355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Джакомо Казанова » История моей жизни » Текст книги (страница 17)
История моей жизни
  • Текст добавлен: 10 сентября 2016, 00:36

Текст книги "История моей жизни"


Автор книги: Джакомо Казанова



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 52 страниц)

После обеда г-н де Брагадин пригласил меня и обоих друзей своих, от которых не было у него никаких секретов, в свой кабинет и с величайшим хладнокровием объявил, что мне должно думать не о том, как отомстить за обиду, учиненную мессером гранде дому, где я живу, но о том, чтобы найти надежное убежище.

– Чемодан с солью, – продолжал он, – всего лишь предлог. Приходили за тобой и искали тебя. Ангел-хранитель уберег тебя, теперь спасайся. Мне пришлось быть восемь месяцев Государственным инквизитором, и я знаю, каким образом совершаются предписанные трибуналом аресты. Из-за ящика соли двери не выламывают. Может статься, тебя не нашли нарочно. Поверь мне, сын мой, отправляйся немедля в Фузине, а оттуда скачи на почтовых без остановки во Флоренцию и оставайся там, покуда я не напишу, что ты можешь вернуться. Бери мою четырехвесельную гондолу и отправляйся. Если у тебя нужда в деньгах, возьми пока сто цехинов. Осторожность гласит, что тебе надо уехать.

Я отвечаю, что не чувствую за собой вины и потому трибунал мне не страшен, а значит, признавая всю благоразумность совета, последовать ему я не могу. Г-н де Брагадин возражает, что трибунал Государственных инквизиторов может признать меня виновным в преступлениях, неизвестных мне самому. Он предлагал мне спросить оракула, надобно ли мне последовать совету его или нет, но я отказываюсь и говорю, что оракула вопрошаю только в тех случаях, когда у меня есть сомнения. Наконец выдвигаю я последний довод: уехав, я покажу, что боюсь, а значит, что виноват, ибо невинный не знает угрызений совести и уж тем более не испытывает страха.

– Если безмолвие есть главная черта великого сего трибунала, – говорил я, – то после моего отъезда вы так и не узнаете, правильно я поступил или нет. Благоразумие, каковое, по мнению Вашего Превосходительства, велит мне бежать, станет помехой и к возвращению моему на родину. Так что ж, разве должен я навеки с нею расстаться?

Тогда он попытался уговорить меня переночевать, хотя бы в этот день, у него, в моих покоях – и мне и поныне стыдно, что я отказал ему в этом удовольствии.

Стража не может войти в дом патриция без прямого приказа трибунала; но трибунал никогда не дает подобных приказаний.

Я отвечал, что если и останусь ночевать у него, предосторожность эта доставит мне покой только ночью; если приказ об аресте моем отдан, днем меня найдут, где бы я ни находился,

– В их власти арестовать меня, – заключил я, – но бояться мне не пристало.

Тогда добрый старик сказал, что мы, быть может, больше не свидимся; взволнованный, я заклинал его не огорчать меня. Он с минуту задумался над моей мольбой, а потом, улыбнувшись, заключил меня в объятия и произнес девиз стоической философии: Fata viam inveniunt[31]31
  Путь отыщет судьба (лат.)(Вергилий. Энеида. Песнь iii, 395/ Пер. С. Ошерова под ред. Ф. Петровского).


[Закрыть]
.

Расцеловав его со слезами, я удалился, но предсказание его сбылось: больше мы с ним не виделись. Умер он спустя одиннадцать лет. Когда я выходил из дома его, в сердце моем не было ни тени страха – одна только печаль из-за долгов. У меня недостало духу отправиться на Мурано и забрать у М. М. пятьсот цехинов, которые мне немедля пришлось бы уплатить тому, кто накануне их у меня выиграл; я предпочел отправиться к кредитору и просить его неделю подождать. Сделав это, возвратился я к себе и, утешив, как мог, хозяйку и поцеловав дочку, лег спать. Был поздний вечер 25 июля 1755 года.

На рассвете в комнату мою вошел мессер гранде. Проснуться, увидеть его и услышать из уст его вопрос, я ли Джакомо Казанова, было делом минуты. Не успел я отвечать, что имя, названное им, действительно принадлежит мне, как он велел отдать ему все записи мои, относящиеся и до меня самого, и до других, одеваться и следовать за ним. Я спросил, чьим именем отдает он мне этот приказ; именем трибунала – отвечал он.

ГЛАВА XII
В тюрьме Пьомби. Землетрясение

От слова «Трибунал» душа моя окаменела; во мне осталась лишь телесная способность исполнять приказания. Бюро мое было открыто, бумаги лежали на столе, за которым я писал, и я сказал мессеру гранде, что он может их забрать. Кто-то из людей его поднес мешок, он сложил туда бумаги и объявил, что я должен еще отдать ему переплетенные рукописи, каковые должны у меня быть; я показал, где они лежат, и тут ясно понял, что оправщик камней Мануцци был презренный шпион, каковой втерся ко мне в дом и, пообещав купить для меня бриллианты и, как я говорил, перепродать мои книги, донес, что книги эти у меня есть. То был «Ключ Соломонов», «Зекор-бен», «Пикатрикс» и обширное наставление по влиянию планет, какое позволяло с помощью благовоний и заклинаний вступать в беседу с демонами всякого чина. Те, кто знал, что у меня есть такие книги, полагали меня чародеем, и я ничего не имел против. Мессер гранде забрал и книги, что лежали у меня на ночном столике, – Ариосто, Горация, Петрарку, «Философа-ратоборца», рукопись, что дала мне Матильда, «Картезианского привратника» и книжечку соблазнительных поз Аретино: о ней тоже донес Мануцци, ибо мессер гранде специально спросил и ее. У шпиона этого был облик честного человека – свойство в его ремесле необходимое; сын его сделал в Польше состояние, женившись на некоей Опеской, которую, говорят, уморил; но сам я об этом ничего не знаю и даже не верю, хоть он и вполне на это способен.

Итак, пока мессер гранде пожинал урожай из моих записок, книг и писем, я одевался – механически, ни быстро, ни медленно; потом умылся, побрился, К. Д. причесала меня, я надел кружевную рубашку и свой прелестный костюм, все это не задумываясь и не произнося ни слова, и не выпускавший меня из виду мессер гранде не осмелился возражать против того, что я одеваюсь, словно на свадьбу.

Выйдя из комнаты, увидел я с удивлением в зале три или четыре десятка стражников. Какая честь! Дабы взять под стражу мою особу, сочли необходимым отправить столько людей, а ведь согласно аксиоме ne Hercules quidem contra duos[32]32
  С двумя и Геракл не справится (лат.) (Платон. Федон. Гл. 38/ Пер. С. А. Жебелева).


[Закрыть]
довольно было послать двоих. Странно: в Лондоне все жители храбры, но если нужно кого-то арестовать, посылают одного человека, а в милом моем отечестве, где все трусы, посылают тридцать. Быть может, причина в том, что трус, принужденный нападать, боится больше того, на кого нападает, а тот оттого же становится храбрецом – и в самом деле, в Венеции не редкость, что человек защищается в одиночку против двух десятков сбиров и, поколотив их всех, спасается бегством. В Париже я однажды помог одному своему другу вырваться из рук сорока таких прохвостов и обратить их в бегство.

Мессер гранде усадил меня в гондолу и сам сел рядом, оставив при себе лишь четверых стражников; остальных он отослал. Привез он меня к себе и запер в комнате. Он предлагал мне кофе, но я отказался. В комнате провел я четыре часа и все время спал, разве что просыпался каждые четверть часа, дабы облегчиться от лишней жидкости; явление сие весьма необыкновенно, ибо недержанием я не страдал, жара стояла невыносимая, и я к тому же не ужинал; но тем не менее наполнил я уриною два больших ночных горшка. Прежде мне уже случалось убедиться, что неожиданное притеснение действует на меня как сильный наркотик, но только теперь я узнал, что, достигая высшей степени, служит оно и мочегонным. Оставляю решение проблемы этой физикам. В Праге, шесть лет назад, выпустив в свет рассказ о побеге моем из Пьомби, я немало смеялся, узнав, что прекрасные дамы сочли описание происшествия этого свинством, какое я мог бы и опустить. Быть может, я бы и опустил его, когда бы говорил с дамой; но публика не дама, и мне нравится служить к ее просвещению. А потом, никакое это не свинство; ничего в этом нет ни грязного, ни вонючего, а что свойством этим подобны мы свиньям, так подобны мы и в еде и питье, которых свинством еще никто не называл.

