помимо скаковой: одна, две, несколько? Лошадиные симптомы между тем не исчезают, а, наоборот, усугубляются и не дают ему житья. Чем больше он копается в себе, тем больше, кажется ему, он обнаруживает лошадей – в галопе, под дождем, на бойне, взбесившихся, избитых, объезжаемых неведомой безжалостной рукой. Он бредит, он маньячит, он беснуется, рыдает, а ежели ему случается заржать, остановившись, пробует понять, какая же из лошадей которых, он подозревает, в нем уже табун – подала свой голос через человечий его рот.
x x x
Когда едешь по дороге, нужно помнить, что среди скал и в чаще леса могут прятаться разбойники. Они не вышли ростом, неказисты, худосочны и унылы; оружия у них не водится, только деревяшки в форме ружей, похожие на детские игрушки. Никто, не состоящий в сговоре с разбойниками, не признал бы в них убийц с большой дороги; однако встреча с ними – приключение настолько романтичное, что редко кто отказывается от него, особенно когда стоит хорошая погода. Выезжают в экипажах – нападать на них удобнее, чем на машину или поезд. Отправляются обычно семьями, с детьми, прислугой. Для детей налет разбойников – что-то вроде ритуала посвящения, и тем, с кем это приключилось, есть о чем рассказывать до самой свадьбы. В самом деле, в городе никто не ходит больше в цирк или в театр, все сидя по домам толкуют о разбойниках – большей частью те, кто нападению подвергся, делятся своими впечатлениями с теми, с кем такого не случилось. Когда добропорядочное буржуазное семейство едет подвергаться нападению, оно берет с собой такую сумму денег, чтоб не выглядеть ни скупердяями, ни хвастунами, и какую-нибудь ерунду в придачу, зачастую послужившую подарком уже на многих свадьбах и ни на что не годную. Подъехав к одному из мест засады, буржуа как будто прибавляют скорость и как будто держатся настороже, рассчитывая этим как-то подбодрить разбойников, что с социальной точки зрения им представляется разумным и похвальным. Однако с некоторых пор разбойники встречаются все реже, нападений стало меньше, и, чтобы выяснить причину этого, было даже произведено расследование. Похоже, некоторые из разбойников предпочли устраивать засады в окрестностях другого, расположенного по соседству, города, где никто не ездит подвергаться нападению со свадебными подношениями. Действительно, благодаря изданиям по истории искусств у разбойников развился вкус, и они увидели, как неприглядны их жилища, полные борзых из алебастра и кукол в натуральную величину. Между городами, никогда и так друг к другу не благоволившими, возникла напряженность. Ныне город, где случается все меньше грабежей – со времени последнего прошел уж целый месяц,– раздумывает, то ли праздновать победу над разбойниками, то ли попытаться вновь привлечь их более заманчивой добычей, предложив им авторский рисунок, книгу в переплете натуральной кожи или антикварный ларь.
x x x
Один писатель пишет книгу про писателя, который пишет пару книг про двух писателей, из коих первый пишет потому, что любит правду, а второй поскольку к оной равнодушен. Книжек эти двое написали двадцать две, и действуют в них ровно столько же писателей, иные из которых лгут, но делать это не умеют, другие лгут умеючи, третьи ищут истину, зная, что найти ее не смогут, четвертые считают, что нашли, а пятые так тоже думали, но стали сомневаться. Двадцать два писателя сочиняют в совокупности триста сорок восемь книг, где речь идет о пятистах семи писателях, поскольку в ряде книг писатель вступает в брак с писательницей, и у них рождается от трех и до семи детей, и все – писатели, кроме одного, который служит в банке, погибает в ходе ограбления, и после выясняется, что он писал талантливый роман, герой которого, писатель, приходит в банк и погибает в ходе ограбления; грабитель же на самом деле – сын писателя, который в качестве героя действует в другом романе, откуда сын-грабитель перешел по той простой причине, что сделалось ему невмоготу жить вместе со своим отцом – создатели романов о деградации буржуазии, в частности, семейной саги, где фигурирует и юный отпрыск упомянутого автора означенной семейной саги, каковой бежит из дома, становится грабителем и в ходе ограбления убивает служащего банка – в действительности сочинителя, а также его брата, угодившего не в тот роман и с помощью протекции пытавшегося перейти в другой. Пятьсот четыре щелкопера пишут восемь тысяч два романа, в которых действует двенадцать тысяч (ровно) литераторов, создающих восемьдесят восемь тыщ томов, где на все про все один-единственный писатель, подавленный заика и маньяк, кропающий одну-единственную книжку про писателя, который пишет книгу про писателя, которую решает не дописывать, и назначает встречу этому писателю, и оного приканчивает, спровоцировав тем самым череду событий, в результате коих погибают и двенадцать тысяч, и пятьсот четыре, и двадцать два, и два, и тот единственный писатель, который добивается таким манером своей цели: выявить при помощи посредников сочинителя единственно необходимого, чей конец явился бы концом и всех писателей, включая и его – того, кто всех их сотворил.