Текст книги "Талмуд и Интернет"
Автор книги: Джонатан Розен
Жанр:
Религия
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 7 страниц)
Особенно очевидно это стало в день моей свадьбы. Утром того дня отец дал мне неожиданный совет. «Почему бы тебе, – сказал он, – наступая на бокал, не представить, что все твои детские страхи и сомнения находятся внутри него и разлетаются на куски вместе с ним?» Он говорил об одном из самых странных обычаев на еврейской свадьбе, когда жених должен наступить на бокал, объявляя, таким образом, о конце церемонии. Мне понравилось предложение моего отца, но я так боялся, что фужер, завернутый для предосторожности в белый носовой платок, не треснет, а выскочит целехоньким из-под ботинка (как мне однажды пришлось увидеть), что забыл обо всем, что он мне говорил. Но все же меня тронули его слова, хотя бы потому, что разбивание бокала еще раньше заняло в моем сознании символическое место, хотя и связано это было не с моим, а с его детством.
Я женился 10 ноября, в годовщину «хрустальной ночи».
Моему отцу было четырнадцать, когда «хрустальная ночь» разрушила его мир. Через месяц ему удалось покинуть Вену с «детским транспортом» и найти убежище сначала в Шотландии, а потом в Соединенных Штатах. Он больше никогда не видел своих родителей. Странно, что годовщина этого ужасного события пришлась на мою свадьбу.
Не могу сказать, что я сам так задумал. Я предполагал жениться зимой, но моя будущая жена хотела, чтобы это произошло осенью. Мы пришли к компромиссу и назначили свадьбу на ноябрь, без всякой задней мысли выбрав десятое число. Именно отец указал на это пугающее совпадение. Однако он не просил меня изменить дату, хотя мы могли бы легко это сделать, поскольку планировали лишь небольшое торжество в доме моего отца. Но после некоторых раздумий мы решили, что и в этом совпадении есть особый смысл.
С погрома 1938 года прошло более пятидесяти лет. Нельзя заставить мир все время помнить об этом. Не я ли сам забыл эту дату? Случай давал мне возможность «прирастить» историю отца моей собственной. Скоро будет двухтысячный год, множество его нулей как раз и нужны для того, чтобы освободить память, и ужасные события двадцатого века уйдут еще глубже в прошлое. Моя свадьба, по крайней мере, может стать моим личным поминовением. Я, таким образом, взвалю небольшой кусочек истории на свои плечи и понесу ее в будущее. Но я не знаю, закрепится ли память, или, напротив, она сотрется оттого, что даты «хрустальной ночи» и моей свадьбы совпали. Может быть, я хотел не столько пометить эту дату, сколько поскорее снять с нее страшную мету – обычная детская фантазия. Я хотел сложить единое целое из осколков прошлого моего отца, хотел, чтобы радостное событие стало ответом на трагизм того времени.
Любое из этих желаний в равной мере и грандиозно, и наивно. Моя собственная жизнь никогда не вберет в себя и никогда не подытожит страдания старших поколений, не ответит за эти потери и не вернет их. Мой отец понимал это, когда разговаривал со мной утром накануне свадьбы. Зная жизнь, он не оставил меня без отцовского напутствия – он захотел, чтобы я избавился от своих детских страхов, хотя страхи его детства были основаны на реальных событиях. Каждое поколение рождается невежественным, и если это плохо для истории, то все равно хорошо для жизни.
И тем не менее разве я могу жить в отрыве от прошлого? От прошлого, которое возвращает меня к моей свадьбе и ритуалу с бокалом, завершающему еврейскую свадьбу. Этому обычаю есть несколько объяснений. Мне по вкусу считать его напоминанием о разрушении Храма в Иерусалиме – событии, которое случилось примерно девятнадцать веков назад, и – шире – напоминанием о том, что этот мир расколот и несовершенен. Рабби Акива мог смеяться, глядя на лис, игравших на развалинах храма, но разрушение Храма до сих пор отдается в судьбах диаспоры как творческий акт разрушения, который лишил целостности и рассеял еврейский мир. Разбивание бокала напоминает об этом факте и вносит грустную ноту в общий веселый тон свадьбы.
В традициях иудаизма приглашать на свадьбу и живых, и мертвых. Мне думается, что это – ключ к тому, как я могу прожить свою жизнь. Талмуд, который утверждает, что мир – это свадьба, сам по себе является сочетанием явных противоречий. В нем живые и мертвые сходятся вместе, рабби Акива является любимым мудрецом и мученической жертвой, а Тора превозносится как живое слово Бога даже тогда, когда не лишенная воображения группа мужчин манипулирует этим словом на наших глазах, приспосабливая к нуждам человека. Все эти парадоксы давно известны, они-то и встраивают мою жизнь, которая, по всей видимости, является продуктом современных сил, в старинную и – для меня – утешительную схему.
Немец-христианин, живущий рядом с Бухенвальдом, где погиб мой дед, занимается воссозданием синагог, разрушенных в тот день, когда рухнул мир моего отца. Я могу нажать несколько клавиш на компьютерной клавиатуре, и эти изображения, введенные в Германии, окажутся в моей квартире в Верхнем Вест-Сайде Манхэттена. Конечно, утешают меня не сами изображения – они мне кажутся плоскими и чужими, – а связь, которую они устанавливают между незнакомым мне немцем, пытающимся сохранить историю, и моим собственным парадоксальным «я».
Мир – это свадьба. Конечно, неплохо, если бы на самом деле было так. Если бы удалось объединить мир Храма и мир изгнания. Мир Европы и мир Америки. Мир трагедии и мир без войны. Мир вещей и мир слов.
Целой жизни не хватит, чтобы вместить все противоречивые составляющие, которые символически присутствовали на нашей свадьбе. В качестве свадебной накидки моя жена и я использовали талит, принадлежавший моему погибшему деду и полученный родственниками вместе с его прахом. Мы находились в уютной гостиной загородного дома моего отца. Моя любимая бабушка по материнской линии тоже была здесь и пристально глядела на нас. Ее муж умер за много лет до этого, и, как выразился мой отец, умер счастливой смертью – в окружении любивших его людей.
Мою собственную жизнь тоже можно назвать счастливой. Свадьба удалась на славу: вокруг меня были самые близкие друзья и родственники, но и она не обошлась без ощущения того, что в жизни есть вещи и менее радостные. Законоучители эпохи Талмуда, которые заявляли, что мир – это свадьба, полагали, что лучше бы этот мир вообще никогда не был создан. Придя к такому выводу, они тут же добавили, что раз уж он создан, то люди должны воспользоваться этим наилучшим образом.
Я знаю, что каким-то необъяснимым образом, свойственным только Талмуду, одна реальность не заменит другую, но в неявном виде сосуществует с ней. Юсси Бьёрлинг, поющий прощальную арию в «Сельской чести» на пластинке моего отца, являет собой прекрасный образчик живучести искусства, но одновременно является странной механической пародией на религиозные мечтания и упования на то, что голос может существовать и после смерти. Пластинка, разбитая моим отцом, чтобы меня не коснулась и тень той печали, которая для него была реальной, стала для меня символом его непреходящей боли. Бабушка, присутствовавшая на моей свадьбе, и бабушка, которой не суждено было это сделать, – каждая по-своему олицетворяла некий мир, и миры эти обладают для меня равной силой притяжения.
Глава IV
Человек перевел себя в новуювселенную, у которой нет общей системы мер со старой.
Генри Адамс. «Динамо-машинаи Пресвятая Дева»[9]
Отец однажды рассказал мне, что, когда он еще мальчишкой жил в Вене, у них был обычай, если никто не видит, плевать перед церковью. Этому его научили отец и мать, родившиеся в Польше. Бесспорно, в этом был элемент суеверия – попытка обезопасить себя от злых духов, которые могли появиться из церкви при виде проходящего мимо еврея. При этом выплескивался бессильный гнев на почти двухтысячелетний антисемитизм христиан. Я не исключаю, что в этом жесте вполне откровенно проявлялись чувства, которые окруженные со всех сторон европейские отпрыски избранного народа питали в отношении института и религии– узурпатора, которые они искренне презирали.
Моя мать, наоборот, выросла, распевая рождественские песенки. Ее мать – та самая бабушка из Нижнего Ист-Сайда, которая любила бутерброды с пастрами, – хотя и считала себя чистокровной еврейкой, но в детстве всегда отмечала Рождество. В Америке ничто не могло помешать такому смешению.
С одной стороны, если учесть, что родители моего отца погибли в самом сердце христианской культуры, то отношение к церквям, путь даже такое примитивное, не кажется чрезмерным. С другой стороны, поведение моей матери не казалось мне странным. В детстве я никогда не отмечал и не хотел отмечать Рождество, но мне всегда нравились рождественские песни, а в семье была традиция в канун Рождества заходить в церкви Манхэттена, чтобы послушать. Возможно, отец и ощущал некоторую неловкость при этом, но всегда с удовольствием присоединялся к нам. Никто никуда не плевал, и погромов тоже не наблюдалось.
Как предписывает еврейский закон, в доме, где я вырос, на всех дверных косяках были мезузы, но к кухонному окну был прислонен небольшой голубой витраж с изображением трубящего ангела – копия витража из Шартрского собора, которую моя мать купила во Франции задолго до замужества.
Во время моего первого путешествия в Европу я ощущал в себе обе стороны родительского воспитания. Я был аспирантом и собирался писать диссертацию по «Потерянному раю» Джона Мильтона, поэтому христианская культура не была для меня чужой. Наоборот, у меня появился шанс полюбить ее. Мне хотелось постоять на хорах Шартрского собора и ощутить то, что я чувствовал в уютной аудитории Йельского университета, где читались лекции по истории искусств: величественную красоту пространства, призванного воссоздать рай на земле.
Беспокоило ли меня, что тот будоражащий дух, который объединил христианскую Европу и подвигнул людей на строительство великолепных соборов, вдохновил их и на Первый крестовый поход в 1096 году? Трогало ли меня то, что неподалеку от Шартра, в Труа, примерно в то же время, когда закладывался фундамент собора, рабби Шломо бен Ицхак, в еврейской традиции известный под именем Раши, писал комментарии к основному тексту Библии и большей части Талмуда? Эти комментарии настолько хороши, что их можно найти на полях почти каждой страницы Талмуда. Как меня учили в еврейской школе, если вы, не дай Бог, уроните Талмуд в лужу, то Раши даже эта грязь никогда не коснется.
По правде говоря, я хочу отдохнуть от еврейских рассуждений. Хотя Раши потерял родственников и друзей во время Первого крестового похода и почти сразу перестал писать; хотя его внук, великий раввинистический комментатор Раббену Там, был избит во время Второго крестового похода в 1147 году – ему нанесли пять ран в голову, по числу стигмат Иисуса; хотя в 1171 году в Блуа сожгли тридцать одного еврея, потому что одного еврея обвинили в том, что он распял христианского ребенка (первая, но далеко не последняя в Европе клевета, закончившаяся кровопролитием); хотя Людовик IX, прозванный Святым, французский король, при содействии которого завершилось строительство собора в Шартре, сжигал Талмуд в 1242 и 1244 годах; хотя витражи на окнах этого собора аллегорически изображают падение синагоги – низвергнутой девы в сдвинутом набок венце и со сломанным посохом; хотя для Церкви иудаизм перестал существовать с разрушением Храма и хотя Шартрский собор, этот стремящийся к небу великолепный памятник из камня и стекла, торжественно празднующий гибель моей религии и рождение новой, открывает дорогу в рай, вымощенную камнями разрушенного Храма, – несмотря на все это, я был готов напитаться этой славой, этим величием. Я не хотел довольствоваться наблюдением раввинистического философа XX века Авраама Иошуа Гешеля в его труде о шабате, где он писал, что евреи не строят соборов в пространстве и что величие такого еврейского изобретения, как шабат, заключается в том, что это – дворец, построенный во времени. Мне не нужна была такая уклончивая изгнанническая мудрость. Я хотел чего-то физически ощутимого.
К сожалению, женщина, с которой я тогда путешествовал и которая в то время была моей подружкой, не очень интересовалась выдающимися памятниками христианской культуры. Когда мы оказались во Франции, она больше всего хотела навестить кузена своей матери, которому принадлежал спортивный магазин под Парижем. Еще ребенком он пошел со своей матерью на рынок, а в это время французская полиция арестовала его отца, брата и сестру и отправила их в нацистский концентрационный лагерь где-то на Востоке, откуда они уже не вернулись.
Именно моя спутница, которой осенью предстояло идти в раввинистическую школу, указала мне на близость родного города Раши и деревни Шартр. Но в Труа смотреть было нечего, поэтому она храбро присоединилась ко мне, и мы отправились в собор. Ее, склонную к религиозности, глубоко тронула красота этого сооружения, тогда как у меня, казалось бы полного решимости полюбить его, собор вызвал странное чувство отторжения. Когда я оказался внутри, холод сырого камня обрушился на меня как злой дух. Какое-то древнее чутье, не проявлявшее себя во время показов слайдов на лекциях по истории искусств, шепотом предупреждало меня об опасности, мраке и даже смерти. Хуже того, я страшно боялся высоты, а моя подружка хотела забраться на самый верх собора. Чтобы не показать свою слабость, я полз за ней по узким каменным ступеням винтовой лестницы, пока не оказался на головокружительной высоте одной из многочисленных кровель. Пока моя спутница весело выглядывала из-за горгулий, я прижимался к стене, а потом и вовсе сполз на пол.
Я взял с собой в дорогу книгу Генри Адамса «Мон-Сен-Мишель и Шартр», полагая, что она возбудит мой интерес к собору. Чтобы избегнуть головокружения, я извлек эту книгу из рюкзачка, и первая строчка, которая мне попалась на глаза, гласила: «Архангел любил высоту».
Читать дальше не имело никакого смысла. Моя плоть, возможно, и хотела освоиться на такой высоте, но дух со всей определенностью был против. Пришлось спуститься. Мне было безразлично, что обо мне могли бы подумать строители собора: да, я – приземленный еврей, не имеющий ничего общего с ангелами. (Мне было далеко не безразлично, что подумает обо мне моя спутница, но она не отличалась склонностью судить других, а особенно меня и в конце концов вышла за меня замуж.)
Значительно позже я понял, что мнение Генри Адамса, первая же фраза которого заставила меня оставить все мысли о высоте, мне тоже небезразлично. Для меня оно имело значение хотя бы потому, что его «Воспитание Генри Адамса», написанное в 1907 году, я отношу к шедеврам американской автобиографической литературы, а его самого – к своим любимым героям.
К моему удивлению, я всегда ощущал определенное родство с Генри Адамсом. Его дед был президентом Соединенных Штатов – мой дед шил пальто для полных женщин. Его прадед тоже был президентом Соединенных Штатов – мой прадед тоже был портным.
Если не считать, что мы оба из одной страны и оба решили не продолжать семейный бизнес, то Генри Адамс, наверное, тоже бы удивился и даже ужаснулся оттого, что я ощущаю какое-то родство с ним. Он не любил евреев и с неприязнью писал в своих письмах о еврейских иммигрантах, которые «бормочут что-то на своем непонятном идише» и только и знают, что портят изначальную социальную ткань его родной Новой Англии. Частично именно по этой причине он нашел себе интеллектуальное убежище в христианских Средних веках и писал о соборах и богословах с большей страстью чем та, что он вложил в создание двенадцатитомной истории правления Джефферсона и Мэдисона.
Я не могу отрицать, что для меня Адамс – это извращенный герой. Он не смог оправдать надежд своего президентского семейства, но решил, несмотря на свою внутреннюю неуверенность, что его собственная жизнь заслуживает не только того, чтобы о ней написать, но и чтобы люди извлекли из этого описания пользу. Правда, для этого может подойти и любая другая жизнь. Выбранное им сочетание различных компонентов делает его жизнь образчиком скромности и величия, а сам он пишет так, словно и возвышается над всеми, и теряется среди всех, что я считаю признаком хорошего писателя.
Но, несмотря на все литературное величие Адамса, я вижу в нем одинокую потерянную душу. Может быть, я неважно выгляжу среди башен его соборов, но и он не лучшим образом смотрится посреди моей Америки – какой-то заблудившийся иммигрант в современном мире, человек, которому я хотел бы помочь. Да, он умер в 1918 году в возрасте восьмидесяти лет, когда уже можно позволить себе немного побрюзжать. Однако в духе Талмуда, о котором он, скорее всего, никогда не слыхивал, перекличка поколений никогда не бывает лишней.
Я бы побеседовал с тем Адамсом, который провел лето 1900 года в Париже. Его жена, Кловер, покончила с собой пятнадцатью годами раньше. Через пять лет после этой трагедии он сядет за написание своей известнейшей автобиографии, в которой даже не упомянет о своей любимой жене. Он вообще пропустит период своей семейной жизни, продолжив повествование главой «Двадцать лет спустя». Но я не хочу, чтобы подобные печальные обстоятельства стали предметом нашей беседы. Меня побуждает к этому разговору то, что он в это время готов совершить очень большую ошибку.
Ошибку эту можно обнаружить в двадцать пятой главе его автобиографии – самой известной и названной «Динамо-машина и Пресвятая Дева». Она подробно рассказывает о путешествии Адамса на Парижскую выставку 1900 года. В то время он работал над книгой «Мон-Сен-Мишель и Шартр», и ему приходилось разрываться между штудированием трудов по Средневековью и посещениями выставки, которая провозглашала наступление нового века. Электричество было в новинку, и динамо-машины были выставлены в павильоне, который так потряс Адамса. В этой главе он безуспешно пытался примирить две великие силы, полностью им овладевшие: «Лезвие, по которому он должен был ползти, как в двенадцатом веке сэр Ланселот, разделяло два царства силы, в которых не было ничего общего, кроме их притягательности».
Для Адамса Пресвятая Дева олицетворяла древнее религиозное чувство. Поклонение Деве Марии становилось внутренним мотивом, побуждавшим людей строить великие соборы, которые Адамс впоследствии изучал в течение длительного времени. Эта сила объединяла искусство, архитектуру и философию средневекового мира. Динамо-машина символизировала для Адамса огромную, безличную механическую силу нарождающегося технологического мира. Адамс хотел жить в гармоничном целостном мире Девы Марии, но при этом чувствовал – что неудивительно для человека, который написал горы книг, но не сказал ни слова о том, как умерла его жена, – что его влечет к себе сила динамо-машины. Для Адамса «динамо-машина стала символом бесконечности».
Стоя в величественной «Галерее машин», Адамс описывает то, что можно назвать обращением в религиозном смысле слова:
Он начал воспринимать двенадцатиметровые динамо-машины как некую моральную силу. Наверное, первые христиане с таким же чувством воспринимали крест. Даже ежедневное и ежегодное вращение планеты со всей его старомодностью и обыденностью впечатляло меньше, чем находящееся нарасстоянии вытянутой руки и вращающееся с головокружительной скоростью огромное колесо, которое своим гудением не могло бы разбудить дажемладенца, спящего у станины, но в то же время было достаточно внятным, чтобы в нем можно былоуважать силу и встать хотя бы на волосок подальше. Прежде чем осмотр павильона заканчивается, начинаешь молиться: врожденный инстинкт знает, как следует вести себя человеку перед молчаливойи бесконечной силой[10][10]
Перевод М. Шерешевской.
[Закрыть].
Конечно, в этом чувстве есть доля иронии, и Адамс до конца остается раздираемым этими двумя силами. Для него жизнь в рамках древнего религиозного миропонимания является необходимым условием для ухода от современного мира. Однако признание того, что вокруг него совершается технологическая революция, для Адамса равнозначно отказу от мудрости прошлого. Писать о себе от отстраненного третьего лица, как это делает Адамс в своей автобиографии, значит одновременно и возвеличивать, и принижать автора: «Он обнаружил себя лежащим в «Галерее машин» Великой выставки 1900 года – нежданно вырвавшиеся силы, доселе неизвестные, сломали его историческую шею». Он сравнивает впечатление, которое оказало на него динамо-машина, а также то, что она символизирует, с революционным прозрением Коперника о вращении Земли вокруг Солнца или с заявлением Колумба о том, что Земля кругла, как шар. Однако новые силы двадцатого столетия оказываются еще более разрушительными для религии, чем эти два открытия. Адамсу религиозный мир виделся синонимом тому, который возводит соборы, некоему гармоничному соединению мысли, искусства и веры, нашедших себе физический дом для метафизического верования. Для Адамса хаотичный мир техники конкурирует с религией и делает невозможной веру слепую. Сосуществовать два этих мира не могут.
Но разве такое неизбежно? Мне больше по душе думать, что если бы Адамс оглянулся на более отдаленное прошлое, чем Шартр, например в эпоху Талмуда, и заглянул в более отдаленное будущее и познакомился с Интернетом, то он изменил бы свое мнение.
Конечно, человек, заявивший, что польские евреи вызывают у него чувство страха и омерзения, мог и не интересоваться Талмудом. Любой, кто полагает, что орды иммигрантов, наводняющих твою страну, представляют для нее угрозу, а не означают расширение демократии, конечно же сочтет откровенный популизм Интернета отвратительным. Тем не менее любой, кто всерьез относится к образованию, на что указывает название его автобиографии, должен быть открыт для познания нового.
Для Адамса существует взаимоисключающий выбор: либо динамо-машина, либо Святая Дева. Но почему, в конце концов, технологическое могущество человека должно противостоять Божественному и свергать его? Неужели искусственный свет не может освещать что-либо святое?
Адамс, который путешествовал по свету и написал целые тома писем, сумел бы понять все достоинства электронной почты и современного ноутбука, этого внука неуклюжей динамо-машины. Его книга «Мон-Сен-Мишель и Шартр» уже представляет собой некое виртуальное путешествие – воссоздание Средневековья таким, каким его хотел видеть Адамс. Хотя и книга Адамса, и тем более Шартрский собор суть вещи рукотворные, все равно можно утверждать, что Адамс всей душой стремился к целостности, гармонии, к тому единению, которое олицетворяет этот собор. Но в самом центре, возвышаясь над всем, находится Дева Мария. Адамс ощущал тот мощный импульс, который в течение многих веков заставлял строителей устремляться все выше и выше к небесам. Талмуд, какой-то своей веселой стороной, как мне кажется, является, наоборот, приземленным – как будто рабби понимали, что в наше время на гору Синай вообще нет нужды подниматься.
Для Талмуда, который уже приспособился к разрушению, достижения современного мира не так страшны, как динамо-машина для Девы Марии. Разрушение – или, по крайней мере, реакция на него – было вплетено в саму ткань иудаизма еще в 586 году до н. э., когда первый Храм был уничтожен вавилонянами. Последующее изгнание и возвращение превратили иудаизм из местной религии в такую, которой были нипочем границы и которая подготовила себя к существованию без родины. После возвращения на землю Израиля Храм был заново отстроен, но, что более важно, Эзра, получивший прозвище «писец», начал записывать фрагменты, которые со временем превратились в Библию. Осознание того, что нет ничего надежней слов, сохранило еврейский народ. Изгнание и возвращение, утрата и запись создали такую систему, которая после окончательного, второго разрушения Храма в 70 году н. э. хорошо служит евреям. Талмуд, сформировавшийся через тысячу лет после разрушения первого Храма, стал продуктом культуры, которая уже поняла всю непрактичность отождествления веры с архитектурным и даже религиозным единством.
Несмотря на то что Адамсу удалось прекрасно описать Шартрский собор, последний тоже не избежал разрушения – если не динамо-машиной, то собственными сомнениями автора. В главе под названием «Двор Царицы Небесной», которая является самой поэтичной в «Мон-Сен-Мишель и Шартре», Адамс, отдавая должное чудесам Девы Марии, элегически писал, что Она в окружении пророков смотрит на землю так же, как это было во времена Людовика Святого, с той лишь разницей, что «смотрит Она с покинутых небес на пустую церковь, в которой вера мертва».
Адамс принадлежал миру девятнадцатого века, который переживал великие потрясения Дарвина, в известном смысле разрушительные для веры, как и осознание того, что Библия объединяет в себе различные литературные источники. В своей автобиографии он объявляет себя «дарвинистом перед лицом фактов» и видит в хаотичном развитии современного мира доказательство независимости человека от Бога. Но должна ли современная техническая мощь представлять угрозу религиозной вере? Ведь невидимые связи, созданные электрической энергией, и компьютер, являющийся внуком этих сил, могут представлять собой собор, воздвигнутый не в пространстве, а во времени, – пусть не такой зримый, но не менее величественный.
Похоже, мне пора возвратиться к ранее отвергнутой мною идее Авраама Иошуа Гешеля о том, что шабат – это храм, построенный во времени, а не в пространстве. Талмуд сам по себе является собором, возвышающимся над веками и над всей землей, – или, лучше сказать, Храмом, а еще точнее – его переводом в слова, законы и рассказы. Талмуд связывает евреев, не признавая ни границ, ни времени. Я с удивлением понял, что в Средние века, когда рыцари старались отвоевать физический Иерусалим, средневековые евреи существовали в своего рода метафизическом Иерусалиме, что само по себе настолько современно, что мы можем отнести это к культуре постмодернизма. Это весьма прочное сооружение, но одновременно – и неуловимое, ускользающее. Во многом это напоминает Бога в иудаизме, который одновременно кажется и надежным, и неуловимым. Бога нельзя обнаружить ни в теле, ни в вещи, ни в каком-то месте, и в то же время – как убеждают меня рабби – Он вездесущ.
Адамс вообще этого не понял. Он воспринимал евреев как людей, вышедших из мертвой культуры, и себя самого воспринимал так же. На первой странице «Воспитания Генри Адамса» он пишет о том, какая ответственность возлагается на того, кто рождается в такой знаменитой бостонской семье:
Родись этот мальчик под сенью Иерусалимскогохрама, где дядя-первосвященник, совершив обрезание, нарек бы его Исраэлем Коэном, судьба вряд линаложила бы на него более четкое тавро и убрала сего пути больше преград в скачках на призовые места, уготованных грядущим веком[11][11]
Перевод М. Шерешевской.
[Закрыть].
Адамсу казалось, что он плохо приспособлен для жизни в грубо телесной Америке, которая сформировалась после Гражданской войны. Его детский мир – аристократический мир президентов, деда и прадеда, казался ему Иерусалимом, которому суждено было вот-вот пасть. Однако Адамс не знал, что разрушение Храма являло собой не конец чего-то, а начало. Конечно, он мог бы это знать, поскольку, по его убеждению, именно евреи – такие, как мой прадед, который приехал в Америку незадолго перед тем, как Адамс начал писать свою автобиографию, – могли легко ориентироваться в хаосе современного мира, который казался ему таким пугающим и непонятным. Он должен был понять, что эта культура была не застывшей, а гибкой, в ней присутствовала не мертвая, а живая религия, благодаря которой евреи были готовы перенести хаос меняющегося мира.
При моем примитивном, нетеологическом понимании христианства мне всегда было трудно примирить фразу Иоанна «В начале было Слово» с последующим высказыванием его же, что «Слово стало плотию» Иисуса. Есть какое-то несоответствие между воплощением и развоплощением, которое я узнал из иудаизма, но в иудаизме направление движения было противоположным.
В христианстве слово становится плотью – Бог становится человеком, буквально воплощая Себя и спускаясь на землю. В иудаизме я сталкиваюсь с такой же по важности мыслью о том, что плоть становится словами. Свое драматическое воплощение эта мысль обрела, когда Храм как средоточие сакральной жизни и в буквальном смысле дом Бога пал и когда Йоханан бен Заккай заключил самого себя в гроб, чтобы перенестись в мир слов, находящийся за пределами Храма. Конечно, такой шаг связан с утратой: нет Храма, нет, нет собора в Шатртре, нет Марии – Матери Божьей. Но при этом появилась свобода. В конечном счете Генри Адамс, при всем благоговении, с которым он писал о Деве Марии, вряд ли сам верил в то, что Она была матерью Бога, но при этом отчетливо понимал, что без абсолютной веры в это нельзя было ничего построить в культурной среде Средневековья, которое он так любил.
Мне хотелось бы рассказать Адамсу о том обряде, который бытовал среди евреев примерно в то же время, когда строился Шартрский собор. Это обряд инициации, который я уже упоминал ранее, когда ребенка в возрасте пяти лет ведут к учителю Торы и дают ему съесть печенье с библейскими надписями. Айвен Маркус, автор книги «Обряды детства: еврейское воспитание детей в средневековой Европе», пишет, что картина еврейского ребенка, сидящего на коленях учителя Торы, есть не что иное, как адаптация сюжета, столь распространенного тогда в христианской Европе, в котором христианский ребенок сидит на коленях Девы Марии. Разница лишь в том, что спасение находится в руках каждого еврейского ребенка, независимо от возраста, и что каждый еврейский учитель дает ребенку пищу. Я думаю, что эта картина пришлась бы по душе Адамсу, который жизнь рассматривал как процесс воспитания. Может быть, он и потерял веру в Деву Марию, но веру в познание – никогда.
Мне самому нравится идея о том, что иудаизм заимствовал некоторые образы из христианства и трансформировал их подобно тому, как христианство заимствовало и трансформировало образы, существовавшие в иудаизме. Мне по душе бесстрашная открытость и готовность к ассимиляции других культур без боязни, что такая ассимиляция будет разлагающе действовать на твою веру. Раши вставлял старофранцузские фразы в свои комментарии на иврите и делал это настолько часто, что исследователи французского языка вынуждены обращаться к трудам Раши, чтобы прояснить значение отдельных слов. Адамс, обожавший старофранцузскую литературу, похоже, проглядел этот факт.
Конечно, Адамс не одобрял такое смешение культур. Он не хотел, чтобы его первозданный мир разлагался, хотя сам давно потерял веру в него. Поэтому он так ополчился на всех, кто, по его мнению, нарушает гармонию, к которой он стремился, и прежде всего на евреев, видя в них некую хаотическую силу, разрывающую ту социальную ткань, что обеспечивает целостность и тем самым веру, ведущую, например, к созданию Шартрского собора. Опять же весьма замысловато он ополчается и на технику, считая ее соперницей веры. Однако я не вижу причин, по которым могучая сила техники не может разрушить определенные представления, с тем чтобы воссоздать их в другой плоскости, в соответствии с расширенным пониманием истины. Думаю, что Адамс не только испытал бы больше удобств, отправившись в виртуальное путешествие по свету с помощью Интернета вместо поездок, которым он так упорно посвящал свое время после смерти жены. Пусть при этом настоящий мир стал бы для него чуть менее ощутим, но неуловимый мир – в талмудическом смысле – обрел бы большую реальность.