Текст книги "Интерлюдия. Последнее лето Форсайта"
Автор книги: Джон Голсуорси
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Сколько? Десять тысяч, двадцать тысяч, сколько? Если бы только за эти деньги он мог купить один год, один месяц молодости! И, поражённый этой мыслью, он стал быстро писать:
«Дорогой Хэринг, составьте к моему завещанию добавление такого содержания: „Завещаю племяннице моей Ирэн Форсайт, урождённой Ирэн Эрон, под коей фамилией она сейчас и живёт, пятнадцать тысяч фунтов, не подлежащих обложению налогом на наследство“.
Преданный вам Джолион Форсайт».
Запечатав конверт и наклеив марку, он опять подошёл к двери и глубоко вдохнул в себя ночной воздух. Было темно, но теперь светило много звёзд.
IV
Он проснулся в половине третьего, в час, когда – он это знал из долгого опыта – все тревожные мысли обостряются до безотчётного страха. По опыту он знал и то, что следующее пробуждение в нормальное время – в восемь часов – обнаруживает всю несостоятельность такой паники. В эту ночь новая страшная мысль быстро разрослась до невероятных размеров: ведь если он заболеет, а это в его возрасте вполне возможно, он не увидит Ирэн. Отсюда был только шаг к догадке, что он лишится её и тогда, когда его сын и Джун вернутся из Испании. Как оправдать своё желание встречаться с женщиной, которая украла – рано утром в выражениях не стесняешься – украла у Джун жениха? Правда, он умер; но Джун такая упрямица, доброе сердце, но упряма, как пень, и – совершенно верно – не из тех, что забывают. К середине будущего месяца они вернутся. Всего каких-то пять недель ещё можно наслаждаться новым увлечением, которое появилось в его жизни, а ведь жить осталось немного. В темноте он до нелепости ясно понял своё чувство. Любоваться красотой – жадно искать того, что радует глаз. Смешно в его возрасте! А между тем какие же ещё у него причины подвергать Джун тяжёлым воспоминаниям и что сделать, чтобы его сын и жена сына не сочли» его уж очень странным? Ему останется только уезжать тайком в Лондон; это его утомляет; а малейшее недомогание лишит его и этой возможности. Он лежал с открытыми глазами, заранее вооружаясь против такой перспективы и обзывая себя старым дураком, а сердце его билось громко, а потом, казалось, совсем перестало биться. Прежде чем опять уснуть, он видел, как рассвет прочертил щели в занавесках, слышал, как защебетали и зачирикали птицы и замычали коровы, и проснулся усталый, но с ясной головой… Ещё пять недель можно не тревожиться, в его возрасте это целая вечность! Но предрассветная паника не прошла бесследно, она подхлестнула волю человека, который всю жизнь поступал по-своему. Он будет встречаться с ней, сколько ему вздумается. Почему бы не съездить в город к своему поверенному и самому не изменить завещание, вместо того чтобы делать это письменно; может быть, ей захочется пойти в оперу. Но только поездом: не желает он, чтобы этот толстый Бикон скалил зубы у него за спиной. Слуги такие дураки; да ещё, наверное, знают всю старую историю Ирэн и Босини – слуги знают все, а об остальном догадываются. Утром он написал ей:
«Милая Ирэн, завтра мне нужно быть в городе. Если Вам хочется заглянуть в оперу, давайте пообедаем спокойно…»
Но где? Уже лет сорок он нигде не обедал в Лондоне, кроме как в своём клубе или в частном доме. Ах да, есть этот новомодный отель у самого Ковент-Гарден…
«Дайте мне знать завтра утром в отель „Пьемонт“, ждать ли мне Вас там в семь часов.
Преданный Вам Джолион Форсайт».
Она поймёт, что ему просто захотелось доставить ей маленькое удовольствие. Ибо мысль, что она может дождаться о его неотвязном желании видеть её, была ему почему-то неприятна. Не дело такому старику нарушать свой образ жизни, чтобы увидеть красоту, да ещё в женщине!
На следующий день поездка, хоть и короткая, и визит к поверенному утомили его. Было жарко, и, переодевшись к обеду, он прилёг на диван немножко отдохнуть. С ним, вероятно, случился лёгкий обморок, так как он очнулся с очень странным ощущением и еле заставил себя подняться и позвонить. Как! Уже восьмой час, а он-то! И она уже, наверно, дожидается! Но головокружение внезапно повторилось, и ему пришлось снова опуститься на диван. Он услышал голос горничной:
– Вы звонили, сэр?
– Да, подойдите сюда. – Он видел её неясно: перед глазами стоял туман. – Мне нездоровится, достаньте мне нюхательной соли.
– Сейчас, сэр.
Её голос звучал испуганно.
Старый Джолион сделал усилие:
– Постойте! Передайте поручение моей племяннице, она ждёт в вестибюле – дама в сером. Скажите, мистеру Форсайту нездоровится – жара. Он очень сожалеет. Если он сейчас не сойдёт вниз, пусть не ждёт обедать.
Когда она ушла, он бессильно подумал: «Зачем я сказал: „дама в сером“? Она может быть в чём угодно. Нюхательные соли!» Сознания он снова не потерял, однако не помнил, как Ирэн очутилась рядом с ним, подносила ему к носу соли, подсовывала под голову подушку. Он слышал, как она спросила тревожно: «Дядя Джолион, дорогой, что с вами? «, смутно почувствовал на руке мягкое прикосновение её губ; потом глубоко вдохнул нюхательные соли, внезапно обнаружил в них силу и чихнул.
– Ха, – сказал он, – пустяки! Как вы сюда попали? Идите вниз и обедайте. Билеты на столе перед зеркалом. Через пять минут я буду молодцом.
Он почувствовал у себя на лбу прохладную руку, вдохнул запах фиалок и сидел, колеблясь между чувством удовлетворения и твёрдой решимостью быть молодцом.
– Как, вы и правда в сером, – сказал он. – Помогите мне встать. Поднявшись на ноги, он встряхнулся. – Нужно же было мне так раскиснуть. – И он очень медленно двинулся к зеркалу. Ну и скелет!
Её голос тихо сказал у него за спиной:
– Не надо вам идти вниз, дядя Джолион, надо отдохнуть.
– Ещё недоставало! Бокал шампанского живо поставит меня на ноги. Не могу я допустить, чтобы вы не попали в оперу.
Но путешествие по коридору оказалось нелёгким делом. Что у них за ковры в этих новомодных отелях, такие толстые, что спотыкаешься о них на каждом шагу! В лифте он заметил, какой у неё встревоженный вид, и сказал, пытаясь подмигнуть:
– Хорошо я вас принимаю, нечего сказать! Когда лифт остановился, старому Джолиону пришлось крепко ухватиться за сиденье, чтобы не дать ему ускользнуть; но после супа и бокала шампанского он почувствовал себя гораздо лучше и начал испытывать удовольствие от недомогания, которое внесло столько заботливости в её отношение к нему.
– Хорошо бы вы были моей дочерью, – сказал он вдруг и, видя, что глаза её улыбаются, продолжал: – Нельзя жить только прошлым в вашем возрасте; ещё успеете, когда доживёте до моих лет. Красивое на вас платье, люблю этот стиль.
– Я сама сшила.
А-а! Женщина, которая может сшить себе красивое платье, ещё не потеряла вкуса к жизни!
– Живите, пока можно, – сказал он, – и выпейте вот это. Мне хочется, чтобы вы порозовели. Нельзя портить себе жизнь; это не годится. Сегодня новая Маргарита; будем надеяться, что она не толстая. А Мефистофель что может быть ужаснее, чем толстяк в роли черта!
Но в оперу они так и не попали, потому что после обеда у него опять закружилась голова и Ирэн настояла на том, что ему надо отдохнуть и рано лечь спать. Когда он расстался с ней у подъезда отеля, заплатив кэбмену, увозившему её в Челси, он снова присел на минутку, чтобы с наслаждением вспомнить её слова: «Вы так добры ко мне, дядя Джолион». Ну а как же иначе! Он с удовольствием остался бы в Лондоне ещё на денёк и сходил с ней в Зоологический сад, но два дня подряд в его обществе – ей станет до смерти скучно! Нет, придётся подождать до следующего воскресенья, она обещала приехать. Они условятся об уроках для Холли – хотя бы на месяц. Все лучше, чем ничего! Маленькой marn'zelle Бос это не понравится, ничего не поделаешь, проглотит. И, прижимая к груди старый цилиндр, он направился к лифту.
На следующее утро он поехал на вокзал Ватерлоо, борясь с желанием сказать: «Отвезите меня в Челси». Но чувство меры одержало верх. Кроме того, его все ещё пошатывало, и он опасался, как бы не повторилось вчерашнее, да ещё вдали от дома. И. Холли ждала его и то, что он вёз ей в саквояже. Впрочем, его детка не способна на корыстную любовь, просто у неё нежное сердечко. Потом с горьким стариковским цинизмом он на минуту усомнился: не корыстная ли любовь заставляет Ирэн терпеть его общество. Нет, она тоже не такая! Ей скорее даже недостаёт понимания своей выгоды, никакого чувства собственности у бедняжки! Да он и не обмолвился о завещании, и не надо – нечего забегать вперёд.
В открытой коляске, которая выехала за ним на станцию, Холли усмиряла пса Балтазара, и их возня развлекала его до самого дома. Весь этот ясный жаркий день и почти весь следующий он был доволен и спокоен, отдыхая в тени, пока ровный солнечный свет щедро изливался золотом на цветы и газоны. Но в четверг вечером, сидя один за столом, он начал считать часы; шестьдесят пять до того, как он снова будет встречать её в роще и вернётся полями, с ней рядом. Он думал было поговорить с доктором о своём обмороке, но тот, конечно, предпишет покой, никаких волнений и все в этом духе, а он не намерен позволить привязать себя за ногу, не желает, чтобы ему говорили о серьёзной болезни, если она у него есть, просто не может этого слышать, в свои годы, теперь, когда у него появился новый интерес в жизни. И он нарочно ни словом не обмолвился об этом в письме к сыну. Только вызывать их домой раньше срока! Насколько он этим молчанием оберегал их спокойствие, насколько имел в виду своё собственное – об этом он не задумывался.
В тот вечер у себя в кабинете он только что докурил сигару и стал впадать в дремоту, как услышал шелест платья и почувствовал запах фиалок. Открыв глаза, он увидел её у камина, одетую в серое, протягивающую вперёд руки. Странно было то, что, хотя руки, казалось, ничего не держали, они были изогнуты, словно обвивались вокруг чьей-то шеи, а голова была закинута, губы открыты, веки опущены, Она исчезла мгновенно, и осталась каминная доска и его статуэтки. Но ведь этих статуэток и доски не было, когда здесь была Ирэн, только стена и камин. Потрясённый, озадаченный, он встал. «Нужно принять лекарство, – подумал он, – я болен». Сердце билось неестественно быстро, грудь стесняло, как при астме; и, подойдя к окну, он открыл его – не хватало воздуха. Вдалеке лаяла собака, верно, на ферме Гейджа, за рощей. Прекрасная тихая ночь, но тёмная. «Я задремал, – думал он, – вот в чём дело! А между тем, готов поклясться, глаза у меня были открыты». В ответ послышался звук, похожий на вздох.
– Что такое? – сказал он резко. – Кто здесь?
Прижав руку к груди, чтобы не так колотилось сердце, он вышел на террасу, Что-то мягкое метнулось во мраке. «Шшш!» Это была большая серая кошка. «Молодой Босини напоминал большую кошку, – подумал он. – Это он был там в комнате, это его она… она… Он всё ещё владеет ею!» Он дошёл до края террасы и заглянул вниз, в темноту; чуть видны были ромашки, усеявшие нескошенный газон. Сегодня здесь, завтра погибнут! А вот и луна, она все видит, молодое и старое, живое и мёртвое, и ни до чего ей нет дела! Скоро и его черёд. За один день молодости он бы отдал все, что осталось! И он снова повернул к дому. Были видны окна детской на втором этаже. Его детка спит, конечно, «Только бы эта собака не разбудила её, подумал он. – Отчего это мы любим, отчего умираем? Пора спать».
И по плитам террасы, начинавшим сереть от света луны, он прошёл обратно в комнаты.
V
Как ещё старику проводить свои дни, если не в размышлениях о хорошо прожитой жизни? Эти мысли не согреты волнением, на них светит только бледное зимнее солнце. Оболочка выдержит мягкое биение моторов памяти. К настоящему ему следует относиться с опаской, от будущего держаться подальше. Из густой тени следует ему смотреть на солнечный свет, играющий у его ног. Если засветит летнее солнце, пусть не выходит, приняв его за осенний солнечный день. И тогда, может быть, он состарится тихо, мягко, незаметно, и наконец нетерпеливая Природа схватит его за горло, и он задохнётся насмерть как-нибудь ранним утром, когда мир ещё не проветрен, и на могиле его напишут: «В расцвете лет». Н-да! Если Форсайт твёрдо придерживается своих принципов, он может жить ещё долго после смерти.
Старый Джолион прекрасно знал все это, но было в нём и то, что выходило за пределы форсайтизма. Ибо известно, что Форсайт не должен любить красоту больше разума; ни ставить собственные желания выше собственного здоровья. А в эти дни что-то билось в нём, что с каждым ударом понемногу разрушало ветшающую оболочку. Он был умён и знал это, но знал также и то, что не может остановить это биение, а если бы и мог, не захотел бы. Между тем, всякого, кто сказал бы ему, что он проживает свой капитал, он просто уничтожил бы взглядом. Нет, нет, капитал не проживают, это неприлично! Кумиры вчерашнего дня всегда реальнее сегодняшних фактов. И он, всю жизнь считавший, что проживать капитал – это смертный грех, никак не мог бы согласиться на такую грубую формулу в приложении к самому себе. Удовольствие полезно для здоровья; красота радует глаз; жить снова – молодостью молодых, – а что же, как не это, он и делает!
Методично, следуя привычке всей своей жизни, он распределил своё время. По вторникам он отправлялся в Лондон поездом; Ирэн приезжала к нему обедать, и они шли в оперу. По четвергам он ездил в город в коляске и, оставив где-нибудь толстяка с лошадьми, встречался с ней в Кенсингтонском саду, а расставшись, снова садился в коляску и поспевал домой к обеду. Дома он объяснил мимоходом, что в эти дни у него в Лондоне дела. По средам и субботам она приезжала давать Холли уроки музыки. Чем больше удовольствия он находил в её обществе, тем более становился сдержанным и корректным: самый прозаический добрый дядюшка. Да большего он и не чувствовал – ведь он как-никак был очень стар. А между тем, если она опаздывала, он не находил себе места. Если не приезжала, а это случилось два раза, глаза у него делались печальными, как у старой собаки, и он лишался сна.
И так прошёл месяц – месяц, лета в полях и в его сердце, с летним изнуряющим зноем. Кто бы поверил несколько недель назад, что он будет ждать возвращения сына и внучки чуть не со страхом? В эти недели дивной погоды, в новом общении с женщиной, которая ничего не требовала и всегда оставалась чуть-чуть незнакомой, сохраняя обаяние тайны, он наслаждался свободой и той самостоятельностью, которую человек теряет, когда создаёт семью. Словно глоток вина для того, кто, подобно ему, так долго пил воду, что чуть не забыл, как вино разгоняет кровь и туманит сознание, Цветы пестрели ярче, запахи, и музыка, и солнечный свет ожили, не были уже только напоминанием о прошлых радостях. Теперь ему было для чего жить, он непрестанно волновался и ждал. «Он этим и жил, а не прошлым – существенная разница для человека в его возрасте. Утехи хорошего стола, которые он, будучи по природе воздержанным, никогда не ставил особенно высоко, теперь потеряли всякую ценность. Он ел мало, не разбирая, что ест; и с каждым днём худел, и вид у него становился все более измождённый. Он снова стал „щепкой“; и огромный лоб со впавшими висками придавал ещё больше благородства похудевшей фигуре. Он прекрасно сознавал, что надо посоветоваться с доктором, но уж очень сладка была свобода. Не мог он пожертвовать свободой, чтобы возиться с одышкой и болью в боку! Вернуться к растительному существованию, которое он вёл среди своих сельскохозяйственных журналов с кормовой свёклой в натуральную величину до того, как в его жизни появился этот новый интерес, – нет! Он стал больше курить. Две сигары в день он всегда позволял себе. Теперь он выкуривал три, иногда четыре – как всякий мужчина, в котором живёт творческий дух. Но очень часто он подумывал: „Надо бросить курить и пить кофе; надо бросить это катанье в город!“ И не бросал; никого, кто мог бы повлиять на нею, с ним не было, и это было великое благо. Слуги, возможно, недоумевали, но, разумеется, не говорили ни слова. Mam'zelle Бос была слишком занята собственным пищеварением и слишком „хорошо воспитана“, чтобы говорить на личные темы Холли ещё не научилась замечать, как выглядит тот, кто был ей игрушкой и богом. Самой Ирэн приходилось уговаривать его есть побольше, отдыхать в жаркое время дня, принимать лекарства. Но она не говорила ему, что он худеет из-за неё, – ведь трудно увидеть опустошение, которому ты сам причиной. В восемьдесят пять лет мужчина не знает страсти, но красота, которая рождает страсть, действует по-прежнему, пока смерть не сомкнёт глаза, жаждущие смотреть на неё.
В первый день второй недели июля он получил письмо из Парижа от сына с известием, что все они будут дома в пятницу Он всё время знал, что это неизбежно, но с трогательным легкомыслием, которое даётся старым людям, чтобы они могли выдержать до конца, все же не вполне этому верил. Теперь он поверил, и что-то нужно было предпринять Он уже не мог вообразить себе жизни без этого нового интереса, но невообразимое иногда существует, и Форсайты сплошь да рядом убеждаются в этом на собственной шкуре. Он сидел в старом кожаном кресле, складывая письмо и разминая губами конец незажженной сигары. Ещё один день, а потом поездки в город по вторникам придётся бросить. Разве что можно будет ездить в коляске раз в неделю под предлогом свиданий с, юристом. Но и это будет зависеть от его здоровья, ведь теперь они начнут с ним нянчиться. Уроки! Уроки должны продолжаться! Пусть Ирэн отделается от своих страхов, и Джун должна спрятать чувства в карман. Она уже сделала это однажды – когда узнала о смерти Босини; как тогда поступила, конечно, может поступить и теперь. Четыре года, как ей нанесли это оскорбление; не по-христиански это хранить память о старых обидах! У Джун сильная воля, но у него сильнее, ибо время его кончается. Ирэн такая мягкая, она, конечно, сделает это для него, подавит свои колебания, чтобы не причинять ему боли. Уроки должны продолжаться; ведь если так – он спасён! И, закурив, наконец, сигару, он начал обдумывать, как рассказать своим, как объяснить им эту странную дружбу; как скрыть, заслонить от них голую истину, что он не вынесет, если у него отнимут возможность видеть красоту. А, Холли! Холли её любит, Холли нравятся уроки! Она его выручит, его детка! И на этой счастливой мысли он совсем успокоился и уже не мог понять, о чём это он так страшно тревожился. Не нужно тревожиться, после этого он всегда испытывает необычайную слабость и ощущение, будто половина его находится вне его тела.
В тот вечер после обеда головокружение повторилось, хоть он и не потерял сознания. Звонить он не захотел, так как знал, что это вызовет кутерьму и сделает его завтрашнюю поездку в город ещё более приметной. Когда ты стар, все, как сговорившись, пытаются ограничить твою свободу, а зачем? – чтобы немножко продлить тебе жизнь. Не хочет он этого – такой ценой! Только пёс Балтазар видел, как он один оправился от своей слабости; пёс с тревогой смотрел, как его хозяин подошёл к буфету и выпил коньяку, вместо того чтобы дать ему печенья. Когда, наконец, старый Джолион почувствовал, что сладит с лестницей, он пошёл спать. И хотя наутро он ещё не твёрдо держался на ногах, мысль о вечере поддерживала его и прибавляла сил. Так бывало всегда приятно угостить Ирэн хорошим обедом: он подозревал, что она недоедает, когда остаётся одна; а потом в опере смотреть, как её глаза горят и светлеют, как бессознательно улыбаются губы! Не много у неё радости в жизни, и это удовольствие он сможет ей доставить в последний раз! Но, укладывая саквояж, он поймал себя на мысли, что страшится предстоящего ему утомительного переодевания к обеду и усилия, необходимого, чтобы сообщить ей о возвращении Джун.
В театре в тот вечер давали «Кармен», и он выбрал для разговора последний антракт, инстинктивно откладывая объяснение до последней минуты. Она приняла новость спокойно, но немного странно; по правде сказать, он так и не разобрал, как она приняла её, до того как снова зазвучала своенравная музыка и молчание стало необходимостью. Маска на её лице была опущена, маска, за которой жило так много, чего он не знал. Ей, конечно, хочется повременить, обдумать. Он не станет её торопить, ведь завтра она приедет давать урок, и он увидит её, когда она уже свыкнется с этой мыслью. По дороге из театра он говорил только о Кармен: он видел лучших в прежнее время, но и эта совсем не плоха, Когда он взял её руку, чтобы проститься, она быстро наклонилась и поцеловала его в лоб.
– Прощайте, дорогой дядя Джолион, вы были так добры ко мне!
– Значит, до завтра, – сказал он. – Спокойной ночи. Спите сладко.
Она тихо откликнулась:
– Спите сладко.
И в окне удаляющегося кэба он увидел её лицо, повёрнутое к нему, и протянутую руку, словно застывшую в прощальном привете.
Он медленно направился к своему номеру. Каждый раз ему давали другой, и он не мог привыкнуть к этим «шикарным» спальням с новой мебелью и серо-зелёными коврами в палевых розах. Ему не спалось, эта несчастная хабанера все стучала в голове. Он никогда не владел французским достаточно, чтобы разобрать все слова, но смысл их знал, если только в них вообще был смысл; цыганская песенка, дикая, непонятная! Впрочем, есть в жизни чтото, что опрокидывает все наши труды и планы, заставляет людей плясать под свою дудку. И он лежал, вглядываясь запавшими глазами в темноту, где царило непонятное. Думаешь, что держишь свою жизнь в руках, а оно подкрадывается к тебе, хватает тебя за шиворот, толкает туда, толкает сюда, а потом, чего доброго, задушит до смерти! Так, вероятно, оно хватает и звезды, сталкивает их носами и расшвыривает; никак не устанет играть свои шутки! Пять миллионов людей в этом дурацком громадном городе, и все они во власти этой силы – Жизни, как кучка сухих горошинок, которые прыгают по доске, когда ударишь по ней кулаком. Ему-то, положим, немного времени осталось прыгать, глубокий долгий сон пойдёт ему на пользу.
Как жарко тут в городе! Как шумно! Лоб у него горел; она поцеловала его как раз туда, где всегда беспокоило, будто знала верное место и хотела утешить. Но вместо этого от прикосновения её губ осталось чувство горестной растерянности. Никогда раньше она не говорила таким голосом, никогда не делала этого прощального жеста, не оглядывалась на него, уезжая. Он встал с постели и отдёрнул занавеску; окна выходили на реку. Было душно, но от вида протекающей мимо водной шири, спокойной, вечной, ему стало легче. «Самое главное, – подумал он, – не надоедать людям. Буду думать о моей детке и засну». Но ещё не скоро жара и шум лондонской ночи сменились короткой дремотой летнего утра. И старый Джолион почти не сомкнул глаз.
Когда на следующий день старый Джолион добрался домой, он вышел в цветник и с помощью Холли, которая очень нежно обращалась с цветами, собрал большой букет гвоздики. Он сказал ей, что они для «дамы в сером», но имя всё ещё было в ходу между ними; и поставил их в вазу у себя в кабинете, где намеревался атаковать Ирэн, как только она приедет, по вопросу о Джун и дальнейших уроках. Благоухание и краски помогут! После завтрака он прилёг, так как очень устал, а она должна была приехать со станции только в четыре. Не с приближением этого часа он стал беспокоиться и пошёл в классную, выходившую окнами на дорогу. Шторы были спущены, Холли и мадемуазель Бос, укрывшись от зноя душного июльского дня, занимались шелковичными червями. Старый Джолион питал врождённое отвращение к этим методичным созданиям, цветом и формой головы напоминавшим ему слонов, прогрызавшим столько дырок в красивых зелёных листьях и пахнувшим, по его мнению, прескверно. Он сел на обитый ситцем диван у окна, откуда была видна дорога и где было не так душно; и пёс Балтазар, который одобрял ситец в жаркие дни, вскочил на диван с ним рядом. На пианино был надет лиловый чехол, почти серый от времени, и стоявшая на нём ранняя мята наполняла классную своим запахом. Несмотря на прохладу комнаты, может быть, благодаря этой прохладе, биение жизни угнетающе действовало на ослабевшие чувства старого Джолиона. Каждый солнечный луч, проникавший сквозь щели, дразнил своим блеском; от собаки очень сильно пахло; одурял аромат мяты, шелковичные черви, выгибавшие серо-зелёные спинки, были живыми до ужаса; и тёмная головка Холли, склонённая над ними, ярче обычного отливала шёлком. Поразительная, до жестокости сильная штука жизнь, когда ты стар и слаб; точно дразнит своим многообразием, бьющей через край энергией! Никогда до этих последних недель он не знал этого чудного ощущения, будто половину его существа захлестнуло и несёт потоком жизни, а другая половина осталась на берегу и смотрит ей вслед. Только когда с ним была Ирэн, эта раздвоенность сознания исчезала.
Холли повернула голову, указала смуглым кулачком на рояль – ибо пальцем «хорошо воспитанные» дети не показывают – и сказала лукаво:
– Посмотри на даму в сером: дедушка; правда, она сегодня хорошенькая?
У старого Джолиона забилось сердце, и на мгновение комнату застлал туман; потом туман рассеялся, и он спросил, подмигнув:
– Кто же это одел её?
– Mam'zelle!
– Hoilee! Не говори глупостей!
Ах, уж эта француженка! Никак не может пережить, что у неё отняли уроки музыки. Ничего не поделаешь! Его детка – их единственный друг. А это её уроки. И он не уступит, ни за что не уступит! Он погладил тёплую шерсть на голове Балтазара и услышал голос Холли:
– Когда мама вернётся, все останется, как сейчас, правда? Она ведь не любит чужих.
Слова девочки будто окружили старого Джолиона ледяной атмосферой протеста, показали ему, что грозит его вновь обретённой свободе. А! Придётся признать себя стариком, сдаться на милость забот и любви. Или бороться за свою новую и незаменимую дружбу, а от борьбы он уставал смертельно. Но его худое, измождённое лицо так затвердело в решимости, что казалось сплошным подбородком. Это его дом; и его дело; он не уступит! Он взглянул на часы, старые, тонкие, как и он сам; они жили у него пятьдесят лет. Уже пятый час. И, мимоходом поцеловав Холли в макушку, он спустился в холл. Он хотел захватить Ирэн раньше, чем она «пройдёт наверх давать урок. Едва заслышав шум колёс, он вышел на крыльцо и сейчас же увидел, что коляска пуста.
– Поезд пришёл, сэр, но дама не приехала.
Старый Джолион строго взглянул на него снизу вверх, глаза его словно отталкивали от себя любопытство толстяка, запрещали ему уловить горькое разочарование, которое он испытывал.
– Хорошо, – сказал он и повернул обратно в дом.
Он прошёл в кабинет и сел, дрожа как осиновый лист. Что это значит? Может быть, опоздала на поезд, но он слишком хорошо знал, что это не так. «Прощайте, дорогой дядя Джолион!» Почему «прощайте», а не «до свидания»? И её рука, застывшая в воздухе. И её поцелуй. Что это значит? Им овладела неистовая тревога и раздражение. Он встал и зашагал взад и вперёд по турецкому ковру между окном и стеной. Она его бросила! Он был уверен в этом и безоружен. Старик, а хочет любоваться красотой! Не смешно ли! Старость сковала его уста, отняла способность бороться. Нет у него права на все живое и тёплое, ни на что нет права, кроме воспоминаний и горя. Упрашивать её он не мог: гордость есть и у стариков. Безоружен! Целый час, не чувствуя физической усталости, он ходил взад и вперёд, мимо вазы с гвоздикой, которую нарвал для неё и которая дразнила его своим запахом.
Человеку, всю жизнь поступавшему по-своему, труднее всего снести поражение его воли – Жизнь поймала его в сети, и, как несчастная рыба, он плавал и бился о петли то тут, то там, не в силах выскользнуть или прорвать их. В пять часов ему принесли чай и письмо. На мгновение в нём вспыхнула надежда. Он разрезал конверт ножом для масла и прочёл:
«Милый, дорогой дядя Джолион, мне так тяжело писать Вам то, что Вас может огорчить, но вчера я просто не решилась сказать. Я чувствую, что не могу, как раньше, приезжать и давать Холли уроки, теперь, когда возвращается Джун. Некоторые вещи ранят так глубоко, что их нельзя забыть. Так радостно было видеть Вас и Холли! Может быть, мы ещё будем иногда встречаться, когда Вы будете приезжать в город, хотя я уверена, что Вам это вредно, – я ведь вижу, как вы переутомляетесь. По-моему, Вам нужно как следует отдохнуть до конца жары, и теперь, с приездом Вашего сына и Джун, Вам будет так хорошо. Тысячу раз благодарю Вас за всю Вашу доброту ко мне.
Любящая Вас Ирэн».
Так вот оно! Вредно ему радоваться, иметь то, что он больше всего ценит; пытаться оттянуть ощущение неизбежного конца всего, смерти, подкрадывающейся тихими, шуршащими шагами! Вредно! Даже она не могла понять, что она для него – новая возможность держаться за жизнь, воплощение всей той красоты, которая от него ускользает.
Чай остыл, сигара оставалась незакуренной; а он все шагал взад-вперёд, разрываясь между жаждой жизни и гордостью. Невыносимо знать, что тебя медленно вытесняют из жизни без права высказать своё мнение, продолжать жить, когда твоя воля – в руках других, твёрдо решивших раздавить тебя заботой и любовью! Невыносимо! Он посмотрит, как на неё подействует правда, когда она узнает, что видеть её ему важнее, чем просто тянуть подольше. Он сел к старому письменному столу и взял перо. Но не мог писать. Было что-то унизительное в необходимости упрашивать её, упрашивать, чтобы она согрела его взор своей красотой. Все равно, что признаться в слабоумии! Он просто не мог. И вместо этого написал:
«Я надеялся, что память о былых обидах не сможет помешать тому, что идёт на радость и пользу мне и моей маленькой внучке. Но старых людей учат отказываться от прихотей; что же делать, ведь, даже от прихоти жить нужно рано или поздно отказаться; и может быть, чем раньше, тем лучше.
С приветом Джолион Форсайт».
«Горько, – подумал он, – но иначе не могу. Устал я».
Он запечатал письмо, бросил его в ящик, чтобы забрали с вечерней почтой, и, услышав, как оно упало на дно, подумал: «Вот и кончено все, что у меня оставалось».
Вечером, после обеда, к которому он едва притронулся, после сигары, которую бросил, докурив до половины, питому что почувствовал слабость, он очень медленно поднялся наверх и неслышно зашёл в детскую. Он присел у окна. Горел ночник, и он едва различал лицо Холли и подложенную под щёчку руку. Гудел жук, попавший в папиросную бумагу, которой был набит камин, одна из лошадей в конюшне беспокойно била ногой. Как спит эта девочка! Он раздвинул планки деревянной шторы и выглянул. Луна вставала кроваво-красная. Никогда он не видел такой красной луны! Леса и поля вдалеке тоже клонились ко сну в последнем отблеске летнего дня. А красота бродила, как призрак. «Я прожил долгую жизнь, – думал он, – имел все лучшее, что есть в этом мире. Я просто неблагодарный; я видел столько красоты в своё время. Бедный молодой Босини говорил, что у меня есть чувство красоты. На луне сегодня странные пятна!» Пролетела ночная бабочка, ещё одна, ещё. «Дамы в сером»! Он закрыл глаза. Им овладело чувство, что он уже никогда их не откроет; он дал этому чувству вырасти, дал себе ослабеть; потом вздрогнул и с усилием поднял веки, Несомненно, с ним творится что-то неладное, очень неладное; придётся всё-таки пригласить доктора. Теперь-то все равно! И в рощу, наверно, пробрался лунный свет; там тени, и одни только тени не спят. Пропали птицы, звери, цветы, насекомые; одни тени движутся; «дамы в сером»! Перелезают через упавшее дерево, шепчутся. Она и Боснии? Чудная мысль! И лягушки, и лесная мошкара тоже шепчутся. Как громко тикают часы! Было таинственно, жутко, там, в свете красной луны, и здесь тоже, при маленьком спокойном ночнике; тикали часы, халат няни свисал с ширмы, длинный, похожий на фигуру женщины «Дама в сером»! И очень странная мысль завладела им: существует ли она вообще? Приезжала ли когда-нибудь? Или она только отзвук всей красоты, которую он любил в жизни и так скоро должен покинуть? Серо-лиловая фея с тёмными глазами и короной янтарных волос, что является на рассвете, и в лунные ночи, и в знойные дни? Что она, кто она, есть ли она вообще? Он встал и постоял немного, ухватившись за подоконник, чтобы вернуться в реальный мир; потом на цыпочках пошёл к двери. В ногах кроватки он остановился; и Холли, словно чувствуя его взгляд, устремлённый на неё, зашевелилась, вздохнула и плотнее свернулась, защищаясь. Он тихо двинулся дальше и вышел в тёмную галерею; добрался до своей комнаты, сейчас же разделся и стал перед зеркалом в ночной рубашке. Ну и чучело – виски ввалились, ноги тонкие! Глаза его отказывались воспринимать собственный образ, на лице появилось выражение гордости. Все сговорились заставить его сдаться, даже его отражение в зеркале, но он не сдался – нет ещё! Он лёг в постель и долго лежал без сна, пытаясь смириться, слишком хорошо сознавая, что тревога и разочарование ему очень вредны.