По всему сдается, что одновременно с разумом моим, явственно угасавшим от ужаса и утрачивавшим способность мыслить, и телу моему приходилось, словно под прессом, избавляться от большой части жидкости, каковая в постоянном своем круговороте приводит в действие наши мыслительные способности: вот отчего нежданный ужас и потрясение могут вызвать смерть прямо на месте и. Боже нас сохрани, отправить нас в Рай, вынув душу из жил.

Зазвонил колокол Третьего часа, Терца , и тут вошел ко мне начальник стражи и сказал, что получил приказ отправить меня в Пьомби, Свинцовую тюрьму . Я последовал за ним. Мы сели в другую гондолу и, сделав длинный крюк по малым каналам, оказались в Большом и вышли на тюремную набережную. Поднявшись по многим лестницам, прошли мы по высокому мосту с перилами, что через канал, именуемый rio di palazzo, дворцовым , соединяет тюрьмы с дворцом дожей. После моста миновали мы галерею, вошли в какую-то комнату, потом в другую, и там начальник стражи показал меня незнакомцу в одеждах патриция, каковой, оглядев меня, произнес:

– Е quello; mettetelo in deposito[33]33
  Это он самый; в тюрьму его (итал.).


[Закрыть]
.

Сия особа был секретарь гг. Инквизиторов, circospetto (осмотрительный) Доменико Кавалли ; он, видно, стыдился говорить по-венециански в моем присутствии – приказ посадить меня в тюрьму произнес он на тосканском наречии. Тогда мессер гранде передал меня тюремному сторожу, что ожидал тут же со связкой ключей в руках; в сопровождении сторожа и двух стражников поднялся я по двум маленьким лестницам, прошел через одну галерею, потом через другую, отделенную от первой запертой дверью, потом через еще одну, в конце которой была дверь; сторож открыл ее другим ключом, и я оказался на большом, грязном и отвратительном чердаке длиною в шесть саженей и шириною в две; через высокое слуховое окно падал слабый свет. Я уже принял было этот чердак за свою тюрьму – но нет: человек этот, надзиратель, взял в руки толстый ключ, отворил толстую, обитую железом дверь высотой в три с половиною фута и с круглым отверстием посредине восьми дюймов в диаметре, и велел мне входить. В ту минуту я внимательно разглядывал железное устройство в виде лошадиной подковы, приклепанное к толстой перегородке; подкова была в дюйм толщиною и с расстоянием в шесть дюймов между параллельными ее концами. Пока я пытался понять, что бы это могло быть, он сказал мне с улыбкой:

– Я вижу, сударь, вы гадаете, для чего этот механизм? Могу объяснить. Когда Их Превосходительства велят кого-нибудь удушить, его сажают на табурет спиной к этому ошейнику и голову располагают так, чтобы железо захватило полшеи. Другие полшеи охватывают шелковым шнурком и пропускают его обоими концами вот в эту дыру, а там есть мельничка, к которой привязывают концы, и специальный человек крутит ее, покуда осужденный не отдаст Богу душу: хвала Господу, исповедник остается с ним до самого конца.

– Весьма изобретательно; полагаю, сударь, вы и есть тот человек, кому выпала честь крутить мельничку.

Он промолчал. Росту во мне было пять футов девять дюймов, и мне пришлось сильно нагнуться, чтобы войти r дверь; сторож запер меня и спросил через решетку, что мне угодно на обед; получив ответ, что я еще об этом не думал, и заперев все двери, он удалился.

Удрученный и ошеломленный, облокачиваюсь я на решетку на уровне груди. Решетка была в два фута длины и ширины, из шести железных прутьев толщиною в дюйм; пересекаясь, образовывали они шестнадцать квадратных отверстий, в пять дюймов каждое. Камера была бы довольно освещена через нее, когда б не четырехугольная балка в полтора фута шириною, несущая кровлю: упираясь в стену под слуховым окном, что находилось почти напротив меня, она загораживала проникающий на чердак свет. Склонив голову – потолок был всего в пять с половиной футов высотою, – обошел я свою ужасную тюрьму и почти на ощупь определил, что она образует квадрат в две сажени длиной и шириною; четвертая стена камеры выдвигалась в сторону: решительно, там был альков и могла бы находиться кровать; но я не обнаружил ни кровати, ни какого-либо сиденья, ни стола, ни вообще обстановки, кроме лохани для естественных надобностей и дощечки в фут шириною, что висела на стене на высоте четырех футов. На нее положил я свой красивый шелковый плащ, прелестный костюм, который столь скверно обновил, и шляпу с белым пером, отделанную испанским кружевом. Жара стояла необычайная. Все существо мое пребывало в изумлении, и я отошел к решетке – единственному месту, где мог я облокотиться и отдохнуть; слухового окна мне видно не было, но виден был освещенный чердак и разгуливающие по нему крысы, жирные, как кролики. Мерзкие животные, самый вид которых был мне отвратителен, подходили, не выказывая ни малейшего страха, к самой моей решетке. При мысли, что они могут забраться ко мне, кровь застыла у меня в жилах, и я скорей закрыл внутренним ставнем отверстие в середине двери. Потом, впав в глубочайшую задумчивость, простоял неподвижно восемь часов кряду, не шевелясь, не произнося ни звука и по-прежнему облокотившись на решетку.

Пробило двадцать один час; я забеспокоился: никто не появлялся, не спрашивал, хочу ли я есть; мне не несли ни кровати, ни стула, ни хотя бы хлеба с водой. Аппетита у меня не было, но никто, казалось мне, не мог об этом знать; еще никогда не случалось мне ощущать такой горечи во рту, как сейчас; однако ж я пребывал в уверенности, что до захода солнца кто-нибудь придет непременно. Только услыхав, что пробило уже двадцать четыре часа, стал я как одержимый вопить, бить ногами в дверь и ругаться; вся эта тщетная возня, которую понуждало производить необычайное мое положение, сопровождалась громкими криками. В яростных этих упражнениях провел я более часа, но никто не явился на мои бурные вопли, и не было никаких признаков тому, что кто-то их слышал, а потому закрыл я впотьмах решетку, боясь, как бы крысы не прыгнули ко мне в камеру. Повязав голову носовым платком, я растянулся на полу. Столь безжалостное забвение казалось мне невероятным – хотя бы даже решено было меня уморить. Не долее минуты размышлял я над тем, чем заслужил подобное обращение: ведь мне непонятна была даже причина ареста. Я был большой вольнодумец, обо всем говорил смело и думал об одних только наслаждениях, а потому не мог считать себя виноватым; однако ж я видел, что обращаются со мной как с преступником, и теперь избавлю читателя от описания всего, что, охваченный яростью, возмущением, отчаянием, произносил я и думал о подавлявшей меня ужасной деспотии. Однако ни черная злоба, ни снедавшая меня тоска, ни жесткий пол, на котором я лежал, не помешали мне уснуть: организм мой нуждался в сне, а когда организм принадлежит человеку молодому и здоровому, он умеет доставить себе все необходимое без всякого участия разума.

Разбудил меня полночный колокол. Ужасно пробуждение, когда заставляет оно пожалеть о пустяке – о грезах сновидений! Прошло целых три часа, а я, к удивлению своему, не ощутил никакого неудобства. Не двигаясь, лежа, как лежал, на левом боку, протянул я правую руку за носовым платком, который, помнилось мне, положил в том месте. Шаря вокруг себя рукою, я вдруг – о Боже! натыкаюсь на другую руку, холодную как лед! Ужас пронзил меня с головы до пят, волосы мои встали дыбом. Во всю жизнь душа моя не знала подобного страха, никогда я и не думал, что могу его испытать. Верных три или четыре минуты не мог я не только двинуться, но и думать. Придя немного в себя, я милостиво позволил себе предположить, что рука, которой я, казалось, коснулся, не более чем плод воображения; в твердом этом убеждении протягиваю я снова руку в том же направлении – и нахожу ту же руку, сжимаю ее в ужасе и с пронзительным криком отпускаю, отдернув свою. Меня бьет дрожь; но, собравшись с мыслями, прихожу я к выводу, что, покуда спал, рядом со мною положили труп, – я нисколько не сомневался, что когда ложился на пол, там ничего не было. Воображению моему рисуется сразу тело какого-нибудь невинного бедняги, а быть может, и моего друга, которого, удавив, положили рядом со мною, дабы, пробудившись, нашел я перед собою пример участи, к какой надлежало мне готовиться. От подобной мысли я прихожу в ярость; в третий раз протягиваю я руку и, ухватившись за мертвеца, хочу встать, дабы притянуть его к себе и удостовериться в ужасном происшествии, но как только хочу опереться на левый локоть, та самая рука, что я сжимал в своей, вдруг оживает, отодвигается – и в тот же миг, к великому своему изумлению, я понимаю, что держал в правой руке всего лишь свою собственную левую, каковая под действием мягкой, податливой и шелковистой постели, на которой отдыхала бедная моя особа, отнялась, онемела и утратила подвижность, чувствительность и теплоту.

Приключение было забавно, но меня не развеселило. Напротив, оно доставило мне пищу для самых черных мыслей. Я обнаружил, что там, где я нахожусь, ложное представляется правдивым, а значит, реальность должна казаться грезой; что способность к пониманию здесь вполовину утрачивается, а неверная фантазия приносит разум в жертву либо зыбкой надежде, либо мучительному отчаянию. В этом отношении я с самого начала стал держаться настороже и впервые за тридцать лет жизни призвал на помощь философию – семена ее давно покоились в моей душе, но до сих пор мне не представилось случая их обнаружить и найти им употребление. Полагаю, большая часть людей так и умирает, ни разу в жизни не подумав. Я просидел на полу до восьми часов, до предрассветных сумерек; солнце должно было встать в девять с четвертью. Мне не терпелось дождаться утра: безошибочное, как мне казалось, предчувствие говорило, что меня отошлют домой; я пылал жаждой мщения и не скрывал этого от себя. Мне представлялось, будто я во главе мятежного народа свергаю правительство и истребляю аристократов; всех стирал я в порошок и, не довольствуясь тем, чтобы предать притеснителей моих в руки палачей, сам учинял резню. Таков человек: ему и в голову не приходит, что это язык не разума, но величайшего врага его – гнева.

Мне пришлось ждать меньше, чем я готовился, – вот уже и причина, чтобы утихла ярость. В восемь часов с половиной скрежет засовов в коридорах, что вели к моей темнице, нарушил незыблемую тишину этого ада для живых. Перед решеткой моей предстал тюремщик и спросил, достало ли мне времени подумать, чего я желаю на обед . Счастье, когда наглость низкой твари скрывается под маскою насмешки. Я отвечал, что желаю рисового супу, вареной говядины, жаркого, хлеба, воды и вина. Дуралей явно ждал жалоб и, не услышав их, удивился. Он ушел, но через четверть часа вернулся с недоумением, отчего не хочу я получить постель и все, что мне нужно.

– Коли вы надеетесь, что вас сюда посадили всего на одну ночь, то вы ошибаетесь, – заявил он.

– Тогда принесите мне все, что считаете необходимым.

– Куда мне пойти? Вот вам бумага и карандаш, напишите все, чего вы хотите.

Я написал, где ему взять для меня постель, рубашки, чулки, халат, домашние туфли, ночные колпаки, кресла, стол, расчески, зеркала, бритвы, носовые платки, мои книги, что забрал мессер гранде, чернила с перьями и бумагу. Мошенник, когда я прочел ему список, – сам он читать не умел, – велел мне вычеркнуть оттуда книги, чернила, бумагу, зеркало, бритву, ибо правила Пьомби запрещали их иметь, и спросил денег, дабы купить мне обед. У меня было с собою три цехина, один я отдал ему. Он ушел с чердака, а еще через час, как я слышал, удалился совсем. Позже я узнал, что в этот час прислуживал он другим семерым заключенным, чьи темницы находились здесь, наверху, на удалении одна от другой, дабы помешать узникам сообщаться между собою.

К полудню явился тюремщик, а с ним пятеро стражей, назначенных прислуживать государственным преступникам. Темницу мою открыли и внесли мебель, что я велел, и обед. Кровать водрузили в альков, обед – на маленький столик. Прибор мой весь состоял из одной костяной ложки, какую тюремщик купил на мои деньги: вилки, ножи, равно как и все металлические предметы, были тут запрещены.

– Извольте сказать, – произнес он, – что вам угодно на обед завтра: я могу приходить сюда только однажды в день, на заре. Почтеннейший секретарь велел передать вам, что книги, какие вы просили, запрещены, и он пришлет вам те, что подобает.

– Поблагодарите его за то, что он сделал мне милость и поместил меня одного.

– Я передам ваше поручение, но насмешничать вам негоже.

– Я вовсе не смеюсь: полагаю, лучше быть одному, нежели в обществе тех злодеев, какие, должно быть, здесь сидят.

– Что вы, сударь! Злодеев? Мне было бы очень жаль, если б случилось по-вашему. Здесь находятся одни только порядочные люди, которых, однако, по известным только Их Превосходительствам причинам следует удалить от общества. Вас поместили одного, чтобы пуще наказать, и вы хотите, чтобы я передавал ваши благодарности?

– Я этого не знал.

Что невежда этот был прав, понял я со всей очевидностью несколько дней спустя. Мне стало ясно, что человек, которого заперли в одиночестве и лишили возможности себя занять каким бы то ни было делом, который сидит один в полутемном помещении и не видит, не может видеть чаще, чем раз в день, того, кто приносит ему поесть, и даже не может ходить, выпрямившись во весь рост, – человек этот несчастнейший из смертных. Он жаждет попасть и в ад, коли в него верит, – лишь бы оказаться в обществе других людей. Со временем дошел я до того, что с радостью бы встретил убийцу, сумасшедшего, вонючего больного, хоть медведя. От одиночества в Свинцовой тюрьме впадают в отчаяние; но знают это только те, кто его испытал. Если узник причастен изящной словесности, дайте ему письменный прибор и бумаги: горе его станет на девять десятых меньше.

Когда тюремщик удалился, я, поставив стол ближе к отверстию в двери, чтобы на него падало хоть немного света, уселся и решил пообедать в скудных лучах, льющихся из слухового окна; но смог проглотить только немного супу. Я был болен, и неудивительно: ведь уже сорок пять часов я ничего не ел. Весь день провел я в кресле, не испытывая больше ярости и в ожидании завтрашнего дня настраивая дух свой на чтение милостиво мне обещанных книг. Ночью не смог я уснуть; на чердаке неприятно шуршали крысы, а часы собора Св. Марка били всякий час так, что, казалось, висели прямо в моей камере. И еще невыносимо страдал я и мучился от одного обстоятельства, о котором вряд ли многие из читателей моих имеют понятие: миллионы блох, жадных до крови моей и кожи, прокусывали ее с неведомым мне прежде ожесточением и радостно впивались в мое тело; проклятые насекомые доводили меня до судорог, вызывая непроизвольные сокращения мышц и отравляя мне кровь.

На рассвете явился Лоренцо (так звали тюремщика), распорядился, чтобы убрали мою постель, подмели и убрали камеру, а один из сбиров его принес мне воды умыться. Я хотел было выйти на чердак, но Лоренцо сказал, что это запрещено. Он дал мне две толстых книги; я не стал их открывать, опасаясь, что не смогу сдержать первый порыв возмущения, какое могли они у меня вызвать, и шпион его заметит. Оставив мне пропитание и разрезав два лимона, Лоренцо удалился.

Я проглотил быстро суп, пока он не остыл, поместил одну из книг напротив света, льющегося из слухового окна через отверстие в двери, и увидел, что без труда смогу читать. Гляжу на заглавие и читаю: Град Мистический Сестры Марии де Хесус по прозванию из Агреды . Имя это я слышал впервые. Другую написал какой-то иезуит, его имя я забыл[34]34
  Каравита. (Примеч. Казановы на полях.)


[Закрыть]
. Он устанавливал новый предмет для поклонения, особого и непосредственного – сердце Господа Нашего Иисуса Христа. Согласно этому сочинителю, из всех частей тела божественного нашего посредника между небом и людьми особо следовало почитать именно эту: нелепая идея безумца и невежды; с первой же страницы чтение это привело меня в ярость, ибо мне представлялось, что сердце – внутренность не более почтенная, нежели, например, легкое. Мистический град дольше задержал мое внимание.

Я прочел все, что породило необузданное и воспаленное воображение испанской девственницы – меланхолической, до крайности благочестивой, запертой в монастыре и имевшей в духовных наставниках невежд и льстецов. Всякое химерическое и чудовищное ее видение украшено было именем откровения; она была возлюбленной Пресвятой Девы и близкой ее подругой и получила от самого ГОСПОДА повеление создать жизнеописание божественной его матери; сведения и наставления, что были ей необходимы и какие нигде нельзя было прочесть, доставлял ей Святой Дух.

Итак, свой рассказ о Божьей Матери начинала она не с момента ее рождения, но с пречистого и непорочного ее зачатия во чреве святой Анны. Эта Сестра Мария из Агреды была настоятельница монастыря ордена Кордельеров, который сама и основала в своем городе. Поведав во всех подробностях о деяниях великой героини своей за девять месяцев, что предшествовали ее рождению, она объявила, что в трехлетнем возрасте та подметала жилище свое, споспешествуемая тремя сотнями ангелов-слуг, которых приставил к ней Господь; водительствовал ими их ангельский князь Михаил, каковой летал от нее к Богу и от Бога к ней и исполнял их поручения друг к другу. Здравомыслящего читателя поражает в книге этой уверенность автора, фанатичного до крайности, в том, что здесь нет ни грани вымысла; вымыслу не под силу создать такое; все писано с полной верой. Это видения разгоряченного мозга, упоенного БОГОМ и без тени гордыни верующего, что все откровения его продиктованы не кем иным, как Святым Духом. Книга была напечатана с позволения Инквизиции. Я не мог прийти в себя от изумления. Творение сие не только что не усилило или не пробудило в душе моей ревностного усердия в вере, но, напротив, повергло меня в искушение почесть пустою выдумкой всю мистику, да и церковное учение тоже.

Книга эта была такой природы, что после нее нельзя было избегнуть последствий. Читателю, чей разум более восприимчив и привержен чудесному, нежели у меня, грозит опасность, читая ее сделаться таким же визионером и графоманом, как сия девственница. В необходимости хоть чем-нибудь заняться провел я неделю в чтении этого шедевра, рожденного умом возбужденным и склонным к небылицам; я ничего не говорил своему дураку-тюремщику, но выносить этого больше не мог. Едва уснув, я немедля обнаруживал, какую чуму поселила в рассудке моем, ослабевшем от меланхолии и скверной пищи, сестра из Агреды. Когда, проснувшись, припоминал я свои невероятные сновидения, то хохотал до упаду; мне приходило желание записать их, и, будь у меня все необходимое, я, быть может, сотворил бы на своем чердаке сочинение еще полоумней того, какое послал мне г-н Кавалли. С тех пор я понял: заблуждаются те, кто полагает, будто рассудок человеческий довольно силен; сила его относительна, и когда бы человек получше себя изучил, он бы обнаружил в себе одну только слабость. Я понял: хотя и редко случается человеку сойти с ума, однако ж это и вправду очень легко. Разум наш подобен пороху – воспламенить его не составляет труда, но вспыхивает он, тем не менее, лишь когда к нему поднесут огня; или стакану – он разбивается тогда лишь, когда его разобьют. Книга этой испанки – верное средство свести человека с ума; но чтобы яд ее оказал свое действие, человека надобно заключить в Пьомби, в одиночную камеру, и лишить его всякого иного времяпрепровождения.

В ноябре 1767 года случилось мне ехать из Памплоны в Мадрид, и кучер мой Андреа Капелло остановился пообедать в каком-то городке древней Кастилии; город был столь печален и уродлив, что мне пришло желание узнать, как он называется. О, как же я хохотал, когда мне сказали, что это и есть Агреда! Значит, сказал я себе, именно тут из головы той полоумной святой родился шедевр, какового, не имей я дела с г-ном Кавалли, мне бы никогда и не прочесть! Я стал расспрашивать об этой блаженной подруге матери создателя своего какого-то старого священника, и он, немедля преисполнившись ко мне величайшего почтения, показал то самое место, где она писала, и уверял, будто и отец, и мать, и сестра сей божественной жизнеописательницы – все были святые. Он сказал, что Испания хлопотала перед Римом о канонизации ее, наряду с преподобным Палафоксом. Так оно и было. Быть может, сей мистический град вдохновил падре Малагриду на его жизнеописание святой Анны, также продиктованное Духом Святым; однако бедный иезуит претерпел за это мученичество, а значит, когда Орден его возродится и обретет былое великолепие, его с бульшим основанием причислят к лику святых.

Не прошло и девяти-десяти дней, как деньги у меня кончились. Лоренцо спросил, куда ему за ними сходить, и я отвечал кратко: некуда . Молчание мое злило этого жадного и болтливого невежду. Назавтра он сказал, что Трибунал положил мне пятьдесят сольдо в день, а он сам будет моим казначеем, станет отчитываться передо мною всякий месяц и расходовать деньги так, как я ему укажу. Я велел приносить мне дважды в неделю «Лейденскую газету», но он отвечал, что это запрещено. Семидесяти пяти лир в месяц хватало мне с избытком, ибо есть я больше не мог. Страшная жара и истощение от недостатка пищи вконец лишили меня сил. То было в самый разгар лета, чума его забери; лучи солнца раскаляли свинец, которым покрыта была крыша моей тюрьмы, с такой силой, что я чувствовал себя как в бане: сидел нагишом в креслах, а пот, выступавший на коже моей, стекал справа и слева на пол.

В две недели, что провел я в тюрьме, мне ни разу не случилось сходить на низ; когда же наконец сходил, то думал, что умру от боли; я и не подозревал, что такая бывает. Происходила она от геморроя. Именно здесь нажил я эту лютую болезнь, и так от нее и не излечился; время от времени сей подарок на память заставляет меня вспомнить о том, откуда он взялся, и я нисколько им не дорожу. Физика не знает лекарств против многих болезней, зато уж доставляет нам верные средства этими болезнями обзавестись. Впрочем, геморрой мой принес мне почет в России, где я оказался десять лет спустя: там так носятся с этой болезнью, что я не осмеливался даже на нее жаловаться. Подобная же вещь случилась со мною в Константинополе – у меня был насморк, и в присутствии какого-то турка я пожаловался на нездоровье; турок промолчал, но про себя подумал, что такой пес, как я, насморка недостоин.

В тот же день приступы озноба не оставили сомнений в том, что у меня лихорадка. Я не стал вставать и назавтра ничего Лоренцо не сказал; но на следующий день, обнаружив снова нетронутый обед, он спросил, как я себя чувствую.

– Превосходно.

– Неправда, сударь, ведь вы ничего не кушаете. Вы больны, и вы увидите, сколь великодушен Трибунал – вам бесплатно доставят лекаря, лекарства, лечение и хирурга.

Тремя часами позже явился он в одиночестве, держа в руках свечу, и привел какую-то важную особу; внушительное выражение выдавало в ней лекаря. У меня был приступ лихорадки, от которой уже третий день кровь моя пылала огнем. Лекарь стал расспрашивать меня, и я отвечал, что с исповедником и врачом привык беседовать наедине. Он велел Лоренцо выйти, тот не пожелал, и доктор удалился со словами, что я в смертельной опасности. Именно этого я и желал. Еще я находил в поступке своем некоторое удовлетворение – ведь он мог явить безжалостным тиранам, державшим меня в тюрьме всю их бесчеловечность.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю