355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джеймс Данливи » Лирика в жизни Альфонса А » Текст книги (страница 1)
Лирика в жизни Альфонса А
  • Текст добавлен: 9 сентября 2016, 17:43

Текст книги "Лирика в жизни Альфонса А"


Автор книги: Джеймс Данливи



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц) [доступный отрывок для чтения: 1 страниц]

Джеймс Патрик Данливи
Лирика в жизни Альфонса А

Сложенный атлетически, он ходил с развальцем, по-ковбойски. Седовласый его отец был, что называется, столпом общества; носил иногда в кармане самозарядный пистолетик, на который имел разрешение. Из четверых его детей Альфонс единственный был трудным. И шел по жизни, то и дело повторяя: осесть бы мне, чтобы чуток повкалывал – для сохраненья формы, – и отоспаться после, в Вермонт, может, сгонять на пару месячишек, поохотиться…

Руку для приветствия он таким движением протягивал, изящным. И разносилось шепотком, ну правда же, какой миляга. Однако же его отец, еще задолго до своей кончины, сказал Альфонсу: сын, вся твоя жизнь безнравственна. Альфонс стоял в отцовском кабинете на ковре с рукой, протянутой его коронным жестом, и говорил, ну папа, докажи, прошу тебя, ну назови мне случай – один-единственный, – когда ты точно знал бы, что я сделал что-нибудь дурное.

И отец Альфонса, сидя за письменным столом с карандашиком в тонких пальцах, тогда сказал:

– А как насчет того штрафа за превышение скорости. Вечно их приходится оплачивать мне. Еще легко отделался – могли привлечь за вождение в пьяном виде. А кстати, для какой ты надобности весь был с ног до головы в духах.

Альфонс, одетый по-весеннему, мягкой подошвой модного мокасина ерошит замшевую шкурку штиблета на другой ноге.

– Видишь ли, папа, за пьянство за рулем меня бы посадили, вот я и вылил на себя все Лайлины духи, чтобы нельзя было унюхать.

– Ты преступил закон.

– Да кто ж его не преступает.

– Для моего сына это не оправдание.

Такие собеседования почти помесячно пронизали его студенческие годы. Все в том же обрамленном книгами деловом кабинете. Последние слова отца настигали Альфонса уже в дверях: «Меня в городе знают. Подумал бы хоть о моей репутации».

Когда осенний стадион взрывался красным, синим, золотым, громом оркестров и воплями молодых мужчин и женщин, отец Альфонса, в енотах, стоя у самой беговой дорожки, тыкал соседа локтем в ребра, крича сквозь общий рев: «Давай, сынок, молодец». А после, в раздевалке, Альфонс, застенчиво примолкший, припечатанный печалью, выслушивал отцовские слова: «Нет, не понравилось мне, как вы эти несколько встреч провернули. Ваш выигрыш просто везенье».

Руки Альфонса, мощные ладони на коленях, разведенные пальцы покойны, одиноки.

И вот четыре осени прошли, диплом с отличием в кармане, а позади победные голы блистательной цепочкой да три тенистых летних лагеря, уже таких далеких, и в каждом по девушке с разбитым сердцем. В компании новые лица его не смущали, он запросто переходил на уменьшительные имена и всех допрашивал про хобби, словно агент по рекламе пива. На выходные он приглашал в дом девушек, восторг которых нарастал неудержимо от дома, от его родных и от всего уклада жизни. Их Мирабель, верная горничная с двадцатилетним стажем служения, выдавала обеды и воскресные шутки, а по ночам храпела как раз через коридор против комнаты для гостей. Куда Альфонс, усыпив девушку теплом и дружелюбием домашних, входил после полуночи, жарко шепча: «Лапушка, смотри, подымешь крик – что обо мне подумают родные».

Девушки менялись чаще, чем погода. Отец говорил:

– Когда ж ты успокоишься. Что за безответственность. Не дом, а вокзал какой-то. Все же у нас не гостиница.

Альфонс в подобных случаях – за руль, и по какой-нибудь замызганной кембриджской улочке до площади Сколлей, где можно кружечку-другую хватануть пивка «с прицепом», бармена щедро наделяя чаевыми и угощая всю компанию, покуда население пивной не возлюбит его безмерно. Звучало это так:

– Ты молоток, Джо.

И ответ Альфонса:

– Зови меня Ал.

В решениях Альфонс был столь же тверд и однозначен, сколь в видах на существование по окончании войны. В мягких мокасинах, фланелевых рубашках и безвкусных галстуках, взывающих к свободе. И в армии ему пришлось по сердцу. Сидеть над нескончаемым потоком бумажек, едва держась, чтобы не скорчиться, не рухнуть в судорогах смеха. Хаос, некомпетентность, рапорты и справки, вдобавок несколько фальшивых докладных, украдкой им же самим подсунутых, рождали еще больший хаос, сумятицу и реки докладных. С надменным видом он величественно выковыривал скорлупу и всякий сор из утренней яичницы-болтуньи, а если подавали крутые яйца, одно приберегал побаловать вечерний аппетит. Проигрывая в чине всей армии, он непрестанно упражнял свое чувство долга и любовь к дисциплине. Перед лицом этого нового, едва не всемогущего отца. В полевой форме, надраенный слюной и ваксой, он – надо и не надо – молодцевато брал под козырек, причем с особенным усердием когда не надо.

Когда прогремел последний выстрел и все его коллеги по канцелярии бросились вон поорать под виргинским небом, Альфонс, за письменным столом, с застрявшим в ручке чайной чашки пальчиком, откинулся на стуле. Пусть скромная, но у него своя программа праздника. Он подошел к стене и осторожно взвесил на руке пожарный топорик. Бывало, в колледже он столько раз примеривался этаким манером к бейсбольным битам. Вокруг палили пистолеты, ревмя ревели, проносясь, грузовики, выли сирены и сгущались, темнели млечные сумерки. Когда его вели в тот вечер в каталажку, Альфонс переживал, дескать, какой он нынче хилый: шесть раз пришлось топориком махнуть, чтобы располовинить стол старшего сержанта. Потом его отцу шесть раз пришлось звонить в Вашингтон, чтобы Альфонса с миром демобилизовали.

Мало– помалу его друзья срывались, попадая в сети брака, тогда как он всерьез, пожалуй, приготовился к осаде одиночества. Поглощал на новобрачных кухнях цыплят и пиво, пиццу и болонью под градом пожеланий остепениться. Использовав однажды это как предлог для каламбура, Альфонс склонился над сервизом низко и сказал: «Ха. Очень надо. Степень икса». Подчас на повышенных тонах звучало: «Да ты совсем не тот стал, Альфонс А. Не таким мы тебя знавали».

Сезон сияющей синевы сменился сентябрем, и где-то в один из дней его середины Альфонс, как желудь загорелый, подобранный и переполненный не тем, о чем вы подумали, навытяжку стоял на юте доброго парохода «Франкония», салютовал флагу над фортом Джей, прощальной оконечностью Нью-Йорка, и про себя слал самые сердечные приветы всем писарям штаба 1-й армии США.

Пейзаж высотных выбросов, абрис кошмарного такого искушения рвануть наверх, наверх во что бы то ни стало, мало-помалу вылинял, сник, съежился до крошечных кончиков, уже едва рябивших среди сутолоки невысоких волн, и наконец исчез, когда склянки вызвонили полдень. В Британии он сел на дублинский экспресс, который и привез его в год портера и куролесной круговерти в Тринити-колледже, где Альфонс почитывал в свое удовольствие утонченные философские труды, живя в семье, которая приняла его как родного. Мыл посуду, копал в крошечном палисадничке картошку и стругал капусту и морковку в красной кирпичной мойке.

Дьедре, девушка, сидевшая с ним рядом на лекциях по логике, брала его с собой на пляжные пирушки в Киллини, и там Альфонс ей на ухо нашептывал, что любит ее по-братски. Случалось, вечерами на дублинских тенистых набережных Альфонсу попадались язвительные девицы, грубоватые, но душевные. Сначала он на них тратил деньги, а после нравился им сам по себе.

Но вот этот последний в жизни счастливый год медленно умер, оставив в памяти зеленую травку стадиона, где он в футболке с гарвардским гербом, гарцуя горделиво, гонял с регбистами в дурашливый футбол и выучился крикетным молотком орудовать на высшем уровне. Год медленно угас, Альфонс упаковал пожитки и, сделав ручкой, сронил слезу.

Назад в Америку на сухогрузе в качестве кока, подавленно и покорно. Выплескивая за борт помои чайкам. Послеживая искоса за беглым черным плавником огромной рыбины. А по ночам отчаяние и утомленный сон на койке. Ах да, при расставании он обещал Дьедре забрать ее к себе в Новый Свет, и последнее, что она ему сказала, это «не надо только лгать. Лучше уж сразу знать, что больше мы не увидимся». А он ответил: «Я разве говорю, что мы увидимся». И тут ее ладонь хлыстом ему прошлась по подбородку. За правду. Альфонс безмолвно сформулировал логичность лжи. На судне превратив это в факт личной лирики.

 
Лгать женщинам
логично,
и к тому же
им это нравится.
 

У Дьедре были темные волосы и голубые глаза. Память о ней лежала легкой тенью на глади вод между Европой и Нью-Йорком. Пока его корабль впитывал всю эту серость и туманный, тусклый, кисловато-сладкий воздух.

Под тихим дождичком лежал форт Джей и призрачная зелень Стейтен-Айленда. Подонок, пария. Пусть даже прихотливо просвещенный. Мимо, взрезая воды, проплывали пассажирские лайнеры. В даль, в океан, в печаль, быть может, и где-нибудь за сотни миль, под вечер, у них там для знакомства будут танцы. А поглядишь на этот берег – твоих отдай мне – что-то там такое, – мечту лелеющих вдохнуть свободно, – а там, глядишь, может, и что-нибудь еще [«Твоих отдай мне изможденных //И неимущих скученные массы // Мечту лелеющих вдохнуть свободно…» – из стихотворения Эммы Лазарус (1849 – 1887) «Новый колосс» (1883), высеченного на постаменте Статуи свободы.]. И в дымке – Боже правый, – этот бетон, резина и бензин, не говоря уже о стали и всяких сплавах. Однако такой подход для Штатов не годится, и не успело такси доставить Альфонса на исходный рубеж, как он отцу отбил телеграмму:


Я В БИЛТМОР-ОТЕЛЕ БЕЗ ДЕНЕГ НЕДЕЛЮ

Чем, похоже, заслужит еще пару упреков в аморальности да две-три фразы типа ты за кого меня принимаешь, я стольким для тебя пожертвовал, а вырастил балбеса себе на шею. Бостон. Все та же улица, тенистая, и красный кирпичный дом. Вверх по ступенькам, туда, где он родился и вечерами слушал по радио бейсбольные матчи. Матери подымают этот дом вверх тормашками, чистят и ловят пылинки детства, танцующие в солнечном луче. Мать хочет только удержать тебя. А отец ждет в кабинете. Альфонс – одна нога чуть впереди другой, – глядя в пол, слушает.

– Ты за кого меня принимаешь.

– Послушай, па.

– Добиться того, чего добился я, и вырастить сына-балбеса.

– Па…

– Балбеса. Номер-люкс. Ты что вообразил-то о себе, гулянку там еще устроил. На мои-то денежки. На мои деньги, пусть тут не остается недомолвок. Можно подумать, я его просил быть моим сыном. Ты в моей жизни просто лишняя обуза. Сейчас ты скажешь, что был отличником – «фи-бета-кап-па» – и капитаном сборной по футболу.

– Я же не говорю ничего, па.

– И думаешь на эти капиталы жить весь остаток жизни. Этика. Вот чего тебе не хватает.

– Па, слушай, ты-то сам не променял ли часом идеалы на пару лишних долларов.

– Да как у тебя язык поворачивается.

– Пап, такова жизнь.

– Нет, в самом деле, он еще смеет…

Меж бледно-зеленых стен сплошь книги в сафьяновых переплетах. Право и нравы, пороки и пророки. Глаза за стеклами соседских окон. Пекут пирог: пахнуло печеным яблоком и корицей.

– Па, ты ведь и сам как-то сказал, бывают ситуации, когда приходится душить прекрасные порывы. Но разве так не может получиться. Чтобы за вечер прогореть до тла.

– И как у тебя язык поворачивается.

– Па, уверяю тебя, так оно и есть.

– Убирайся.

– Па, я ведь знаю – свои-то идеалы ты променял. На пару лишних долларов. Но разве я тебя виню за это.

– Убирайся с глаз моих, и чтоб я тебя не видел до тех пор, пока не научишься разговаривать с отцом.

Чураясь чопорных честолюбивых соучеников, Альфонс нашел себе убогое убежище в полуподвале в Бруклине. На улицу подслеповато пялились, едва выглядывая над заплеванным палисадничком, два окошка. В нескольких ярдах из дырки в тротуаре торчал тополь. Два парня, за компанию с которыми он снимал квартиру, твердили: «Сам живи и других не дави – вот наше правило». Они приехали в Нью-Йорк один из Айовы, другой из штата Мэн. И встретились однажды летним вечерком у детской песочницы на углу Восемьдесят Третьей улицы и Сентрал-Парк-Вест. И вместе же, сдружившись тесно, купили двух далматских догов, которых держали на привязи в ванной, в условиях буквально антисанитарных. Но по причине низкой платы за квартиру и пресловутого «сам живи и других не дави» сказать

Альфонсу ничего не оставалось, кроме трех слов: «Да бога ради».

Но он и вообще помалкивал. Садился у подъезда в свой желтый «форд» и ехал через Бруклин к северу. Кварталы Браунсвилла огибал, по Ливония-авеню мимо кладбища мчался с молитвой. Среди стонущих моторов. Один низковольтный мозг на эдакую кучу лошадиных сил, чтобы направить их через Ист-Ривер и мимо мрачноватого намека психиатрической лечебницы Бельвью. На бетонном уклоне сбросив скорость, подкатывал и четко становился. На этом узком островке удачи. Средоточием которого было высокое кирпичное здание с промышленного вида входом и полным письменных столов обширным залом семью этажами выше. Где раздавались слова Альфонса:

– Привет, Гейдж, как делишки, Тони, что новенького, Фрэнк, что ли, у всех о'кей.

Сядет, вокруг оси крутнется пару раз в своем конторском кресле. А этот Гейдж, слоняясь без толку, остановился как-то и, несмотря на странность разделявшей их немаленькой дистанции, вдруг говорит:

– Я все же не пойму – чтоб человек твоего круга, с твоим образованием, и вдруг реклама пива.

Ответ облекся в голове Альфонса в форму стиха:

 
Согласен,
звучит некрасиво,
что я -
себе же на диво -
вот, продаю
пиво.
 

Тихонько улизнуть в свой округ агитации. Назад по красноватым бруклинским проездам. В полуденное запустение какой-то мрачной забегаловки, где Альфонсу у стойки бара в полумраке положено провозглашать: «Джентльмены, я бы хотел присутствующим предложить по кружечке пивка. А уж о качестве своем оно и без меня заявит». Случайно совпало, что Альфонсу этот сорт пива пришелся самому по вкусу, и все хвалебные слова шли от души, а в результате по большей части призыв звучал незатейливо: «Ну-ка, до дна». За следующую пару часов человек, пожалуй, семь мужчин тихонько расползались по домам. Чуть тепленькими. К своим не очень-то обрадованным женам. Сам слегка на взводе, Альфонс удалялся в свой клуб. В простынку завернувшись, выпаривать пшеничный дистиллят. И слушать в банном пару цепляющее нервы бормотанье переговоров о крупных сделках. Лежал и искренне печалился о том, что он в самом начале лестницы, если на ней вообще имеются ступени.

Вдруг в жизни возникали женщины. Одна была учительницей школы в Бруклине. Эта Ребекка под кружевным жабо скромно скрывала складненькую грудь и благонравно облекала бойкие бедра суровой черной юбкой. Она брела, с шуршаньем вороша шнурованными башмачками без каблука палую листву Ботанического сада, когда Альфонс, поставив свой шафранный «форд» на Флэтбуш-авеню, сказал, а знаете, у них такой платан тут на исследовательской аллее… А у вас такие волосы, и вы так все понимаете, и как вам удается. В том возрасте, когда выходят замуж, оставаться так пленительно незамужней. И вы так смотритесь с этими книжками, а все почти мужчины мимо проходят и пропускают вашу красоту. Все колдовство чтобы досталось мне одному.

И он очаровал ее. Почти что. Воскресным вечером Ребеккиного первого уик-энда в тепле его семейного гнезда Альфонс навытяжку стоял в отцовском кабинете, ждал. Пока папаша прищурится, наклонит голову и с тонкой сигары сбросит пепел.

– Такой замечательной девушки у тебя и не было еще. Ты-то ее достоин ли. Сомнительно. Те, прежние, какие-то все были растрепы. Все, вместе взятые, ее не стоят. Вот все, что я хотел тебе сказать. Ну и – кончай уже с этой твоей пивной халтурой, да делом займись.

– Вот это верно, па. Я сам как раз об этом думаю.

– Нечего меня умасливать.

– Да нет, я в самом деле чувствую, что надо выходить на уровень, достойный Ребекки.

– Ну так давай.

– Во-во, и я о том же.

Воскресный день как всякий выходной. По Кембриджу проехались, по Бретл-стрит, мимо безлюдия прудов Фреш-понд, Клей-Пит-понд, Спай-понд и безнадежно дальше – к озерам Мистик-Лейке, пока Ребекка не взмолилась: «Хватит. Разве нельзя поехать в какое-нибудь место поприличнее. Дались тебе эти пруды». Ребекку опекали тетки на Стейтен-Айленде, и многие годы за ней закреплено было на пароме сиденье. С прижатой к груди грудой книжек она взад и вперед бороздила водный путь у подножия вертикальных вершин урбанизации. Садилась так, чтобы весь ее вид – медные волосы, спокойная уравновешенность лица – всем, кто посмотрит, говорил бы: то-то же, я девушка серьезная, не то что там какая-нибудь фифа.

И вот неделя за неделей на выходные в Бостон, в наш добрый Бостон, где капусту косим. Друзьям сообщено уже, что да, да, думаем создать семью, да, беленький заборчик, ну я, конечно, по пивному делу, понятно, и Ребекка тоже школу не бросает, да, самое время. И в это самое же время у Альфонса А, едва он ощутит себя не на виду, вид делался отчаянно печальным. Вот так, тоскливо, вниз по суровым ступеням подъезда в Бруклине, через пропахший псиной воздух его беспутной комнатушки, и в постель. Свалиться навзничь и в облезлые остатки великолепия викторианского лепного потолка пробормотать: «О Господи, ну что они на меня навалились».

Весть о помолвке расползалась, шелестела шепотом, спеша от дяди к тете и по всяким прочим спесивым родичам с поджатыми губами, а у Альфонса А вокруг лодыжек смыкались, звякая цепями, кандалы. В мечтах его манили океаны, в проливах корабли и зеленая веселая весна в Дублине, где умереть еще не значит сдаться. А выжить – если здраво разобраться – не значит выиграть. И мечешься между приятелями, за чашкой чая умоляя, ну в самом деле, пока еще не поздно, объясни, что это будет. Ведь я же еще молод слишком – любить во исполнение контракта.

Шея Ребекки под поцелуями. Машина спрятана среди деревьев: укрытие грустным рукам под девственной одеждой. И тут ее слова: «Я ведь согласна, но сначала свадьба». И слова Альфонса: «Но послушай, мы ведь не дети, к тому же мне, как взрослому здоровому мужчине, необходимо жить нормальной регулярной жизнью». Ответ Ребекки: «Взрослые здоровые мужчины идут в десантники».

Молчание. Молчание. И в тот раз и потом, когда еще медлительней и монолитней оно наваливалось, одолевало одиночеством, пальцы Альфонса так и тянулись сомкнуться у нее на горле. Но вместо этого смыкались на баранке. Он резко разгонялся, и неизменно все это кончалось у крыльца какого-то блюстителя правопорядка, который в третьем часу утра в пижаме выходил, принимал тридцать долларов и -

– Сынок, так больше никогда не делай. Нехорошо, сынок.

Но вот уик-энд, когда все кончилось. Как горделиво улыбалась она голосам с трибун, когда Альфонса узнавали. Пока команда Йеля разносила Гарвард. У сгиба локтя Альфонса А, прильнув к нему, Ребекка взошла наверх и там кричала его команде, ободряя, лучась надеждой. Но наконец Альфонс сказал: нет, все пропало. Зато потом под длинными лучами послеполуденного солнца был долгий вечер со старинными друзьями. Когда, неуправляемо кружась, вплываешь в рукопожатия как в заводи, согласно суете случайных соприкосновений. Потом пили пиво, пели, обедали на крыше, покуда осень зябко запечатывала окна, а ветер гнал приливную волну и выворачивал деревьям ветви.

Уик– энд еще не кончился. Он продолжался поцелуем в гараже, запечатленным страстно за штабелем штор, с концом сезона снятых и брошенных сюда на зимнее хранение. Она еще сказала: «Ал, как хорошо мне, я так счастлива». В кильватерной струе этого счастья Альфонс прошествовал до третьей лестничной площадки, где, подставляясь под прощальный поцелуй, услышал:

– Чудесный день. Спасибо, милый. Альфонс про себя комментирует: теперь не пережать, пусть зреет, лишь бы не остыла. Потом у себя в спальне лежа слушает и ждет. На простынях, благоухающих хвоей.

За дверью сразу замер – рекогносцировка: нет ли движения в уснувшем доме. Ступеньки номер четыре и шесть скрипят, их избегаем. Площадку переходить по половице правой крайней: она надежно приколочена к балке. И осторожно со ступеньками номер два, шесть и семь. Считая в темнотище снизу вверх по ходу. Она же – есть надежда – лежит сейчас недвижно, ожидает, едва держась под нежным наваждением желания. Вслед за Альфонсом войти в тот круг сияющий. Вот, погляди, Ребекка, вот они – те, с кем тебе всегда хотелось водить компанию, и все это мои ближайшие друзья. Да, те, к кому можно пойти, когда нет денег на метро. И сегодня – как они все были Альфонсу рады, а старый тренер, тот даже обронил вполне серьезно:

– Ал, я хоть сегодня бы тебя на поле выпустил, ей-богу.

Совесть у Альфонса А была, и много чего говорила. Ведь ты мерзавец. Чуть покрасовался, покрутился в мишуре былой своей дешевой славы, и тут же этику в сторону, готов последние остатки моральных принципов в грязь втоптать. Ведущая рука Альфонса на перилах замерла, он занял оборону. Молчать. Жизнь – это джунгли. Может, морали у меня и маловато, но ведь у многих и того меньше. А вот досочка тут – тютю. Призанять у нее пришел просто. Что-нибудь типа зубной щетки. Ну и парой слов перекинуться. Про щетинки. Сначала постучать. Невоспитанность недопустима. Если я ввалюсь без предуведомления, она же может так рвануть, что потолок прошьет насквозь и с той стороны покатится по крыше и покрошит всю черепицу. Отчаянно рискую. Если бы я с такой же удалью держался в мире бизнеса, банк Чейз-Манхэттен ко дню рождения мне поздравления бы слал. И клерки – трое, пожалуй, – распевали бы:

 
С днем рожденья,
Альфонс А,
Будьте счастливы
всегда.
 

Ребекка в отдалении. Темно. Ее медные волосы черным-черны на белизне подушки. Время три часа утра. Альфонс А, обмундированный в халат, подкрадывается с фланга. Развертывая боевой порядок, движется вперед, вооруженный знанием каждого дюйма мягкой ковровой дорожки.

Вдруг села, будто на. пружине. Альфонсу слышно: набирает воздух, долго – признак паники, предвестие пронзительного крика. Губы разжать, выслать вперед спасительный свет своей улыбки. Этот корабль, дорогая, под дружественным флагом подплывает.

Встречен враждебно.

– Кто там.

– Я.

– Что ты здесь делаешь.

– Да ничего. Так просто.

– Нет, ты не так просто.

– Не надо так громко. Хочешь еще подушку.

– У меня две.

– Может, еще одну.

– Уйди.

– Ну пожалуйста. Можно мне тут побыть.

– Уйди.

– Ну пять минуточек.

– Нет, уходи.

– Нет.

– Я буду кричать.

– Лапушка, если ты крик подымешь, что обо мне подумают родные.

– Подумают, что ты блудливое животное.

– Ну, лапушка…

– Уйди.

– Ну можно мне просто побыть с тобой секундочку под одеялом. Всего секундочку. Я весь продрог.

– Уйди.

– Но слушай, мы же с тобой не первый день знакомы. Неужто у тебя совсем нет жалости. Маленькая репетиция свадебного па-де-де.

– Э, нет. Прежде поженимся.

– Ну, лапушка, ну ты же знаешь, я ведь пожалуйста, в любой момент.

– Ха. Ха. Ха.

– Ребекка, ты, что ли, не видишь, как мне-то плохо. На пять минуточек, погреться только. Я ведь совсем-совсем один. Все меня бросили. Как будто ты не понимаешь. Впусти меня к себе. В кроватку.

– Только после свадьбы.

Начало схватки было довольно заурядным. Руку – в зажим японским реверсивным хватом кисти. Ноги прижать коленом, чтобы не дрыгались. И то и дело на ухо слова какие-нибудь. Тихонечко, успокоительно: вот так… ну что ты, ну не надо… тихо, тихо. И тут ее рука выскальзывает из японского захвата и с грохотом отправляет на пол ночник. В такую минуту всегда бывает трудно поверить, что они это всерьез: так много раз бывало, что потом, месяц-другой спустя, ему говорилось, а ведь я, ты знаешь, и совсем была не против, зря только ты меня послушался и сдался. Вот он теперь и не сдается. Все простыни на полу вместе с лампой. И в лихорадке этой, в упоении некогда даже прислушаться к храпу Мирабели. Как она там, отделенная от них коридором.

– Какой ты грубиян, пусти меня.

– Ребекка, ну будь умницей, ну успокойся.

Из коридора лучик света, бледный такой, желтоватый. Тихонько втек. Перечеркнув белеющие мятые покровы ломкой тенью. Узорчатая битая гильза стакана. Сброшенным якорем хлопнула от сквозняка белая рама с решеткой жалюзи. В вышине аэроплан возник над Кембриджем. Сейчас переползет Чарльзривер и низко-низко через Бостонскую гавань – на посадку. Картонный маленький цилиндрик с порошком, картинка: дождик и девочка с желтеньким зонтиком гуляет по голубизне. Счастливые мгновенья, когда ты ничего не делал – вовсе ничего, – какой-то маленький оживший в памяти кусочек детства. Нашептывает еле различимо, что есть такие вещи, которым не случиться снова. Но вот – случаются.

Отец Альфонса заговорил тоном доверительно-печальным. Худой, костлявый человек в дверном проеме. В профиль прямо патриций. Длинные белые руки сжимают шнур халата. Столп общества. Он шевельнул губами, потом еще, и ветхая завеса тишины разъехалась, стянулась в паузы между словами.

– Даю тебе десять минут, и чтобы ноги твоей больше в этом доме не было.

На улице рассвет. Альфонс пихает пожитки в машину. Над плетенкой с книжками пыжится, пыхтит оскорбленно. Самый такой предательский момент: не надорваться бы. Вот еще маленький приемничек, прикупленный в армейской лавке, – скромненький способ снабжения себя послевоенной музыкой. Коробка с шерстяными носками, галстуками и наугад надерганной галантереей. Какие-то куртки с накладными плечами. Чтобы ходить по трибунам стадиона, будто бы ты великий футболист. Одно групповое фото, где они всем классом: запомнить каждое лицо и вовремя сворачивать с дороги, завидев на Мэдисон-авеню. И с этаким непоэтичным, тленным скоплением собственности Альфонс А отбыл. По улице Сигнальной, все прямо, все на юг, и вон из Бостона.

И вот зима в Нью-Йорке: лютые колючие ветра по каменным каньонам. Однажды в день тоски и мрака Альфонс из Бруклина через Гудзон откочевал на Манхэттен. Проложив мокрые следы по слякотному снегу, устлавшему любоскудную плоскость им только что покинутой пустыни. Его пивной начальник Гарри сказал Альфонсу: «Слушай, чтобы тебе не так было паршиво, я запишу, пожалуй, за тобой райончик в Восточном Бронксе». И вот Альфонс засел в новом своем жилище оттачивать стратегию кампании. По карте, прикнопленной к зеленой стенке. Тут наконец сгодился и военный лексикон. Который он в первые семьдесят два часа армейской службы почерпнул, да так и не сподобился с тех пор применить ни разу. Весь вечер Альфонс готовил в кухоньке на электрическом гриле, который то и дело отбрасывал его к стене ударом тока.

Ребекка превратилась в смутный силуэт. Должно быть, до сих пор ее сиденьице на Бруклинском пароме путешествует от Шестьдесят Девятой улицы и обратно. В надежде все же на какую-то поживу до брачного застолья он некоторое время продолжал таскать ее с собой на пьянки к приятелям, сидевшим развалясь в глубоких креслах и умудрявшимся ни разу к ней не обратиться за целый вечер. Только дымились китайские ароматические палочки да бутерброды-канапе с тарелки на столе уплывали во рты. Его спрашивали: «А что, Ал, говорят, твой старикан врезал тебе под зад коленкой. Халявная жратва отпала в капустном городке». И, запрокинув голову, Альфонс хохотал, пока ладонь сама не накрывала губы. В тот миг, когда Ребекка бросалась вон.

И как– то вечером на пароме по дороге на Стейтен-Айленд Ребекка взорвалась. Билеты он тогда им взял на палубу, где свежий воздух. Вдруг выдала: «Твои приятели просто мразь». И путь обратно через Нэрроуз, где черные воды течений, сталкиваясь, дымятся толчеей меленькой зыби у форта Джей. В густом тумане, все в огнях, встречное судно; Альфонс идет на полубак, взирает вдаль на тусклые бусы огней в отдалении. Потом уединенный ужин: кофе и сосиска в тесте, под бормотанье с места какого-то замшелого ревнителя общественной пользы и прогресса: «Нет, маловато у нас в Ричмонде похоронных контор, маловато». Слушать равнодушно.

Ночами Альфонс А спал как убитый и воскресал, только когда пора было вставать. И снова двигаться сквозь освещенные просторы Восточного Бронкса. Но прежде встать в нижнем белье неописуемого вида перед открытой дверцей холодильника. Ноги скрестив, в позе задумчивости сжевать ломтик ананаса и кофейного кекса с орехами.

А Гарри, грустноглазый и недокучливый его пивной начальник, – тот тихо веровал, что для такого парня, как Альфонс, преград не существует, ему бы только рукава повыше засучить да с места стронуться. Такая была радость для него, когда Альфонс вошел в его стеклянную клетушку в углу конторы и говорит:

– Мистер Г, я не хочу хвалиться перед ратью, но кажется, я мог бы в Бронксе продавать пива побольше.

Потом пошли недели действия, когда Альфонс прокладывал свой пионерский путь переселенца. Осваивал Тридцать Вторую улицу, Тридцать Третью и дальше к востоку. И сокрушал рекорды сбыта в заведениях Ханта, Клейсона и «Трогз Нек». И лишь однажды, в боковом проезде, где ребятишки возились в клубах пыли, Альфонс сломался. Лопнул и потек, как битое яйцо в кипятке. Глядя на свои коленки, вовсю светившие сквозь складку, с утра собственноручно заутюженную личным утюгом. Голову склонив на грудь, тыльной стороной ладони смахивал соленую влагу. Проехала патрульная машина с полицейскими, они на него глазели.

Однако на новом своем поле деятельности Альфонс лучился оптимизмом, правую руку выбрасывая от плеча, за нею устремлялся весь, блестел зубами, сжимал, подтягивал к себе свой путь к достатку. Для тех, кто замедлялся, терял инерцию, всегда доброе слово, – просто твой гусь чуток желает подойти еще в духовке. Про детишек спрашивал. Про кошечек и собачек. И даже не боялся тошнотного позыва, если в ответ вдруг упомянут далматинцев. Водил компании по кабакам, приговаривал: «Вперед, ребята, нам все дается с бою, но это честный бой, ребята, так вперед же». У светофоров, зажигавшихся зеленым, он снова повторял, приобернувшись в набитую битком машину: «Вперед, вперед». И старые друзья говорили: «Ага, вот, узнаем Альфонса. Он снова прежний».

Устыдясь своих недавних обиталищ, Альфонс еще раз переехал. В район восточных Шестидесятых, где от улицы отделился тремя форштевнями выступающих углом высоких окон и тремя этажами. Входя с улицы, ступал на черно-белые кафельные ступени между рядами кустиков самшита, и прямо в двери – тяжелая стальная филигрань по узорчатому стеклу. Через улицу напротив – какое-то восточное представительство, и черный опиджаченный его сотрудник, нисколько не таясь, каждое утро ждет, пока черный пудель, натягивая поводок, поднимет ножку на только что посаженное деревцо. В этом новом убежище, которое Альфонс старался не рассекречивать, по средам он проводил вечера, начищая свою коллекцию – викторианских времен весы; штуковины, которых у него уже скопилось три.

Но вот та самая среда. День только поворачивал к закату, когда Альфонс по пригородной Бостон-Пост-Роуд возвращался из Вестчестерских Высот. Он был слегка не в духе после одинокого визита в Бронксское отделение «Америкэн индиан». Досадовал, зачем индейцы вообще сдались пришельцам. День был закончен булочкой и кока-колой за столиком кафе в зоопарке. Детские воздушные шарики – синие, красные, желтые, застрявшие в ветвях деревьев. Те, у кого с мозгами напряженно, исподтишка подсматривают и тщатся остроумием перещеголять друг друга и других животных за решетками. Солнце слепит, оранжево сверкая в стеклах окон на верхних этажах по Пятой авеню. В плюще отчетливо постанывают пчелы, безрадостный рык идет из клеток с большими кошками. Всё покрывают ребячьи вопли: кому-то папочка надраивает попку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю