Текст книги "Молодость"
Автор книги: Джон Максвелл Кутзее
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
В следующие недели они проводят вместе несколько вечеров. Вот, правда, со временем всякий раз возникают сложности. Астрид может покидать свой дом лишь после того, как улягутся спать дети хозяйки; поэтому до отхода последнего поезда на Кенсингтон им удается проводить вместе от силы один торопливый час. Как-то раз она набирается храбрости и остается на всю ночь. Он делает вид, что ему это по душе, но на самом-то деле – нет. В одиночестве ему спится лучше. Когда кто-то лежит рядом, он проводит ночь в напряжении, в скованном напряжении, а поутру встает изнуренным.
Глава одиннадцатая
Много лет назад, когда он был еще ребенком в семье, изо всех сил старавшейся выглядеть благополучной, родители отправлялись субботними вечерами на танцы. Он наблюдал за их приготовлениями, а если не ложился спать допоздна, ему удавалось потом порасспросить мать. Но что на самом деле происходило в танцевальном зале вустерского отеля «Масонский», он так никогда и не видел: что, собственно, танцевали родители, притворялись ли они, танцуя, будто смотрят друг другу в глаза, танцевали ль только друг с другом или, как в американских фильмах, незнакомому человеку также дозволялось опустить ладонь на плечо женщины и увести ее от партнера, а тому приходилось подыскивать для себя кого-то еще или же грустно стоять, дымя сигаретой, в углу.
Почему людям, уже женатым, непременно требовалось принаряжаться, ехать в отель и танцевать там, когда они могли с не меньшим успехом проделать то же в гостиной, под радиомузыку, он понять затруднялся. Однако для матери субботние ночи в отеле «Масонский», видимо, были важны – так же важны, как возможность покататься на лошади или, раз уж нет лошади, на велосипеде. Танцы и верховая езда олицетворяли для нее жизнь, которую она вела до замужества, до того как, согласно ее варианту истории собственной жизни, обратилась в узницу («Я не буду узницей в этом доме!»).
Ничего ей эта непреклонность не дала. Кем бы ни был мужчина из отцовского офиса, подвозивший родителей субботними вечерами на танцы, он переехал куда– то и дома у них появляться перестал. Синее платье с блестками и серебряной булавкой, белые перчатки, забавная шляпка, бочком сидевшая на голове матери, скрылись в платяных шкафах и комодах, тем все и завершилось.
Что до него, он был рад, что с танцами покончено, хоть этого и не говорил. Ему не нравилось, что мама уходит из дому, не нравилось отсутствующее выражение, не сходившее с ее лица весь следующий день. Да и в самих танцах он никакого смысла не видел. Фильмов, в которых обещались танцы, он избегал, отупение и сентиментальность, проступавшие на лицах танцующих, были ему противны.
«Танцы – хорошая разминка, – настаивала мама. – Они учат человека держать ритм, согласовывать движения». Ему эти доводы убедительными не казались. Если человеку необходима разминка, пусть себе занимается гимнастикой, машет гантелями или бегает вокруг квартала.
За годы, прошедшие с той поры, как он покинул Вустер, отношение его к танцам не изменилось. Уже студентом он обнаружил, что посещать вечеринки, не умея танцевать, значит ставить себя в дурацкое положение, – и записался в танцевальную школу на курс уроков, оплатив их из своего кармана: квикстеп, вальс, твист, ча-ча-ча. Все попусту – через несколько месяцев он их перезабыл, и перезабыл по собственной воле. Почему так вышло, он и сам толком не знал. Ни на единый миг, даже во время уроков, он по-настоящему танцу не отдавался. Ноги двигались как положено, однако внутренне он был неприятно напряженным. Таким все осталось и по сей день: в глубине души он не понимает, для чего нужны танцы.
Танец имеет смысл, только когда представляет собой интерпретацию чего-то еще, чего-то такого, в чем люди предпочитают не признаваться. Вот это «что– то еще» и есть настоящее, а танец – лишь камуфляж. Приглашая девушку на танец, ты приглашаешь ее к совокуплению; согласие девушки потанцевать символизирует ее готовность совокупиться; сам же танец есть лишь мимический образ и предвкушение соития. Соответствия эти настолько очевидны, что остается лишь удивляться – почему люди вообще дают себе труд танцевать? Зачем наряжаться, зачем совершать ритуальные движения, к чему весь этот громоздкий обман?
Старомодная танцевальная музыка с ее топорными ритмами, музыка отеля « Масонский», всегда нагоняла на него скуку. Что же касается крикливой американской музыки, под которую танцуют его сверстники, она внушает ему лишь брезгливую неприязнь.
В Южной Африке по радио передавали одни только американские песни. Газеты как одержимые следили за любыми скоморошествами американских кинозвезд, любая охватившая Америку дурь, вроде увлечения хула-хупом, рабски имитировалась. Почему? Почему нужно перенимать у Америки все? Или южноафриканцы, отверженные голландцами, а теперь и англичанами, надумали обратиться в поддельных американцев, даже при том что большинство из них настоящих американцев и в глаза-то ни разу не видели?
Он надеялся, что в Англии ему удастся избавиться от Америки – от американской музыки, американских причуд. Однако, к немалому его смятению, англичане не в меньшей мере стараются подражать американцам. Массовые издания печатают фотографии девушек, самозабвенно визжащих на концертах. Мужчины с волосами до плеч вопят и ноют с фальшивым американским акцентом, а после разбивают в куски свои гитары. Все это выше его понимания.
Зато в Британии есть Третья программа, и она многое искупает. Если он и ждет чего-то после окончания рабочего дня в Ай-би-эм, так это возвращения в свою тихую комнату, где можно будет включить радио и послушать музыку, которой он ни разу еще не слышал, или спокойные, интеллигентные разговоры. Вечер за вечером, исправно и бесплатно, одно лишь прикосновение к приемнику открывает перед ним двери в новый мир.
Третью программу передают только на длинных волнах. Если бы Третью программу транслировали на коротких, он мог бы ловить ее и в Кейптауне. И тогда зачем бы ему понадобилось ехать в Лондон?
В цикле «Поэты и поэзия» рассказывают о русском, Иосифе Бродском. Обвиненный в тунеядстве, Иосиф Бродский был приговорен к пяти годам исправительных работ в лагере в Архангельской области, на ледяном севере. Срок наказания еще не истек. Пока он сидит в тепле своей лондонской комнаты, попивая кофе, жуя десерт (изюм с орешками), человек его возраста, поэт, как и он, целыми днями пилит бревна, старается хоть как-то подлечить обмороженные пальцы, обматывает тряпками рваные сапоги, питается рыбьими головами и капустным супом.
«Так чёрен, как внутри себя игла», – пишет в одном из своих стихотворений Бродский. Никак эта строка не идет у него из головы. Если он сосредоточится, сосредоточится по-настоящему, и станет делать это ночь за ночью, на него снизойдет благодать вдохновения, и он сможет создать что-то под стать этой строке. Ведь есть же в нем это, он знает, и воображение его окрашено так же, как у Бродского. Но как потом слова его смогут дойти до Архангельска?
Одни лишь услышанные по радио стихи, и больше ничто, наделяют его знанием Бродского, исчерпывающим знанием. Да, именно на это и способна поэзия. Поэзия есть истина. А вот Бродский о нем, живущем в Лондоне, не знает ничего. Как сообщить ему, замерзающему, что он с ним, рядом, день за днем?
Иосиф Бродский, Ингеборг Бахман, Збигнев Херберт: с одиноких плотов, брошенных в темное море Европы, они отпускают на воздух слова, и слова эти летят по эфирным волнам в его комнату, слова поэтов его времени, вновь говорящие ему о том, чем может стать поэзия, а значит, чем может стать и он, слова, наполняющие его радостью от того, что он живет на одной земле с этими людьми. «Сигнал принят в Лондоне – прошу вас, продолжайте передачу» – вот сообщение, которое он послал бы им, если бы мог.
В Южной Африке он слышал лишь одно-два сочинения Шёнберга и Берга – « Просветленную ночь», скрипичный концерт. Теперь он впервые слышит музыку Антона фон Веберна. Насчет Веберна его предостерегали. Веберн заходит слишком далеко, прочитал он где-то: то, что пишет Веберн, уже и не музыка, просто наугад взятые звуки. Сгорбившись у приемника, он слушает. Одна нота, другая, третья, – холодные, как кристаллики льда, они тянутся цепочкой небесных звезд. Минута-другая восторженного оцепенения, и все кончено.
Веберна застрелил в 1945-м американский солдат. Недоразумение, так это было названо, превратность войны. Мозг, который расставлял эти звуки, эти безмолвные паузы, погиб безвозвратно.
Он отправляется в галерею Тейт, на выставку абстрактных экспрессионистов. Четверть часа выстаивает перед картиной Джексона Поллока, ожидая, когда она захватит его, стараясь хранить задумчивый вид – на случай, если какой– нибудь проныра-лондонец вздумает приглядываться к провинциальному невежде. Не помогает. Картина ничего ему не говорит. В ней есть что-то, чего он не воспринимает. В следующем зале высоко на стене висит огромное полотно – всего-навсего продолговатое черное на белом пятно. «Элегия в память Испанской республики, 24» Роберта Мозервелла, значится на табличке. Он замирает на месте. Угрожающее, загадочное, черное пятно вбирает его в себя целиком. Пятно испускает звук, подобный удару гонга, оставляя его потрясенным, со слабостью в коленях.
Откуда исходит сила этого бесформенного пятна, не имеющего никакого сходства ни с Испанией, ни с чем бы то ни было еще и все-таки возмущающего в нем кладезь темных чувств? Оно не прекрасно, и однако же говорит, подобно красоте, повелительно. Почему в Мозервелле эта сила есть, а в Поллоке, Ван Гоге. Рембрандте ее нет? Та же ли это сила, что заставляет сердце его ёкать при виде одной женщины, но не другой? Отвечает ли «Элегия в память Испанской республики» какому-то образу, живущему в его душе? И кто та женщина, что станет его судьбой? Таится ли уже тень этой женщины в его внутренней тьме? Как долго еще ему ждать, когда она явит себя? А когда явит, будет ли он готов?
Ответ ему неведом. Но если он встретится с ней как равный, с ней, Суженой, ласки их станут беспримерными – уж в этом-то он уверен – восторгами, пограничными со смертью; и когда он потом вернется к жизни, то вернется обновившимся, преображенным. Испепеляющая вспышка, как при соприкосновении противоположных полюсов, как при соитии близнецов, а следом – медленное возрождение. Главное – быть готовым. Готовность – это все.
В кинотеатре «Эвримен» показывают ретроспективу Сатьяджита Рея. Три вечера подряд он как зачарованный смотрит фильмы трилогии об Any. В попавшей в западню, полной горечи матери Any, в его обаятельном, бездумном отце он, терзаясь чувством вины, узнает собственных родителей. Но более всего захватывает его музыка, головокружительно сложные переклички ударных и струнных, протяжные арии флейты, чьи гаммы или лады – он не настолько силен в теории музыки, чтобы сказать, что именно, – берут его за душу, погружая в чувственную грусть, которая остается с ним еще долгое время после окончания фильма.
До сих пор он находил все, что ему требовалось, в западной музыке, прежде всего в Бахе. Теперь же столкнулся с чем-то таким, что присутствует у Баха разве что в виде намека: радостное подчинение рассудочного, постигающего сознания танцующим пальцам.
Он обшаривает музыкальные магазины и отыскивает в одном из них долгоиграющую пластинку ситариста по имени Устад Вилайат Хан; вместе с ситаристом играет – на вине – его брат, младший, судя по фотографии, и еще один, не названный по имени музыкант, на табле. Проигрывателя у него нет, но ему удается прослушать первые десять минут записи в магазине. Да, всё здесь: возвышенное исследование тональных последовательностей, трепетные эмоции, экстатические порывы. Он никак не может поверить своей удаче. Целый новый материк, и всего-то за девять шиллингов! Он приносит пластинку к себе и устраивает между двумя листами картона на полке – пусть стоит до времени, когда он сможет снова ее послушать.
В комнате под ним проживает чета индийцев с младенцем, чей приглушенный плач он временами слышит. С мужчиной ему случается иногда встречаться на лестнице, обмениваться кивками. Женщина покидает комнату редко.
Как-то вечером раздается стук в дверь. За дверью стоит индиец. Не согласится ли он завтра вечером поужинать с ними?
Приглашение он принимает, хоть и не без опасений. Он не привык к острым пряностям. Сможет ли он есть не давясь, не обратившись в посмешище?
Впрочем, едва придя к индийцам, он успокаивается. Они из Южной Индии, вегетарианцы. Жгучие специи, объясняет хозяин, отнюдь не составляют непременную часть индийской кухни: их добавляют только для того, чтобы отбить привкус подтухшего мяса. А блюда Южной Индии отличаются мягкостью вкуса. И действительно, так оно и есть. То, что ему подают – кокосовый суп с кардамоном и гвоздикой, омлет, – оказывается донельзя мягким.
Глава семьи – инженер. Они с женой живут в Англии уже несколько лет. Им здесь хорошо, говорит индиец. Нынешнее жилье – лучшее из всех, что у них до сих пор были. Комната просторна, в доме тишина и порядок. Конечно, английский климат им не по душе. Но – индиец пожимает плечами – надо держаться.
Жена в разговоре почти не участвует. Приносит и уносит тарелки и, не присаживаясь за стол, ничего не пробуя, уходит в угол комнаты, к кроватке с малышом. Она не очень хорошо говорит по-английски, поясняет муж.
Этот его сосед, инженер, преклоняется перед западной наукой и техникой, жалуется на отсталость Индии. Вообще-то, хвалебные песни машинам обычно нагоняют на него скуку, однако с хозяином он не спорит. Это первые в Англии люди, пригласившие его в гости. Более того, они цветные, они знают, что родом он из Южной Африки, и тем не менее протянули ему руку. Он испытывает благодарность.
Вопрос в том, что ему с этой благодарностью делать. Немыслимо же – пригласить их к себе наверх, мужа, жену и, разумеется, плачущего младенца, чтобы угостить супом из пакета и если не сардельками, то макаронами под сырным соусом. А чем еще может он отблагодарить их за гостеприимство?
Проходит неделя, он ничего не предпринимает, затем проходит вторая. Его охватывает все более сильное чувство неловкости. Он начинает прислушиваться по утрам к звукам, доносящимся из-за двери, дожидается, пока инженер уйдет на работу, и только после этого выходит на лестницу.
Необходимо сделать некий жест, решиться на ответное действие, однако он не может – или не хочет – придумать какое, и в конце концов становится слишком поздно. Что с ним? Почему ему трудно решаться на поступки самые обыкновенные? Если ответ состоит в том, что это особенность его натуры, тогда зачем ему такая натура? Почему бы ее не сменить?
Да, но в натуре ли дело? Сомнительно. Ощущается это не как натура – как немощь, нравственная немощь: ничтожество, скудость духа, ничем, в сущности, не отличающаяся от его холодности с женщинами. Можно ли создать из подобной немощи искусство? И если да – что скажет это об искусстве? На доске объявлений, висящей рядом с хампстедским газетным киоском, ему попадается на глаза следующее: «В Свисс-коттедж сдается квартира на четверых. Комнаты отдельные, кухня общая».
Совместная с кем-то жизнь его не влечет. Он предпочитает жить сам по себе. Однако, живя особняком, он так никогда и не сможет разорвать круг своего одиночества. Он звонит, договаривается о встрече.
Мужчина, показывающий ему квартиру, на несколько лет старше его. Он бородат, одет в синий с золотыми пуговицами китель вроде того, что носит Неру. Зовут его Миклош, он из Венгрии. Квартира чистая, в ней много воздуха, комната, в которой он поселится, больше его теперешней, да и современнее тоже. «Беру, – без колебаний говорит он Миклошу. – Задаток нужен?»
Выясняется, что все не так просто. «Оставьте имя и номер телефона, я внесу вас в список», – отвечает Миклош.
Он ждет три дня. На четвертый звонит. Миклоша нет, сообщает взявшая трубку девушка. Комната? О, комната уже сдана, несколько дней назад.
В голосе ее присутствует легкая чужеземная хрипотца; нечего и сомневаться – она красива, интеллигентна, тонка. Он не спрашивает у нее, не венгерка ли она? Но если бы он получил комнату, то жил бы теперь в одной с нею квартире. Кто она? Как ее имя? Не она ли и есть та любовь, которую предназначала ему судьба, а теперь судьба просто обошла его стороной? И кто тот счастливчик, что получил комнату и будущее, которые должны были достаться ему?
Еще когда он осматривал квартиру, у него создалось впечатление, что Миклош показывает ее с некоторым безразличием. Он может объяснить это только одним – Миклошу нужен был человек, который принес бы в дом не просто четверть стоимости квартиры, но также и веселость, стиль, романтику. А увидев его, Миклош немедля понял, что веселости, стиля и романтики в нем нет и следа, – и отверг.
Ему следовало проявить инициативу. «Я не таков, каким кажусь, – должен был сказать он. – Я, может быть, и похож на клерка, однако на самом деле я поэт или стану поэтом. А сверх того, квартирную плату я буду вносить пунктуально, чего от большинства поэтов ждать не приходится». Но он не сказал ничего – ни о себе, ни о своем призвании, – не отстаивал, пусть даже униженно, ни того, ни другого, а теперь уже поздно.
Как получилось, что венгр владеет квартирой в фешенебельном районе, одевается по последней моде, лениво просыпается поздними утрами – несомненно, в одной постели с красивой, чуть хрипловатой девушкой, – а ему приходится день за днем ишачить на Ай-би-эм и жить в унылой комнате на Арчвей-роуд? Как попали Миклошу в руки ключи, которыми отпираются двери, ведущие ко всем радостям Лондона? Где он и ему подобные берут деньги, необходимые для того, чтобы вести безбедную жизнь?
Никогда не любил он людей, не соблюдающих правил. Если пренебрегать правилами, жизнь лишается смысла: тогда можно, как Иван Карамазов, возвратить обратно билет и ретироваться. Тем не менее в Лондоне, похоже, полным-полно людей, которые плюют на правила, и это сходит им с рук. Возможно, только он один настолько глуп, что играет по правилам, он да другие, попадающиеся ему на глаза в поездах измотанные клерки в очках и темных костюмах. И что же в таком случае делать? Последовать примеру Ивана? Последовать примеру Миклоша? Сдается ему, что, какому примеру ни следуй, он все равно останется в проигрыше. Ибо нет у него дарований, потребных для лжи, обмана, уклонения от правил, как нет и пристрастия к удовольствиям и экстравагантным нарядам. Он обладает одним-единственным даром – даром страдания, скучного, честного страдания. Но если этот город никаких наград за страдание не выдает, что же он вообще тут делает?
Глава двенадцатая
Каждую неделю приходит письмо от матери, голубоватый конверт авиапочты с написанным аккуратными, печатными, заглавными буквами адресом. Эти свидетельства ее неизменной любви к нему выводят его из себя. Когда же мать наконец поймет, что, покинув Кейптаун, он оборвал все связи с прошлым? Как заставить ее примириться с попытками сына стать совершенно другим человеком? – он приступил к ним в пятнадцать лет и будет продолжать, безжалостно, пока не истребит все воспоминания о семье и о стране, оставленной им в прошлом. Когда она поймет: вырастая, он отдалился от нее настолько, что по праву может считаться чужим ей человеком?
Мать сообщает семейные новости, рассказывает о последних своих местах работы (она переходит из школы в школу, подменяя заболевших учителей). Заканчивается каждое письмо выражениями надежд на то, что он здоров, что не забывает тепло одеваться, что не свалился с гриппом, который, как она слышала, охватил всю Европу. Что касается дел южноафриканских, о них мать не пишет, поскольку он ясно дал понять: дела эти ему неинтересны.
Он упомянул о потерянных в поезде перчатках. И зря. Тут же появилась доставленная авиапочтой бандероль: пара овчинных рукавиц. Марки на бандероли стоили больше, чем сами рукавицы.
Письма она пишет воскресными вечерами и опускает в почтовый ящик до первой – в понедельник утром – выемки корреспонденции. Ему не составляет труда вообразить всю сцену, разыгрываемую в квартире – той, в которую она, отец и брат переехали, когда пришлось продать дом в Рондебоше. С ужином покончено. Она убирает все со стола, надевает очки, придвигает поближе настольную лампу. «Что ты там делаешь?» – спрашивает отец, который побаивается воскресных вечеров, когда «Аргус» прочитан от корки до корки, а больше заняться нечем. «Мне нужно написать Джону», – говорит мать и поджимает губы: не мешай. «Милый Джон», – выводит она.
Чего она надеется достичь этими письмами, настырная, бестолковая женщина? Неужели она не способна понять, что никакие свидетельства ее преданности, с каким бы упорством она их ни предъявляла, не заставят его смягчиться и вернуться назад? Не способна смириться с тем, что он не из числа обычных людей? Перенесла бы уж всю свою любовь на брата, а о нем забыла. Брат – существо более простое, безобидное. У брата мягкое сердце. Вот пусть брат и тянет лямку любви к ней, пусть услышит от матери, что это он ее первенец, любимый-разлюбимый. И тогда сам он, новозабытый, будет волен жить своей жизнью.
Мать пишет каждую неделю, однако он отвечает отнюдь не каждую. Это уже походило бы, и слишком, на переписку. Он отвечает лишь от случая к случаю, письма его коротки и говорят мало о чем – кроме того, что, раз он их пишет, значит, еще пребывает на этом свете.
Это-то и есть самое скверное. Силки, расставленные ею, – западня, выбраться из которой ему пока не удается. Если он оборвет все связи и совсем перестанет писать, мать придет к наихудшему из возможных выводу, а от одной только мысли о горе, которое пронзит ее в такую минуту, ему хочется закрыть глаза и заткнуть уши. Пока мать жива, он умереть не посмеет. И стало быть, пока она жива, его жизнь ему не принадлежит. Он не имеет права относиться к ней безразлично. И хоть он особой любви к себе не питает, приходится ради матери заботиться о себе – смиряясь даже с необходимостью тепло одеваться, правильно питаться, принимать витамин С. А уж о самоубийстве ему и думать нечего.
Все новости о Южной Африке он получает от Би-би-си и из «Манчестер гардиан». Сообщения «Гардиан» нагоняют на него страх.
Фермер привязал одного из своих батраков к дереву и запорол до смерти.
Полиция открыла беспорядочную стрельбу по толпе. Заключенный найден в камере мертвым, висящим на отодранной от одеяла узкой полоске, с разбитым в кровь лицом. Ужас на ужасе, жестокость на жестокости, без передышки.
Взгляды матери ему известны. Мать считает, что Южную Африку никто в мире не понимает. Черным живется здесь много лучше, чем в любой другой стране материка. К забастовкам и протестам их подстрекают коммунистические агитаторы. Что касается сельских батраков, которым платят за труд маисовой кашей, которым приходится одевать детей, чтобы защитить их от зимней стужи, в джутовые мешки, тут мать согласна – да, это позор. Но такое случается лишь в Трансваале. Это все трансваальские африкандеры с их упрямой ненавистью и ожесточенными душами, это им страна обязана своей дурной славой.
По его же мнению, которое он не обинуясь доводит до сведения матери, русским следовало бы не произносить в Организации Объединенных Наций речь за речью, а без проволочек вторгнуться в Южную Африку. Высадить в Претории воздушный десант, схватить Фервурда[26]26
Хендрик Ферч Фервурд (1901—1966) – с 1958 г. премьер-министр ЮАР.
[Закрыть] с его дружками-приятелями, поставить к стенке и расстрелять.
О том, что следовало бы русским сделать дальше, после расстрела Фервурда, он не упоминает – да он об этом и не думал. Главное – свершить правосудие, все остальное – политика, а до политики ему нет дела. Сколько он себя помнит, африкандеры попирали людей на том, заявляли они, основании, что когда-то попирали их самих. Ну так пусть колесо повернется снова, пусть на силу ответит еще большая сила. Он рад, что убрался оттуда.
Южная Африка – точно ярмо на его шее. Ему хочется сбросить это ярмо, все равно как, лишь бы снова начать дышать.
Покупать именно «Манчестер гардиан» вовсе не обязательно. Существуют и другие газеты, поспокойнее: та же «Таймс» или «Дейли телеграф». Однако на « Манчестер гардиан» можно положиться в одном – она не упустит ничего из происходящего в Южной Африке, ничего, способного заставить его душу сжиматься от страха. Читая «Манчестер гардиан», он по крайней мере уверен, что узнает самое худшее.
С Астрид он не виделся уже несколько недель. И вот она звонит ему. Время ее пребывания в Англии истекло, пора возвращаться в Австрию. «Наверное, я тебя больше не увижу, – говорит она, – вот и позвонила, проститься».
Говорить она старается без надрыва, однако он слышит в ее голосе слезы. И виновато предлагает увидеться. Они пьют кофе, потом идут к нему, и Астрид проводит ночь («наша последняя ночь» – так она это называет), приникая к нему, тихо плача. В ранний час следующего утра (воскресного) он слышит, как Астрид выбирается из постели и на цыпочках направляется к лестничной площадке – в ванную, чтобы там одеться. Когда она возвращается, он притворяется спящим. Он знает, ему довольно подать малейший знак, и Астрид останется. А если найдется что-то, чем он предпочтет заняться до того, как уделить ей внимание, – скажем, газету почитать, – Астрид будет тихо сидеть в уголку и ждать. Наверное, такому поведению девушек в Клагенфурте и учат: ничего не требовать, дожидаться, когда мужчина проявит к ней внимание, а после ему услужать.
Он и хотел бы быть подобрее к Астрид, такой юной, такой одинокой в огромном городе. Хотел бы осушить ее слезы, развеселить ее, доказать, что он вовсе не так черств, как кажется, что способен ответить на ее готовность своей – готовностью прижать ее, как ей того хочется, к себе и слушать ее рассказы об оставшихся дома братьях и матери. Но он обязан быть осторожным. Пригрей он Астрид, и та сдаст билет, останется в Лондоне, поселится с ним. Два потерпевших поражение человека, укрывающихся в объятиях друг друга, утешающих один другого: перспектива слишком унизительная. С таким же успехом он и Астрид могли бы пожениться и провести остаток жизни, ухаживая друг за другом, будто два инвалида. И потому никакого знака он не подает, но лежит не размыкая век, пока до него не доносится поскрипывание лестничных ступенек и щелчок замка на входной двери.
Декабрь, становится все холоднее. Выпадает и тает снег, потом слякоть замерзает: по тротуарам приходится продвигаться на манер альпиниста, отыскивая одну точку опоры, затем другую. Город накрывается одеялом тумана, настоянного на угольной пыли и сере. Отключается электричество, останавливаются поезда, старики замерзают в своих домах до смерти. Худшая зима столетия, твердят газеты.
Он тащится по Арчвей-роуд, оскальзываясь и проезжаясь по льду, закрыв лицо шарфом, стараясь не дышать. Одежда его пропахла серой, во рту отвратительный привкус, откашливается он какой-то черной слизью. А в Южной Африке лето. Будь он там, вероятно, бежал бы сейчас миля за милей по пляжу в Страндфонтейне – по белому песку, под синим небом.
Ночью в его комнате прорывает трубу, вода заливает пол. Просыпается он окруженным слоем льда.
Все выглядит так, пишут газеты, словно опять начался лондонский блиц[27]27
Ночные налеты немецкой авиации в 1940—1941 гг.
[Закрыть].
Они рассказывают об организуемых военнослужащими-женщинами кухнях, где кормят бездомных супом, о работающих ночи напролет ремонтных бригадах. Кризис, говорят газеты, выявил лучшие качества лондонцев, противостоящих напастям со спокойной силой и всегда имеющимся наготове саркастическим замечанием.
Что до него, он может одеваться, как лондонец, тащиться, как лондонец, на работу, но никакого саркастического замечания наготове у него не имеется. И пройди хоть вечность, своим его лондонцы не сочтут. Напротив, лондонцы мгновенно узнают в нем одного из иностранцев, надумавших по каким-то идиотским причинам поселиться там, где им не место.
Как долго придется прожить в Англии, прежде чем ему дозволят стать своим, настоящим англичанином? Довольно ли будет для этого британского паспорта или непривычно звучащая иностранная фамилия так и оставит его вечным чужаком? И что вообще это значит – «стать англичанином»? Англия – страна двух наций: ему придется выбирать между ними, выбирать между английским средним классом и английским рабочим классом. Да он вроде бы уже и выбрал. Он носит одежду среднего класса, читает газету среднего класса, подделывает речь среднего класса. Впрочем, одних только внешних признаков наподобие этих для получения входного билета не хватит, ни в коем случае. А как он выдается, входной билет в средний класс – полный, не просто временный пропуск, действительный лишь в определенные часы определенных дней года, – это, насколько он может судить, решено уже многие годы назад, многие поколения даже, и в соответствии с правилами, кои навек останутся для него непонятными.
Ну а рабочий класс – в развлечениях рабочих он не участвует, речь их понимает едва-едва и никогда ни малейших знаков приязни в них не замечал. У девушек, служащих в Ай-би-эм, имеются ухажеры из числа рабочих, и девушки эти, погруженные в помыслы о замужестве, детях и муниципальном жилье, на попытки завязать с ними отношения отзываются холодно. Он, может быть, и живет в Англии, но уж безусловно не по приглашению английского рабочего класса.
В Лондоне есть и другие южноафриканцы, тысячи, если верить официальным данным. Есть также канадцы, австралийцы, новозеландцы, даже американцы. Однако все они не иммигранты, они здесь не для того, чтобы осесть, обратиться в англичан. Они приехали поразвлечься, поучиться или подзаработать деньжат, а после проехаться по Европе. Пре-сытясь Старым Светом, они вернутся домой и заживут настоящей своей жизнью.
Хватает в Лондоне и европейцев, не только тех, кто осваивает английский язык, но и беженцев из Восточного блока, а еще раньше – из нацистской Германии. Вот только их положение отлично от его. Он не беженец или, вернее, его притязания на статус беженца в Министерстве внутренних дел никакого впечатления не произведут. Кто вас угнетал, осведомится Министерство? От чего вы бежали? От скуки, ответит он. От мещанства. От нравственной атрофии. От стыда. Ну и куда его такие заявления приведут?
А существует еще Паддингтон. В шесть вечера, проходя под призрачными натриевыми фонарями по Мейда-вейл или Килбурн-хай-роуд, он видит толпы бредущих к своим жилищам, укутавшихся от холода уроженцев Вест-Индии. Плечи их понуры, руки глубоко засунуты в карманы, кожа отливает пыльной серостью. Что влечет их с Ямайки и Тринидада в этот бездушный город, где сами мостовые сочатся холодом, где эти люди проводят дни за нудной работой, а вечерами теснятся у газовых плит в снимаемых ими комнатах с шелушащимися стенами и продавленной мебелью? Уж разумеется, они приплыли сюда не для того, чтобы снискать славу поэтов.