355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джей Парини » Путь Беньямина » Текст книги (страница 2)
Путь Беньямина
  • Текст добавлен: 8 июня 2020, 17:00

Текст книги "Путь Беньямина"


Автор книги: Джей Парини



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 3 страниц)

– Нам пришлось защищаться от лютого врага.

– Понятно.

– Ты так все усложняешь, – сказал Георг. – Зачем разбирать каждое событие на части, расчленять любой текст, разрывать на куски? Жизнь и так слишком коротка.

– У некоторых жизнь оказывается короче, чем должна была быть, – заметил я; правда, смысл моего замечания, похоже, остался непонятым.

Наконец и Беньямин подробно изложил свое мнение: он говорил о «хрупком тексте истории», который, по его словам, «мы пересматриваем снова и снова». Было видно, что он много читал Гегеля и был без ума от «диалектического мышления». Вполне естественно, что мы перешли к обсуждению социализма, эта тема тогда носилась в воздухе, в самых популярных кафе только об этом и говорили. Сам же я читал Фурье с некоторым отвращением.

– Социализм – это всего лишь ревность, – заявил Георг. – Понятно, что бедным хочется иметь то, чем владеют богатые. Они не могут получить это другими способами, поэтому и собираются присвоить, приняв новые законы.

Я не мог не согласиться с ним.

– Вам вряд ли понравился бы мой брат Вернер, – сказал я. – Он ярый социалист, но идеи свои он не додумывает до конца. Он как овод.

И я рассказал им, как сам заинтересовался анархизмом после того, как недавно прочел русского анархиста Кропоткина.

– Гм, Кропоткин, – вздохнул Беньямин. – Добрая душа, но он не мыслитель. Он подвижник. В этом проблема большинства людей, пытающихся мыслить диалектически: они не способны думать о многом одновременно. Форма их аргументации определяет ее содержание.

– Социализм – это ведь что-то вроде светской религии, не так ли?

Банальностей никто не любит, но, кажется, мое замечание прошло незамеченным. Из-за своей близорукости Беньямин мог удивить своей полной невозмутимостью в ответ на чувство, отразившееся на лице собеседника.

– Вы, конечно, еврей, – сказал я, – и поэтому должны видеть все под определенным углом. У меня это так.

– Надо полагать, я еврей. Да, мне нравится заходить в синагоги, вам ведь тоже? Прекрасные музеи утраченной культуры.

Я был поражен, – оказывается, этот человек стесняется собственного наследия. Как и большинство ассимилировавшихся евреев, он предпочитал держаться от темы иудаизма на некотором расстоянии.

– Еврей – по определению чужой, – сказал я, – особенно в Германии. Вот почему сионизм кажется мне естественной реакцией на определенные исторические обстоятельства.

– Немцы хорошо относятся к евреям, – неудачно встрял Георг. – Да и не существует никаких настоящих немцев: страну эту изобрели недавно, составили из множества разных народов. Евреи – лишь маленький фрагмент большой мозаики, которую представляет собой современная Германия.

Вальтер кивнул, как будто соглашаясь. Правда, позже я понял, что этим знакам, которыми люди обычно обмениваются при разговоре, тут доверять нельзя. Он каким-то странным образом отделял себя от других, ничем не обнаруживая своих помыслов, в отличие от большинства из нас. Между ним и реальным миром существовала невидимая, но прочная стена: его друзья постоянно на нее наталкивались, и она ошеломляла их своей крепостью и непроницаемостью.

– Социализм – это, в сущности, мессианское вероучение, пусть и светское, – продолжал я. – Это, наверное, и так очевидно – что об этом говорить. Я лично убежден в том, что духовные чувства – представление о справедливости – должны произрастать из чтения Торы. В конце концов, я еврей.

Вы бы, конечно, никогда не догадались об этом, если бы просто наблюдали за моими родителями издалека. Как и родители Беньямина, они оторвались от своих корней. Это были ветви, раскачивавшиеся в рыхлой почве и готовые к тому, что их подомнет культура, обожаемая ими, но презирающая и оскорбляющая их. Задним умом все крепки, но я и тогда уже довольно ясно предвидел судьбу евреев в Европе. Мне противен был самообман, которому поддались все евреи вокруг, и я дал себе слово показать Беньямину важность идей сионизма, пока еще не поздно.

