Текст книги "Этюды о странностях"
Автор книги: Джон Голсуорси
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)
ХУДОЖНИК
Перевод А. Поливановой
Он, разумеется, давно уже понял, что произносить с презрением слово "буржуа" несколько старомодно, и всячески этого избегал; и все-таки голос совести шептал ему: "Я хочу относиться к ним, как к равным, и так и делаю. За последнее время я перенял их манеру одеваться, их развлечения, я веду регулярный образ жизни, в меру пью, соблюдаю пристойность в своих любовных связях и приобрел массу других буржуазных добродетелей... и все-таки я к ним не принадлежу и живу в ином..." – и тут, когда ему казалось, что этот голос совести замолкает, до него долетало еще: "...и в лучшем мире".
Это не давало ему покоя. Он добросовестно старался разобраться, на чем основано это тайное чувство превосходства, пытаясь убедить себя, что оно несправедливо. Но ему это никогда не удавалось, и долгое время он не мог понять почему.
"Буржуа добродетельны, – с удивлением думал он, – пожалуй, слишком добродетельны. Они смелы; сам я гораздо малодушнее их; у них ясный, определенный взгляд на вещи, куда более определенный, чем у человека, вроде меня, который обязан видеть все с самых разных сторон; они прямолинейны до смешного, тогда как я вижу во всем прежде всего оборотную сторону; они просты, трогательно просты, как малые дети, которых священное писание и постимпрессионисты окружали ореолом мудрости; они добры и великодушны настолько, что я прихожу в отчаяние от собственного эгоизма. И все-таки они ниже меня". Он из себя выходил, но никак не мог избавиться от этого чувства превосходства.
Но вот как-то ноябрьским вечером в разговоре с другим художником его вдруг осенила такая простая мысль: "Да ведь все дело в том, что я могу воспроизвести их в своем искусстве, а они этого сделать не могут".
Так вот почему он чувствовал себя среди них неким богом. Хоть это открытие и польстило ему, как польстило бы всякому на его месте, но покоя оно ему не принесло. Ведь превосходство скорее обязывало его к скромности, а не к высокомерию. И он старался внушить себе: "Ну что ж! Может быть, я и впрямь богаче одарен творцом, чем прочие смертные, но это же чистая случайность, у меня нет никаких оснований гордиться; я тут ни при чем, и не из-за чего поднимать шум, хотя людям это и свойственно". Иной раз ему и в самом деле казалось, что все словно сговорились убедить его в превосходстве над другими людьми, как будто он в этом нуждался. Ему было бы куда приятнее подвергнуться в этом мире гонениям, как в былые времена, ибо тогда его пламень тем выше вознесся бы к небесам; быть непризнанным и гонимым гением в этом есть что-то благородное. А прислушиваться к трубам и литаврам прессы и публики, которую так легко провести, скучно и даже унизительно. Правда, когда ему попадались изречения (принадлежащие обычно перу духовного лица) вроде: "Всякая болтовня об искусстве – суета. Единственно важное дело есть мораль", – он выходил из себя. Глаза его вспыхивали, губы презрительно кривились: почему "есть мораль", когда проще было бы сказать "мораль", – и он обрушивал свою ярость на первого, кто попадался под руку: "Уж эти мне буржуа! Что они знают? Что они могут понять?" И, не дожидаясь возражений, выносил приговор: "Ничего, абсолютно ничего!" И он был искренен. Именно в такие минуты он постигал, до какой степени не только презирает, но просто ненавидит этих тупых и самодовольных филистеров, не способных понять его превосходство. Он прекрасно сознавал; что уничижительные эпитеты, которыми он их награждал, не пустые слова: они и в самом деле тупы и самодовольны, и понять его точку зрения для них так же невозможно, как до-тать с неба луну! К тому же они такие тяжелодумы, а он не выносил косности. Движение, вечное движение! Только художнику дано закрепить вечно меняющийся поток жизни в неподвижных формах, которые оставались бы живыми и никого не стесняли. Любые каноны и правила он признавал умом и на словах, но не больше, законам же искусства подчинялся всем своим существом. Они были для него священны, и если кто-нибудь, подобно Толстому, провозглашал "Долой искусство!" или что-нибудь в этом роде, он волновался и шумел, как пчела, подхваченная порывом ветра.
"Зачем вдаваться в рассуждения об искусстве, если ты попросту его творишь!" Все прочее – отвлеченная эстетика, говорил он часто. Создать вещь, свободную от скучной и грязной злободневности, чтобы она говорила современникам не больше, чем их потомкам через две тысячи лет, – вот идеал, который он лелеял и которого, по правде говоря, почти всегда достигал. Вот что было настоящим искусством. И он готов был до последнего вздоха (ему всегда было трудно дышать из-за несварения желудка) утверждать, что художник не должен пользоваться реалистическими образами – нет, никогда! Надо создавать картины, столь же далекие от повседневной жизни человека 1920 года, как и человека 2520 года; и если какой-нибудь простак возражал ему, что в 2520 году самые реалистические картины жизни 1920 года будут казаться совершенно фантастическими и поэтому не стоит изощряться в бесполезных вымыслах, он только пожимал плечами. Он был совсем не из тех, кому нет дела до формы, лишь бы только наиболее полно и ярко была отражена душа художника. О, нет! Он требовал либо чистой, оторванной от всего земного поэзии (для которой один закон – ветер, и этот ветер, напоенный благоуханиями, будет олицетворять он сам); либо, если не поэзии, то совершенно точного и объективного воспроизведения жизни, без малейшего отпечатка субъективности опаснейшего врага искусства. Наше дело, утверждал он, – изображать действительность, как она есть, передавать то, что мы видим, а не то, что мы чувствуем. Всякое переживание гибельно для искусства. Ему очень мешало, когда во время работы его вдруг охватывала злоба, презрение, любовь, восторг или жалость: ведь если ему не удастся тут же овладеть этими чувствами, они нарушат некую высокую отрешенность, которой он требовал от всякого искусства. В живописи он больше всего ценил Рафаэля, Тинторетто и Гольбейна; в литературе его идеалом была "Саламбо".
Этот роман, как он совершенно справедливо замечал, можно наделить какой угодно идеей, потому что в самом романе столь неудобной вещи, как идея, не содержится.
Понятно, что, считая себя в некотором смысле божеством, он относился довольно бесстрастно и непредвзято ко всему, кроме, пожалуй, буржуазии с ее докучной моралью и закоснелыми традициями. У него была только одна слабость: он старался подавить в себе все признаки темперамента, потому что темперамент художника должен определяться полным отсутствием такового. Художник должен быть бесстрастным, он, по его словам, должен всего лишь воспринимать и передавать прекрасные образы, реющие в воздухе.
Воспринять и запечатлеть, постичь и воплотить в форму – вот элементы, из которых состоит творчество! И он очень гордился этим открытием. Он не пренебрегал эмоциями, но полностью владел ими и умел освобождаться от них, чтобы тем полнее передать их и воплотить в чисто художественных образах. Стоило ему заметить, что он волнуется, что кровь бросилась ему в голову, как он брал себя в руки и начинал прослеживать в воздухе линии – занятие, в котором он всегда преуспевал.
Он был глубоко убежден, что изображение чайника, поющего на крюке в камине, может быть таким же великим произведением искусства, как "Вакх и Ариадна". Нужно только передать этот образ в прекрасных линиях и красках. А что же, заметим в скобках, может быть естественнее воплощено в прекрасных переплетающихся в воздухе линиях, как не струя пара, вырывающаяся из носика чайника. К тому же такой сюжет исключает какой бы то ни было эмоциональный подход, и художник избавлен от постоянно грозящего ему искушения. Черный, поющий, прекрасный – чайник может быть передан на полотне с некой бессмертной легкостью. Все лицемерные разговоры о том, что "чем глубже и одухотвореннее сам художник, тем глубже и значительнее его тема, и тем большего совершенства он достигает", казались ему чудовищным вздором. Личность художника вообще к делу не относится, художник не должен привносить ее в свое творчество, а раз так, то чем проще сюжет, тем меньше соблазн внести что-то от себя, нарушая тем самым основной закон искусства бесстрастность. Апельсин на блюде – вот, пожалуй, наилучший сюжет, если только случайно вы не питаете отвращения к апельсинам. Что касается так называемого критического отношения к жизни, то это допустимо лишь в том случае, если критика настолько незаметно вплетена в самую ткань произведения, что ее не обнаружит даже самый пристальный взгляд. Если этого удалось достигнуть, тогда это большая победа. Иначе произведение искусства превращается в орудие моралиста – человека предубежденного, который использует свой талант, чтобы выразить личный, а стало быть, односторонний взгляд на вещи, и тогда каким бы большим ни был талант, все равно это не искусство. Он никогда не мог простить Леонардо да Винчи, что тот "в своей проклятой живописи был не только художником, но и ученым и никогда не мог удовлетвориться чисто живописными средствами". Точно так же он не прощал Еврипиду того, что его драмы насквозь пронизаны философией. Если ему возражали, что тем не менее первый был величайшим живописцем, а второй величайшим драматургом, он повторял: "Возможно, но они, конечно, не художники!"
Он очень любил словечко "конечно": оно подчеркивало, что человека, богаче одаренного творцом, чем прочие смертные, удивить ничем нельзя. Чтобы выделиться среди окружающих, он позволял себе какую-нибудь небольшую экстравагантность, ежегодно меняя ее, ибо он был человеком утонченным, не то что некоторые политиканы и миллионеры, которые всю жизнь способны ходить с орхидеей в петлице или кататься на зебрах. То он коротко стригся, брил усы и носил острую бородку; на следующий год он сбривал бородку и отпускал бачки; еще через год он надевал пенсне в белой оправе – верх изящества! – затем снова отпускал бородку. Все эти мелочи позволяли ему подчеркивать свою исключительность, но лишь едва заметно, потому что он вовсе не был позером и слишком глубоко верил в свое предназначение.
Его взгляды на современные проблемы менялись, разумеется, в зависимости от точки зрения собеседника: ведь он всегда замечал обратную сторону всякого явления или столь тонкие оттенки лицевой стороны, что его собеседнику они были так же невидимы, как и обратная сторона.
Но все повседневные заботы и волнения были слишком мелки в глазах того, кто всецело жил своим творчеством, кто жил ради того, чтобы схватывать впечатления и отражать их так полно и без остатка, что в нем самом эти впечатления не оставляли ни следа. Он был, как ему часто казалось, исключительной и ценной личностью.
ХОЗЯЙКА ДОМА
Перевод О. Атлас
Хотя она отличалась умеренностью и бережливостью и была безотчетно уверена, что стойкость ее добродетелей словно банк, где надежно хранится богатство ее нации, она умела быть и щедрой. Если иногда какой-нибудь бедняк на улице предлагал ей купить игрушку "попрыгунчика" для детей, она смотрела на него и говорила:
– Сколько это стоит? Вы скверно выглядите!
А он отвечал:
– Два пенса, сударыня. По правде говоря, сударыня, я голодаю всю эту неделю.
Пристально вглядываясь в него, она говорила:
– Это плохо. Просто грешно так себя изнурять. Вот вам три пенса, дайте полпенса сдачи. Вы скверно выглядите!
И она брала полпенса и оставляла его онемевшим от удивления.
Еде она отдавала должное и считала, что и другие должны так делать. Часто в разговоре с какой-нибудь приятельницей она сетовала на своего супруга:
– Нет, я ничуть не против того, что моя "половина" пообедает иногда в гостях; там он может поговорить об искусстве, и о войне, и о всяких других вещах, в которых мы, женщины, мало смыслим. Но вот к еде он совсем равнодушен. – И задумчиво добавляла: – Просто не представляю, что с ним было бы, если бы я за ним не смотрела!
Ее огорчало, что он очень худ. Она пестовала его непрестанно, но это, конечно, не мешало ей заботиться о положении в обществе, о детях, их религиозном воспитании, а также уделять должное внимание самой себе. Если муж был ее "половиной", она была для него всем – хозяйка дома, стержень общества, тот стержень нации, который служит безотказно.
Лишенная тщеславия, она редко размышляла о своем превосходстве, скромно довольствуясь тем, что она "integer vitae scelerisque pura" {"Жизни чистой, неоскверненной злом" (лат.). Гораций.}, то есть тот единственный человек, против которого никто ничего не может сказать. Подсознательно она, конечно, не могла не гордиться собой и своей репутацией, иначе она не испытывала бы таких благотворных взрывов негодующего презрения к людям, которые ее достоинствами не обладают. Стоило ей увидеть женщину, чье прошлое казалось ей сомнительным, и она настораживалась, как корова, когда на пастбище появляется собака, и надвигалась на нее, выставив рога. Хорошо, если грешница быстро покидала поле, иначе ее растоптали бы насмерть. Если же случайно такая особа оказывалась слишком бойкой, она, не двигаясь с места, угрожающе целилась и целилась в нее своими рогами. Она отлично знала, что отведи она хоть раз рога и дай хищнице пройти, все ее стадо пострадает.
Было что-то почти величественное в ее добродетели, основанной всецело на чувстве самосохранения, и в удивительной способности отметать все, что не было свойственно ей самой. Вот почему эта добродетель была крепка и тверда, как бетон. Тут уж было на что положиться, тут уж действительно было нечто непоколебимое! Муж иногда говорил ей:
– Дорогая, пойми, мы ведь не знаем обстоятельств жизни этой несчастной женщины. Попытаемся ее понять и поставить себя на ее место.
А она, испытующе глядя ему в глаза, отвечала:
Это бесполезно, Джеймс. Я не могу и не хочу ставить себя на место этой женщины. Неужели ты думаешь что я могла бы когда-нибудь тебя оставить?
И выждав, пока он покачает головой, она продолжала:
– Конечно, нет! И я не допущу, чтобы ты оставил меня. – Она делала паузу, чтобы увидеть, не потупит ли он глаза, потому что от мужчин можно всего ожидать (даже от тех, у кого примерные жены), и добавляла:
– Поделом ей! Я совершенно беспристрастна, я просто считаю, что если порядочные женщины начнут потакать таким вещам, тогда прощай семейная жизнь, и религия, и все на свете. Я не жестока, но есть поступки, которых я не могу прощать. – А про себя она думала: "Вот почему он так худ – вечно во всем сомневается, вечно всем сочувствует, даже тогда, когда человек не имеет на это права. Ох, уж эти мужчины!"
Встретив потом ту женщину, она еще высокомернее отворачивалась от нее, и, если замечала, что та улыбается, ее охватывал священный гнев. Не раз попадала она в суд по обвинению в клевете, но, уверенная в своей неуязвимости, почти радовалась этому. Ведь судьям и присяжным с первого взгляда становилось ясно, что перед ними – венец добродетели, достойнейшая женщина; и ей все сходило с рук, даже штрафа ни разу не пришлось уплатить.
Однажды по такому случаю ее муж имел неосторожность сказать:
– Дорогая, не кажется ли тебе, что наш долг – следить за собой, а не бросать камни в других.
– Роберт, – отвечала она, – если ты думаешь, что боязнь штрафа закроет мне рот, когда порок выставляет себя напоказ, ты жестоко ошибаешься. Я больше всего считаюсь с твоим мнением, но в этом случае речь идет о поведении женщины и христианки, и тут я не могу признать даже за тобой права указывать мне.
Она не любила вульгарное выражение: "В упряжке верховодит кобыла" – и считала, что для ее семьи эта истина неприменима – ведь долг жены подчиняться мужу. После этого маленького спора с мужем она не поленилась открыть евангелие и прочитать историю грешницы. Там не было ни слова о том, что женщины не должны бросать в других камни; это предостережение относилось только к мужчинам. Именно так! Никто лучше ее не знал, как велика разница между мужчиной и женщиной, когда дело касается морали. Может быть, совсем нет безупречных мужчин, но безупречных женщин великое множество, и без всякой гордости – ложной или настоящей – она считала себя одной из них. Ей не о чем было беспокоиться.
Ее взгляды, политические и социальные – в общем весьма несложные, целиком укладывались в одну фразу: "Ох, уж эти мужчины!.." И, насколько это было в ее силах, она старалась, чтобы ее дочери и вовсе никаких взглядов не имели. Однако эта задача становилась все более и более трудной, и однажды она просто в ужас пришла, услыхав, как ее старшие дочери бранили "этих мужчин" не за то, что они слишком смело действуют, а, наоборот, за то, что у них не хватает смелости. Она поговорила об этом с Вильямом, но он был безнадежен, как всегда, когда дело касалось дочерей. Ее правилом было руководить ими по-матерински разумно, как подобает женщине, которая несет ответственность за семейные устои в своей стране, и у нее, пожалуй, не было особых оснований жаловаться на своих девочек – ведь они слушались ее всегда, когда находили это нужным. Но на сей раз она поговорила с ними строго.
– Место женщины – в семье, – сказала она.
– В семье, только в семье и нигде больше.
– Элла!.. Место женщины рядом с мужчиной, она должна быть его советчицей, должна поддерживать его, руководить им, но никогда с ним не состязаться. Место женщины в лавке, в кухне, в...
– В постели!
– Элла!
– А потом она попадает в переделку!..
– Беатриса! Я хотела бы, очень хотела бы, девочки, чтобы вы были почтительнее. Место женщины в семье. Да, да, я уже говорила это и буду говорить и прошу вас этого не забывать. Место женщины... это самое важное в жизни страны. Если вы хотите по-настоящему понять это, подумайте о вашей матери и...
– И о нашем отце...
– Элла! Место женщины в... – И она вышла из комнаты, не договорив, чувствуя, что сказала достаточно.
Общительная по характеру, она отнюдь не лишала друзей своего общества, но кое-чем она любила заниматься в одиночку, а именно – делать покупки; это искусство она давно низвела до науки. Правила, которые она соблюдала при этом, стоят того, чтобы их запомнить: никогда не жалейте времени на то, чтобы сэкономить полпенни. Никогда не покупайте ничего, пока не осмотрите вещь со всех сторон, помните: другие тоже так делают. Не давайте жалости брать верх над чувством справедливости, помните, что продавщицам платят за то, что они вас обслуживают, и если у вас хватает времени держать их на ногах, то и им торопиться некуда. Никогда не читайте рекламы, потому что там может быть написано бог знает что о мехах, перьях и разных продуктах. Никогда не тратьте больше, чем муж в состоянии заплатить, но и не давайте залеживаться тем деньгам, какие есть. Когда делаете выгодную покупку, не подавайте виду, что это понимаете, но всегда старайтесь купить подешевле, ведь так приятно потом похвастать своей ловкостью. Напор, напор и еще раз напор!
Неукоснительно соблюдая эти правила, она после долголетнего опыта пришла к заключению, что тут никто соперничать с ней не может.
Ей иногда приходило в голову, что неплохо бы отказаться от мяса, потому что в своей газете она прочитала, что бедным животным бывает больно, когда их режут. Но дальше этих мыслей дело не шло: ведь осуществить это было очень трудно. Генри был худ и заметно бледен, дочки росли, воскресенье не было бы воскресеньем без мяса. И потом разве можно верить всему, что пишут в газетах, да и мясник обиделся бы – в этом она была уверена. О рождестве тоже следовало помнить – долг каждого быть веселым в праздник, а какое же это рождество без увешанных тушами оживленных мясных лавок. Ей довелось как-то прочитать несколько страниц одной мерзкой книжки, автор которой из кожи вон лез, доказывая, что и она сама всего-навсего животное, – ужасная книжка, в ней не было ничего хорошего! Как будто она позволила бы себе есть животных, если бы они действительно были ей подобные, а не просто посланы богом, чтобы ими питаться! Нет, в праздники она испытывала особенную благодарность к милостивому богу за его щедрость, за все вкусные вещи, которые он ей посылает. Все это побуждало ее гнать от себя угрызения совести. Вот молочные продукты – дело другое.
Тут (она это знала!) таилась настоящая опасность – не для животных, конечно, а для ее семьи и для нее самой. И она прямо-таки гордилась своим умением соблюдать осторожность в отношении молока, этого важнейшего предмета питания. Оно попадало в ее дом не иначе, как в запечатанных бутылках и, фигурально выражаясь, с именем коровы на этикетке. Однажды в ее присутствии какой-то остряк сказал, что надо бы курам ставить свои инициалы и дату на снесенных ими яйцах, но уж это она нашла непристойным: не следует заходить слишком далеко.
Она была прежде всего альтруисткой, и ни в чем это так ярко не проявлялось, как в ее отношении к слугам. Если они не делали того, что от них требовалось, она их увольняла. Она считала, что это единственный способ быть им полезной. Деревенские девушки и городские – все уходили от нее одна за другой, получив раз и навсегда урок образцового поведения. Она таким образом наставила на путь истинный больше слуг, чем кто-либо другой во всей Англии. Поломойки увольнялись скорее всех, потому что все, как одна, были ужасно нечистоплотны; горничные задерживались, в среднем месяца на четыре и потом по разным причинам тоже уходили. Кухарка редко жила меньше года, потому что трудно было найти ей замену, но уж когда кухарку решались уволить, это проделывалось с треском. А свободный день прислуги! Вот когда у нее открывались на них глаза! Девушки этого сословия, как они ни уверяли ее в своей скромности, казалось, положительно не могли обходиться без общества мужчин. А ведь стойкость и умение себя вести требовались от этих девушек только раз в две недели, ибо в остальные тринадцать дней она сама достаточно заботилась, чтобы у них не было искушений, так как совершенно не выносила мужских шагов в помещении для прислуги. И все же – можете себе представить! – в их свободные дни она не знала покоя. Но как бы добра и внимательна она ни была к слугам, она неизменно наталкивалась на все ту же неблагодарность, нерадивость и – как ни трудно этому поверить! – все то же упорное нежелание понять ее точку зрения. Казалось, они свирепо твердили про себя: "Что ты знаешь о нас? Оставь нас в покое!" Вот еще! Как будто это было возможно! Как будто в ее положении, при той ответственности, какая на ней лежала, не было ее священным долгом печься о тех своих ближних, кто был беднее ее, следить, чтобы они в их собственных интересах вели себя должным образом.
Пьянство, безнравственность, мотовство – всем известные пороки бедняков, и она делала все, что только могла, борясь с этим злом: увольняла слуг за малейшую провинность и никогда не забывала прочитать им при этом мораль. Модная болтовня о том, что богатые благоденствуют за счет бедных, что закон должен распространяться одинаково на тех и других, что легко блюсти нравственность и чистоту, имея две тысячи дохода в год, отвергалась ею как полнейший вздор. Только неудачники могут говорить такие вещи. Эту ее точку зрения ежедневно поддерживали в ней и газета и собственные наблюдения. Нет, нет! Если богатые не будут следить за бедными и наставлять их (а бедным только того и надо!), кто же тогда этим займется?! Эти люди, конечно, неисправимы, в этом она не сомневалась, но, насколько было в ее силах, старалась увести их со стези порока, чего бы это ей ни стоило.
Как женщина верующая, она почти никогда не пропускала утренней службы, но ходила редко к вечерней, считая, что дневное посещение церкви – более верный способ подать пример своим ближним.
Одному богу известны ее взгляды на искусство, ибо она не часто высказывалась на эту тему, самое значительное из ее изречений относится к исчезновению Моны Лизы: "Ах, какая ужасная женщина! Я рада, что этого портрета не стало. Я так и знала, что этим кончится!" Когда ее спрашивали, почему она так думает, она отвечала только: "Мне жутко было на нее смотреть!"
Она читала те романы, что присылали из библиотеки, чтобы иметь возможность судить, какие из них не должны попадать в руки ее дочерей, и неподходящие быстро отсылала обратно. Таким образом она ограждала свой дом от тлетворных влияний. Что касается таких влияний вне дома, она взяла себе за правило никогда не привлекать внимание Фредерика к женской красоте не потому, что у нее были какие-нибудь основания беспокоиться – она и сама была красивой женщиной, – но мужчины ведь такой странный народ.
Ничто на свете она так сильно не порицала бы, как идеалы древних греков (если б, конечно, имела о них представление), потому что она считала совершенно непозволительным выставлять напоказ голую руку или ногу. Как бы там ни понимали красоту греки, она понимала ее совсем по-другому. Для нее нагая природа была потаскухой, достойной быть привязанной к современной колеснице – автомобилю, который она собиралась приобрести, как только они станут немножко дешевле и достаточно надежны.
Часто говорят, что она вырождающийся тип, но она-то знает, что это не так. Если верить бормотанию глупых педантов, Ибсен уничтожил ее, но она и не слыхала об Ибсене.
Писательская братия и художники, социалисты и представители высшего общества могут рассуждать о типах, о свободе и братстве и новых идеях и насмехаться над миссис Грэнди {Миссис Грэнди – персонаж, олицетворяющий мещанскую мораль.}. Но как прочно она обосновалась среди них! Они для нее не больше, чем оводы, назойливо жужжащие и вьющиеся вокруг. Ей нет дела до них, на их укусы она обращает так мало внимания, словно на ней непроницаемая броня. Она может сказать о себе словами ее любимого Теннисона: "Они приходят и уходят, но – что бы вы ни думали обо мне – я была, есть и буду!"
ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО
Перевод А. Поливановой
Было что-то у нее в крови, что заставляло ее вечно торопиться, словно она боялась умереть, не успев чего-то изведать. Смерть! Ее постоянно преследовал страх, что, может быть, это и окажется последним новым словом в ее жизни. И она часто повторяла:
– Знакомо ли вам ощущение смерти? Я-то хорошо знаю, что это такое.
Если бы она не испытала этого ощущения, ей казалось бы, что она не прожила своей жизни сполна. А жизнь нужно прожить сполна. Ну конечно! Надо испытать все! Взять ее отношения с мужчинами: ничто, по ее мнению, не могло помешать ей в одно и то же время быть хорошей женой одному, хорошей матерью другому, хорошей любовницей третьему, хорошим другом четвертому, а если понадобится, то играть каждую из этих ролей даже для нескольких мужчин сразу. Нужно только всегда быть самой собой, ничем не ограничивая своей природы, щедро давать и так же щедро брать. Жадность – свойство низменное и презренное, особенно в женщине. Женщина должна иметь все и при этом самое лучшее. И просто невыносимо представить, что ты не можешь получить такую малость. Женщин всегда подавляли. Не быть подавляемой – в этом, что ни говори, была новизна. Но иногда, когда она не чувствовала себя в достаточно сильных руках, она изнывала: боже, какая тоска! Бросить все, трудиться в поте лица и жить, как простая работница, на один шиллинг в день – вот это действительно было бы ново. А порой она даже мечтала удалиться в монастырь: ее привлекала свежесть нового ощущения, которое старо, как мир.
Такой романтической натуре мало было семи цветов радуги, мало было всех пород птиц на свете; ее жизнь была сверху донизу уставлена клетками, здесь она владела всеми ими в отдельности, перенимала их песенки, выщипывала их перышки; а потом, обнаружив, что у них ничего не осталось, выпускала их, потому что любоваться вещами, не обладая ими, было невыносимо, но и хранить их после того, как получишь от них все, было еще хуже.
Она часто недоумевала, как вообще могут жить люди, менее одаренные, чем она. До чего же скучно должно быть этим жалким созданиям, которые всю долгую жизнь заняты одним и тем же! Сама она занималась живописью, музыкой, танцами; увлекалась авиацией, автомобилем; она разводила цветы, сплетничала, участвовала в любительских спектаклях, интересовалась русским холстом и женским движением, ездила в новые страны, слушала новых проповедников, устраивала завтраки для новых писателей, знакомилась с новыми танцорами, брала уроки испанского, изобретала новые блюда к обеду, изучала новые религии, заводила новых собак и новые туалеты, завязывала новые отношения с новыми соседями; вступала в новые благотворительные общества; при этом еще оставались ее любовные дела, материнские заботы, развлечения, дружбы, хлопоты по дому, обязанности жены, политические и светские интересы, – жизнь была так полна, что, если она хоть на мгновение замирала и становилась просто "жизнью" в старом понимании, она казалась уж и не жизнью вовсе.
Наша героиня не терпела дилетантства; она ощущала в себе тот священный огонь, который делал ее настоящей артисткой, что бы она ни начинала и что бы ни бросала. Особенно же она не выносила изделий фабричного производства; на всем должен быть отпечаток индивидуальности: взгляните на цветы, как они прекрасны именно своим своеобразием, как спокойно распускаются они до полного совершенства каждый в своем уголке и манят бабочек отведать их нектара... Она знала, ей так часто твердили об этом, – что она венец творения, самая совершенная из женщин, а женщина, конечно же, последнее слово творения. Никогда еще не было на свете женщины, подобной ей, женщины, столь страстно интересующейся таким множеством вещей и готовой расширять круг своих интересов до бесконечности. Перед ней были распахнуты все двери жизни, и она непрерывно то входила в одну, то выходила из другой, так что жизни было трудновато хотя бы мельком ее разглядеть. Как кинематограф будущее театра, так она была будущим женщины и очень гордилась этим. Пригубить от чашечки каждого цветка, пока расправлены крылья, если нужно, создать новые цветы, чтобы ими упиваться; за один присест выкурить всю пачку папирос и с последним вздохом перейти в небытие! И при этом никакой спешки, нет, только женственная легкая трепетность, только настороженный взгляд быстро скользящих глаз, лишь бы не упустить ни одного нового движения, лишь бы ухватить это новое – вот в чем соль! Не забудьте еще о высоком чувстве долга, может быть, более высоком, чем у любой другой женщины до нее, ибо она была глубоко убеждена, что женщина должна наверстать, и как можно скорее, все упущенное за всю прежнюю, бесцветную, стоячую жизнь. Раздвинуть горизонты – вот ее священный долг! И не ради только чувственных наслаждений в духе Боккаччо и Людовика XV, не ради удовлетворения прихотей вульгарной, распущенной, пресыщенной, избалованной дамочки. Нет! Ради жизни глубокой и полноводной, как река, где волны чувств нагоняют и перехлестывают одна другую. Жизнь реальна, жизнь серьезна, и надо пользоваться ею, пока она тебе дана!