– Во время войны все мы немцы, – изрек Георг.

– Еврей не должен сражаться на этой войне, – настаивал я. – Нет оправданий тому, чтобы защищать эту сконструированную нацию ценой наших жизней. Благодарности от немцев мы не дождемся. В конце концов они нас уничтожат.

Георг, кажется, усмехнулся, но ничего не сказал.

– Мой брат – простодушный патриот, – сказал Вальтер. – Он в самом деле считает, что война окажет на людей очищающее действие.

– Вас призвали?

– Скоро призовут, как и вас. – В глазах Вальтера сверкнул озорной огонек. – Можете себе представить меня с винтовкой в руках?

– Ты бы выстрелил себе в ногу! – засмеялся Георг. – Вальтер, если бы враг догадывался об этом, то умолял бы Германию послать тебя на войну.

Теперь Беньямин и сам фыркнул – с годами я привыкну к этому его странному смеху.

– Забавно, Георг, что ты говоришь о «враге». Враг!

Его смех стал пронзительным, даже неприятным.

– А по-твоему, у нас нет врага?

– Я отказываюсь воображать себе всякую чушь. За нас это делают политики.

Пройдут годы, и Беньямин редко будет изъясняться так прямо. Он просто удалится от мира повседневной политики, уйдет в себя: в мир идей, в небесную беседу, где над схваткой восседают во славе на алебастровом облаке Платон, Кант, Ницше, Гейне, Бодлер, Мендельсон[14]14
  Мозес (Моисей) Мендельсон (1729–1786) – еврейско-немецкий философ, толкователь и переводчик библейских текстов, критик, основоположник и духовный вождь движения «еврейского просвещения». Его называли «немецким Сократом».


[Закрыть]
и еще с десяток собеседников.

Георг, покачав головой, вышел из комнаты.

В тот день мы с Беньямином начали думать о том, как избежать призыва. Как бы ни различались наши взгляды на историю, мы оба считали эту войну катастрофой. Это был бессмысленнейший из конфликтов. Мог ли он хоть что-то дать Германии? Чем можно было оправдать гибель миллионов молодых людей, задушенных газами, проткнутых штыками, изрешеченных пулеметными очередями, или потерю ими веры во что бы то ни было – таково было их отчаяние, так абсурдно было происходящее? Это была война без трофеев и без чести – с годами это будет становиться все яснее.

Когда я вспоминаю о нем, меня переполняет особая, почти невыразимая жалость. С Беньямином для меня умер европейский разум, исчез целый образ жизни. Если бы только он приехал тогда в Иерусалим, эту последнюю катастрофу можно было бы предотвратить. Но его погубили упрямство и ужасная нерешительность. Он слишком долго все откладывал, мой милый Вальтер. Чересчур долго. Наверное, это было неотвратимо: безымянная могила в Портбоу и горькие, пустые годы без него, простиравшиеся передо мной, как пустыня.

ВАЛЬТЕР БЕНЬЯМИН

Человек, слушающий рассказ, находится в компании рассказчика; даже тот, кто читает рассказ вслух, вступает в такое общение. Читатель же романа более уединен, чем любой другой читатель. В своем одиночестве читатель романа набрасывается на его содержание куда ревностнее. Он готов полностью присвоить, как бы поглотить его. И в самом деле, он разрушает и вбирает в себя предложенное ему повествование, как огонь пожирает дрова в камине. Интрига, пронизывающая хороший роман, сродни тяге, раздувающей пламя и заставляющей его плясать веселее.

Письма

Вальтер Беньямин Доре Беньямин

Париж

9 июня 1940 г.

Дорогая моя Дора,

я, как обычно, сижу в библиотеке, за тем же столом, за которым сидел последние десять лет, работаю над книгой. Книга – смею ли я так называть эту тысячу страниц, что стала моей жизнью? Я поглощен этими страницами, они впитали меня в себя, заслонили собой мое реальное существование.

У меня могла бы быть жизнь, «настоящая» жизнь, не такая, как эта. Жизнь с тобой и нашим дорогим сыном, моим милым Штефаном. Могла бы быть, должна была быть, была бы, наверное… Я теряюсь во временах.

За какого смешного человека ты вышла замуж, Дора. И даже не за человека: за лишь временное вместилище смыслов. Слова собираются вокруг меня, движутся сквозь меня. Жилище мое, как тебе известно, – не что иное, как склад книг, журнальных вырезок, страниц, кружащихся в воздухе, словно подхваченные ветром хрусткие октябрьские листья. Ницше утверждает, что Бог умер, подразумевая под этим, что все формы централизованного или централизующего смысла подвергнуты сомнению. Можно сказать, что я воплощение этой смерти, этой утраты твердо установленного смысла. Я сам больше не верю в него и не испытываю по нему ностальгии.

Нацисты наступают, они несут свой твердый смысл, любая неопределенность им враждебна. Они уже столько успели прибрать к рукам: Австрию и Польшу, Голландию и Бельгию. Мне немного легче оттого, что ты и Штефан в Лондоне, в безопасности. Обещанные деньги, если смогу, пошлю в ближайшее время. Сейчас у меня почти ничего нет: Тедди Адорно[15]15
  Теодор Людвиг Визенгрунд Адорно (1903–1969) – немецкий философ, социолог, композитор, музыковед.


[Закрыть]
, похоже, забыл о нашем договоре, и чеков по почте не приходит, простого письма и то редко дождешься. Но я не имею права жаловаться на Институт[16]16
  Имеется в виду Институт социальных исследований при Университете Франкфурта-на-Майне.


[Закрыть]
. Благодаря ему я смог жить своими штудиями и тем, что пишу эти последние десять лет. Его стипендия обеспечила мне какие-никакие, но средства к существованию.

Хотелось бы мне опубликовать несколько обзоров и статей во французских газетах, но этого не будет. Мне пришлось продать все, даже то издание Гейне, что мы с тобой купили в Мюнхене вскоре после нашей женитьбы. Помнишь – с золотыми цветами, расстеленными по темно-бордовой коленкоровой обложке? Мы тогда почти всю ночь напролет читали вслух друг другу стихи в квартире с видом на парк, которую одолжил нам Эрнст[17]17
  Вероятно, имеется в виду Эрнст Толлер (1893–1939) – немецкий поэт, драматург, революционер, антифашист, глава Баварской Советской Республики; один из ярчайших представителей экспрессионизма.


[Закрыть]
, пока был в Италии, потом предавались любви, а в камине потрескивал огонь. Видишь, я все это помню. Тебя это удивляет?

Ты меня недооцениваешь, Дора, правда. Только из-за того, что я не говорил тебе прямо о своих чувствах, ты решила, что их у меня нет. Конечно, я не прав, что почти всегда все держал в себе. Мне всегда невдомек было, что именно нужно сказать.

Мы с сестрой пробудем здесь столько, сколько будет возможно. Я не верю, что Париж падет перед немцами, что бы там ни писали газеты. Все настроены весьма пессимистически. Но я пытаюсь получить выездные визы на случай, если придется уехать. Поеду в Португалию или, может быть, в Касабланку. Говорят, из Марселя можно добраться до Нью-Йорка. Так это или нет – неизвестно.

Я приеду к вам обоим в гости в Лондон, когда закончится война, – понятно, что долго это не продлится. Гитлер уже слишком рассредоточил свои силы, наступая на стольких фронтах. В странах, которые он собрался завоевать, большое сопротивление, ты, наверное, знаешь об этом. Во Франции, например, нацистам мало кто сочувствует.

Понимаю, мы так давно живем порознь, что стали уже почти совсем чужими, но я хочу приехать к тебе. При каждой нашей встрече чувство заново вспыхивает между нами, ведь правда? И поверь, Дора, я так хочу быть отцом моему сыну. Мальчику-подростку нужен отец. Ты писала об этом, и я согласен с тобой.

Ты мне не веришь, и, наверное, не без причин. Я и сам себе часто не верю. Вечерами я брожу по залитым светом улицам Парижа, смотрю на хмельную, напуганную пеструю толпу – эту движущуюся человеческую массу, – но не чувствую с ней никакой связи. Не знаю, что за роль может быть у меня в этом сборище.

Вчера вечером в кинотеатре на Монмартре показывали несколько моих любимых фильмов с Чаплином. Люблю этого милого человечка, его глаза, удивленно распахнутые миру, эту шаркающую походку горемыки. Я много смеялся и плакал: о тебе, о себе, обо всех комичных, несчастных жизнях, что закружило вихрем вокруг, как обрывки газеты. Страницы разорваны, разбросаны, и никогда уж их не склеить.

Есть ли какие-нибудь известия от Шолема? Я часто жалею, что не поехал вслед за ним в Палестину и не увез туда тебя и Штефана. Можно было бы найти квартирку с видом на Старый город. Знаю: твой отец одобрил бы это. Но сейчас между нами Ла-Манш, и все границы закрыты. Если б можно было, я бы их перешел. Приехал бы прямо сейчас.

Передавай привет Штефану, пусть живет так, чтобы я им гордился. Ведь очень важно выбрать правильный путь и идти по нему, не сворачивая. У меня это не получилось, и я об этом горько жалею, ты ведь понимаешь.

Дора, надеюсь, в твоем сердце найдется для меня прощение. Я был неверен тебе, но и себе я был неверен. Но я могу измениться. Могу – теперь, когда книга закончена. Пожалуй, похвастаюсь: книга вышла хорошая. Эти страницы – единственное, что может оправдать мое краткое пребывание на нашей планете.

Пиши, пожалуйста, когда сможешь. В ближайшее время мы из Парижа не уедем, во всяком случае постараемся.

Нежно любящий тебя

Вальтер

Гершом Шолем Доре Беньямин

Иерусалим

15 сентября 1940 г.

Дорогая Дора,

кажется, я потерял всякую связь c Вальтером. Не знаешь ли ты, где он сейчас? Его последнее письмо обрывается чуть ли не на середине фразы. Если кто и знает, где он, так это ты. Он всегда тебя любил – я уверен, ты знаешь это.

Неудивительно, что вы не ужились. С ним нелегко, но человек он великий. Да, он достоин этого невероятного слова: «великий». При этом я хорошо знаю все его ограничения. Ему суждено было обладать самым проницательным умом среди людей нашего поколения. Надо сказать, что он никогда, ни разу не поступился своим талантом, – как мало кто из нас. Его ум высвечивает любой текст и образ, попадающий под его луч. Он сначала расплавляет смысл до составных частей, а затем воссоздает его, полностью обновляя. На это способны лишь величайшие из критически мыслящих интеллектуалов.

Будь у него больше дисциплины (а мы, друг мой, все знаем, каким рассеянным он часто бывает), он мог бы прогуливаться по коридорам вечности с Платоном и Моисеем Мендельсоном. Да он и так будет желанным гостем за их столом, не правда ли? Даже если он, как обычно, почти ничего не будет говорить, их заинтересует его аура – загадочный пристальный взгляд и время от времени отпускаемая острота. И то, как его разговор вдруг взмывает ввысь, переходя в неизведанные, неземные сферы…

Неужели и впрямь прошло два десятка лет или даже больше с тех пор, как мы были вместе в Швейцарии? Был момент, когда мы почти научились понимать друг друга с полуслова и, казалось, даже естественные преграды кожи и черепа больше не мешали текучему обмену идеями. Слова нас не разделяли, как сейчас, когда они безвозвратно лишают мысль ясности и только затемняют изначальный смысл. В те дни мы как будто выходили за пределы языка, но с его помощью. До сих пор не понимаю, что произошло, как наш союз рухнул. После этого все стало по-другому.

Я любил его, как и ты, Дора. Но он не способен был полюбить ни тебя, ни меня в полную силу – так, как мы любили его. Он не мог дать волю какой-то части самого себя. Было ли это себялюбием? Да нет, вряд ли (хотя у тебя может быть свое мнение). Это что-то вроде эмоциональной близорукости. Но уж если он кого-нибудь увидит, то видит его насквозь, читает человека так же, как текст, бесстрашно входя в этот лабиринт, добираясь до самых потаенных уголков. Мне всегда казалось, что он проникает внутрь меня, все выведывает и раскрывает.

Но сейчас мне страшно за него. Дора, ему давно уже пора было уехать из Парижа. Нацисты выигрывают эту войну. Они вполне могут захватить всю Европу, уничтожить все, что, как нам казалось, означает само понятие «цивилизация». Даю слово, если хоть один волос упадет с головы Вальтера от их рук, я прокляну их навечно. Странным образом он воплощает в себе все, против чего они выступают. Он столь открыт всему: противоречиям, нелепостям. Знаю, что, когда придет смерть, он сначала печально поморщится, а потом мрачно усмехнется, и усмешка эта гулким эхом отдастся в небесах.

Если тебе станет известно, где он, сразу напиши мне. Я постараюсь связаться с ним. И если тебе и Штефану что-нибудь нужно, дай мне знать, пожалуйста.

С наилучшими пожеланиями,

Герхард

Вальтер Беньямин Асе Лацис

Париж

12 июня 1940 г.

Дорогая моя Ася,

уже целых два года, как от тебя нет никаких вестей. Я почти потерял надежду, но пишу на всякий случай: вдруг то, что все говорят, – неправда. Ася, люди рассказывают что-то чудовищное. Если слухи хоть в малой мере соответствуют действительности, ты никогда не увидишь этих строк, никогда не узнаешь, что я помню о тебе.

Я ведь пытался убедить тебя оставить Советское государство – пусть оно погрязнет в своих кознях. Не буду ничего больше писать об этом. Не мне решать за других. Ты знаешь: я всегда лишь восхищался твоим постоянством и идеализмом в политике – мне лично этих качеств очень не хватало. Я часто вспоминаю ту зиму в Москве, я тогда приехал, потому что любил тебя. Я не мог себе представить счастье без твоей любви, вне твоей жизни. Существовать вне сияния твоего бытия казалось немыслимым. Ты говорила, что все это вздор, что я обязательно найду другую и счастье с ней будет не меньше. Но ты ошибалась. Я так никого и не нашел. За эти пятнадцать или шестнадцать лет я не нашел ничего, что было бы похоже на любовь.

Живу я с Дорой, моей сестрой. Ты ее никогда не видела. Она женщина странная, погруженная в себя, жизнь ей совсем наскучила. Она ничего не читает и ни о чем не размышляет. В этом она, я полагаю, похожа на большинство людей, которых видишь на улице. Жить с ней в каком-то смысле легче, чем с другой Дорой, моей бывшей женой. Та-то уж все перечитала и полна идей. Как и ты. Правда, мы с ней дрались за каждую пядь интеллектуальной земли, и меня это изнурило. Только вот у нас есть сын…

Да что об этом говорить, Ася! Я все пишу и пишу, а от тебя ничего нет, и я страшусь худшего. Может быть, мне пора смириться с тем, что тебя больше нет в моей жизни? Может, пора навсегда спрятать перо в ящик стола?

Я буду говорить с тобой, дорогая, пусть хотя бы только в молитве. Пусть хотя бы только про себя, шепотом, ночью, заклиная тебя быть со мной, как вызывают души мертвых. В этом есть хоть какое-то утешение.

С нашей первой встречи на Капри для меня не было образа дороже, чем твое лицо. Иногда оно является мне из темноты, мерцает надо мною, словно в желтом свете свечей, его взгляд воспламеняет меня. Я разговариваю с этим видением – всерьез, но отклика не получаю, ответной любви не чувствую. Я один, Ася. Я знаю это. Ты не раз говорила, что я самый одинокий человек из всех, кого ты знала, а я не соглашался. Но в этом ты была права. Боюсь, я становлюсь все более одиноким. А оттого, что со мной нет тебя, мне еще хуже.

Твой, всегда любящий

В. Б.

ВАЛЬТЕР БЕНЬЯМИН

Остался последний ящик книг, он уже наполовину разобран – в полуночной тиши я распаковываю свою библиотеку. Кроме тех, что я упомянул, меня занимают и другие мысли – скорее не мысли, а образы, воспоминания. Я явственно вижу города, в которых приобретал книги: Ригу, Неаполь, Мюнхен, Данциг, Москву, Флоренцию, Базель, Париж. Вспоминаю роскошный дом Розенталя в Мюнхене и данцигскую башню Штоктурм, где жил ныне покойный Ганс Рауэ, и затхлый книжный погреб Зюссенгута на севере Берлина. Вспоминаю комнаты, где стояли эти тома, свою неприбранную студенческую берлогу в Мюнхене. Воскресает в памяти мое жилище в Берне, и одиночество на Бриенцском озере. И наконец, моя детская спальня, где когда-то обитали всего четыре или пять из тысяч книг, громоздящихся вокруг меня сейчас. О, блаженство коллекционера! Блаженство человека, который может позволить себе досуг!

2

Он не уедет из Парижа, это ясно. Зачем? Во-первых, немцам сюда не дойти, их остановят на бельгийской границе. Рене Готье, статьи которого печатает газета «Монд», выразился на этот счет предельно точно. «Гитлеровская армия, – писал он не далее как вчера, – по природе своей слаба, как боевым духом, так и физически». Он также отмечал, что «Гитлер совсем не глуп и не будет пытаться достичь невозможного». Говорят, даже в самой Германии оппозиция с каждым днем набирает силу.

Беньямин уже несколько часов сидел один у окна в ярко освещенном кафе «Дё Маго» над единственной чашкой эспрессо. Кончилась последняя пачка сигарет (опротивевших ему, вообще-то, дешевых турецких «Саломе»), а рассчитывать на то, что сегодня можно будет купить новую, не приходилось. Официант, давно знавший этого чудного, но обходительного посетителя, не взяв денег, оставил на столе корзинку с булочками, и все они были с благодарностью съедены – кроме одной. (Беньямину не хотелось показаться прожорливым, особенно надменному метрдотелю в черном галстуке, стоявшему у парадного входа и сверлившему взглядом посетителей.)

Пестрая уличная жизнь Сен-Жермен-де-Пре была ему не так интересна, как собственная открытая записная книжка. Даже наводящая страх процессия, видимо, торопившихся куда-то боевых танков не завладела его вниманием: он все еще считал войну чем-то далеким от реальной жизни. По этому поводу его каждый вечер изводила напуганная сестра Дора.

– Нам нужно уехать из Парижа, пока это можно сделать безболезненно, – непрестанно твердила она.

– Безболезненно это никогда нельзя будет сделать, – отвечал он.

Почти за пять десятков лет жизни на этой планете, погруженной во мрак невежества, отъезд куда-либо всегда означал для него одни только сложности.

Сегодня утром в этом кафе Беньямину пришла в голову идея начертить схему своей жизни, и, конечно же, ее лучшим пространственным отображением должен был стать лабиринт. Он закружил карандашом по странице, витками уходя к ее центру. Скоро его лабиринт стал больше походить на сужающуюся спираль.

– Довольно! – вскрикнул он, обращаясь непонятно к кому, и кое-кто в зале вскинул брови, а официант забеспокоился:

– Еще кофе, месье?

Беньямин устало оторвался от своих записей. Он физически и умственно обессилел. Иногда было до боли трудно пробиться сквозь ширму мыслей, которую он тщательно возводил вокруг своего сознания последние десять лет. Любое обращение к нему окружающих воспринималось им как вторжение непрошеных гостей.

– Кофе?

– Вам принести еще чашечку кофе?

– А, кофе!

Официант постоял, переминаясь с ноги на ногу и гадая, чего же хочет Беньямин, и, не дождавшись, ушел. Он уже успел привыкнуть к странностям этого посетителя.

Беньямин застучал пальцами по столу. Прошло несколько недель с тех пор, как он послал свое эссе о Бодлере в Нью-Йорк. Он надеялся на скорый ответ своего друга Макса Хоркхаймера[18]18
  Макс Хоркхаймер (1895–1973) – немецкий философ и социолог, один из основателей Франкфуртской школы. Профессор, а впоследствии и ректор (1951–1953) Университета Франкфурта-на-Майне. В 1931–1965 гг. был также директором Института социальных исследований.


[Закрыть]
и на хорошие новости. Впрочем, уже несколько лет от писем Макса веяло холодком, и на душе от этого становилось неспокойно. Беньямину труднее было кого-нибудь отвергнуть, чем быть отвергнутым самому, поэтому он старался войти в положение Макса, которому, наверное, по должности приходится проявлять сухость, – он ведь редактор. И все же эссе его блестяще. Беньямин был уверен в этом, и его тревожило, что Макс медлит с ответом.

Если его сочинение приняли, то, может быть, пришлют немного денег – сверх мизерной стипендии, на которую он как-то просуществовал несколько лет. Никогда еще положение его не было столь шатким, даже в первые парижские годы, когда он жил на совсем жалкие гроши. Если бы он в прошлом месяце не занял денег у Жюли Фарендо, неизвестно, что бы с ним сейчас было. Это позволило ему хотя бы не умереть с голоду, но теперь кончились и эти деньги.

Он смотрел в окно. Большой военный грузовик вспугнул сборище голубей, и они, тучей вспорхнув, расселись на черно-жемчужном фризе здания, идеально вписавшись в архитектуру. Когда несколько птиц, трепеща крыльями, слетали с него, казалось, что осыпается часть фасада. Этот образ или последовательность образов заставила Беньямина вспомнить философию Гераклита, полагавшего, что вся природа – это поток. Все меняется, и поэтому бессмысленно возлагать надежды на какой-то отдельно взятый момент: нет хороших и плохих времен, есть только меняющееся время. Он корил себя за сопротивление переменам, за то, что всегда цепляется за мгновение, когда происходящее в жизни начинает казаться привычно уютным.

Росшие вдоль тротуара липы начинали слегка желтеть, ветер перебирал их листья, как страницы. Было непривычно холодно для этого времени года. Ведь стоял июнь – время размашистых ветров и томных часов, когда ничто не обещает изменений. Время притворства и ложных надежд. Беньямин не отказался бы сейчас и от толики ложной надежды. Пронизывающим осенним ветрам положено пока еще только собираться с силами где-то далеко, в русских степях, а не здесь, где должно долго, медленно гореть парижское лето.

Но в эти дни все было по-другому: над городом нависла зловещая тревога. Никому и ничему нельзя было верить.

– Всюду немецкие шпионы, – предостерегала его Дора. – Будь осторожен!

Но что он должен был делать по этому поводу? Колоть этих шпионов кинжалом? Доносить о них властям? Преследовать по безлюдным закоулкам, подобно герою какого-нибудь мрачного остросюжетного фильма? Странная мелодрама, которую разыгрывала сейчас история, наводила на него смертную скуку. Несмотря на свои симпатии к марксистской диалектике, он тосковал по застою какого-нибудь ancien régime[19]19
  Старый, отживший режим (фр.).


[Закрыть]
, по миру предсказуемых обстоятельств и надежных правил.

Все взгляды устремились на вошедшего офицера военной полиции. Он был высок, красив и импозантен. За ним следовала свита подчиненных. Внимательно осматривая зал, как будто в поисках кого-то, он медленно стягивал с рук черные кожаные перчатки. Беньямин знал, что «подданных других государств», к которым принадлежал и он, вылавливали и отправляли в «лагеря для интернированных лиц», якобы ради их же собственной безопасности. Он опустил глаза и уставился в пол. Ни за что он не согласился бы, чтобы ему обеспечили такую безопасность.

Он, не глядя, закрыл записную книжку, как будто в ней могло оказаться что-то недозволенное. Метрдотель, видимо ошалевший от волнения, жестом подозвал официанта, который обслуживал Беньямина. Они пошептались, и официант подошел к его столику.

– Мне очень жаль, но этот стол придется освободить, – сказал он.

– А, хорошо, – ответил Беньямин. – Понимаю.

На самом деле он ничего не понимал. За последние десять лет, что он жил в Париже, его еще ни разу не выгоняли из-за столика в кафе. Небывалое дело!

Выходя, Беньямин поймал на себе взгляд офицера – удивительно отчужденный, как будто у его глаз не было зрачков. Ему вспомнился когда-то читанный дешевый французский роман, в котором речь шла об инопланетянах, вторгшихся в наш мир: единственной чертой, отличавшей их от людей, были глаза без зрачков.

Опустив голову, Беньямин вышел на улицу и вдохнул прохладный воздух. В груди образовалась пустота. К своему ужасу, он заметил, что у него довольно сильно дрожат руки. Что с ним нынче происходит? Неужели сорок восемь лет – это уже старость и ему по возрасту пора дрожать и трястись? По вечерам он отчетливо чувствовал, как силы капля за каплей вытекают из него сквозь сетку сознания, как все меньше хочется что-то делать. Он знал, что с сердцем дела обстоят совсем неважно: десять минут ходьбы, и начинается одышка, он с трудом одолевает каких-то три лестничных пролета в своем доме, расположенном в конце рю Домбаль. Были бы деньги, нужно бы, не откладывая, к врачу. На рю де Пайен есть доктор, специалист по болезням сердца, он отправится к нему, как только придет чек из Нью-Йорка.

В квартире у него было пусто и тоскливо. Единственным ее украшением был щербатый письменный стол красного дерева с кожаной столешницей, когда-то принадлежавший его отцу Эмилю Беньямину. Брату Георгу удалось вывезти его из Берлина незадолго до того, как в 1933 году нацисты взяли его под стражу «с целью защиты». Пять лет спустя Беньямин с горечью писал Гретель Адорно[20]20
  Гретель Адорно (урожд. Маргарет Карплюс; 1902–1993) – жена и соратница Теодора Адорно (с 1937); по специальности химик.


[Закрыть]
: «Брата перевели в вильснакскую тюрьму и определили в дорожно-строительную бригаду. Там жизнь, кажется, еще терпима. Немецкие друзья говорят, что для людей в его положении страшнее всего попасть в концентрационный лагерь, куда отправляют приговоренных к длительным срокам. Это ужасно, хотя, быть может, в этих лагерях не так опасно, как на фронте». Ужасно было и то, что с Георгом невозможно было переписываться. Вальтер отправил ему множество писем, но почти все они возвращались обратно, да и кто может быть уверен – дошли ли те несколько, что не вернулись.

Утром он гулял по улицам на Левом берегу, и ему бросалось в глаза, как напряжены лица прохожих. Остервенело ревели клаксоны, люди что-то резко выкрикивали. На дальних подступах к городу всю ночь выли сирены. Наверное, я был не прав, сам себе говорил Беньямин. Может быть, немцы и правда вот-вот войдут в город? Как же я мог не обращать внимания на Дору, ведь она рассчитывает на меня. Жена брата Хильда убеждала его в письмах: нужно уезжать; и Шолем не раз предупреждал из Иерусалима. «Беги, пока можно», – писал он не далее как в прошлом месяце. Покинуть Париж его призывали Адорно, Хоркхаймер и даже Брехт. «Поезжай в Америку! В Португалию! На Кубу!» – кричали они в своих письмах. Но кому легко уехать из Парижа? Если Адорно и Хоркхаймер были по-настоящему обеспокоены, то почему не выслали денег и почему не сделали этого несколько лет назад, когда покинуть Францию было еще легко?

Конечно, чтобы уехать, ему пришлось бы сделать над собой неимоверное усилие. Ведь Париж – это всемирная библиотека, грандиозный читальный зал, будуар, обольщающий столь беспощадно, что поймал в свои сети и его, и почти всех, кто подпал под его чары. Бессонными ночами, под шепот огня в потрескавшемся мраморном камине в дальнем конце спальни, он представлял себе, как этот город держит его в своих объятиях. Ему грезилось, что он окружен пухлыми подушками, лоснящимися шкурами, безделушками из цветного стекла и фарфора – совсем как Бальзак в своих личных покоях. Серебряная ваза на каминной полке прорастала десятью лилиями городского герба, и всюду были книги, собрания томов в изящных коленкоровых переплетах с золотым тиснением, один ряд над другим.

Париж был для него еще и особенной, своей библиотекой, которую он знал, как слепой знает свой дом. Не сосчитать часов, которые он за эти десять лет просидел на одном и том же стуле за одним и тем же полированным столом в Национальной библиотеке, в роскошном пристанище ее знаменитого читального зала, спроектированного Анри Лабрустом[21]21
  Анри Лабруст (1801–1875) – французский архитектор. В 1830 г. основал в Париже «Рациональную школу архитектуры».


[Закрыть]
, вольнодумцем и архитектором-лауреатом Второй империи. Его девять сводов, ажурные глазурованные плиты и чугунные колонны словно символизировали палаты совершенного разума, в сиянии созерцавшего вечность. Десять лет Беньямин работал там, читал и писал, часто в состоянии почти молитвенном, с бесконечным терпением, как будто ожидая услышать некий голос, а сверху огромными столпами лился свет, в котором исполняли свой радостный микроскопический танец миллионы пылинок.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю