Текст книги "Черный ворон"
Автор книги: Дмитрий Вересов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 35 страниц)
III
Осенью Алексея взяли. Прямо в отделении, куда он пришел на ежемесячную регистрацию. Подошел гражданин в штатском и... Скорее всего, кто-то из бывших харбинцев, выслуживаясь, осведомил о давней и глупой гимназической выходке – бегстве в Трехреченскую и обратно. Что ж, кто бы ни был этот стукач, он спас Алексею жизнь, потому что через полгода всех остальных, кто ехал с ними на родину в китайском спальном вагоне, а потом рассеялся по городам и весям Сибири, арестовали по некоему «белокитайскому делу», о котором «семеновский бандит» Захаржевский узнал из газет в культурно-воспитательной части учреждения АЧ 84/0186 Дальстроя, а некоторые подробности получил по зэковскому «телеграфу». Как выяснилось, заговорщики, направляемые лично Чан Кайши, намеревались путем цепочки диверсий и мятежей добиться отделения Сибири от СССР и создать на ее территории марионеточное государство, подчиненное Тайваню и косвенно США, а в дальнейшем использовать этот плацдарм для развязывания войны против СССР и Красного Китая. Гуманный советский суд, учитывая чистосердечные признания обвиняемых и то, что заговор был раскрыт доблестными органами до того, как преступная группа перешла к активным действиям, сохранил преступникам жизнь, определив им по двадцать пять лет лишения свободы (Алексею накрутили «червонец»). В списке из девятнадцати фамилий Алексей не нашел отца. И лишь намного позже он узнал, что отца забрали прямо из больницы с тяжелейшим воспалением легких, везли через весь город в одном легком пиджачке, а неделю спустя старик умер в другой больнице, с зарешеченными окнами, не побывав ни на одном допросе. Остальных же заговорщиков «телеграф» довел до ворот Омского централа, а что с ними было дальше – не знает никто. Впрочем, догадаться было несложно...
Алексею повезло и еще раз – начальник учреждения был большой любитель музыки, особенно классической оперетты. Двусмысленное, холуйское положение, в котором Алексей оказался, чуть ли не сразу с пересылки попав в «придурки», тяготило его страшно, и он завидовал спокойным крепким работягам, мечтая о пиле, топоре, «кубиках»... Эта дурь прошла быстро. Лагерные условия сместили акценты жизненных ценностей. Тепло, сравнительная сытость, надежное место стоили дороже. Возможно, дороже ровно на жизнь: работяг давило бревнами, они замерзали на командировках, ломали руки, ноги, головы, надрывались от непосильных норм...
Уже потом, трясясь в общем вагоне по сибирским просторам, полностью реабилитированный «белобандит» дал себе зарок – вычеркнуть из жизни эти страшные годы, начать жизнь заново, будто ничего этого не было, не было вовсе. Но стоило забыться, расслабиться – и груз пережитого обрушивался потоком воспоминаний, вспышками сцен, лиц, слов. Особенно тяжелы были ночи. Там крепкий сон был беспечностью недопустимой, и Алексей приучился дремать вполглаза. Тогда это спасало, но сейчас, на воле, именно на этом порожке между сном и бодрствованием накатывали кошмарные видения из прошлой жизни.
В Иркутске Алексей без удивления посмотрел на оборванных ребятишек, высыпавших на покосившееся крыльцо домика на Индустриальной, 14, поглазеть на чужого дядьку, выслушал краснолицую бабу, кричавшую ему из дверей: «Мы тута живем, и никаких правов не имеете!..» По счастью, во второй половине дома была жива еще баба Ксения, у которой он попил чаю с морошкой и клюквой, узнал об отце, переночевал, получил пачку старых писем и фотографий – и, вяло удивившись, столовое серебро и мамино золотишко. Милая бабка сожалела и даже извинялась, что не сумела тогда забрать и сберечь «мебелей» и что одно колечко у нее потом украли. Алексей поблагодарил ее, оставил, несмотря на отказы и уговоры, самый толстый браслет, остальное завернул в тряпицу и отправился на вокзал. Он и сам не понимал, что с ним происходит. В последние лагерные месяцы он жил предвкушением воли, авансом переживая счастье и душевный подъем. Ну, вот она, воля – и что? И ничего. Он поймал себя на том, что насильно, натужно заставляет себя чувствовать то, что чувствовать надлежало: радость свободы, печаль по отцу, не оставившему после себя даже могилки, благодарность простой русской старушке, не побоявшейся держать у себя бумаги «шпиона» и сумевшей сберечь для него «цацки», хотя вполне могла бы употребить их по собственной надобности... Но душа заледенела. И с этим панцирем пришел он на вокзал, купил билет на Ленинград, тут же снял грудастую и полупьяную уборщицу и полтора дня, оставшихся до поезда, провел в ее неказистом жилище, проедая и пропивая отцовский хронометр, проданный тут же, на вокзале – впрочем, пропивала в основном она.
Когда стало ясно, что большинство «каэров» подпадает под реабилитацию, начальство в порядке льготы сняло им ограничения на переписку. Алексею писать было некому. Точнее, почти некому. В середине двадцатых, отправившись на КВЖД по зову партии, отец оставил в родном Ленинграде мать и младшего брата, тогда еще студента. Бабушки давно уже не было в живых, а с дядькой Всеволодом завязалась переписка только с приездом в Союз. Письма от дяди Севы были редкими, но пространными и вполне родственными. Он с увлечением писал о своей работе в Институте микробиологии, приглашал в Питер, расспрашивал об их жизни на чужбине и в Сибири. Алексей отправил ему короткое и сдержанное письмо, попросив извинения за долгое молчание и написав, что работает по специальности (а разве нет?) и скоро уходит в отпуск. На ответ он не особенно рассчитывал – дядя по штемпелю и конверту догадается, откуда пришло письмо, и вполне может не захотеть ответить. Ответ, однако же, пришел. Дядя попенял Алексею за то, что долго не давал о себе знать, ловко обозначив между строк, что причину молчания вполне понимает, и пригласил в гости, когда выйдет «отпуск»...
Наличие родственников за границей Всеволода Ивановича Захаржевского не радовало нисколько – и неважно, что оказались они там не по своей воле. Это было единственное темное пятно в его почти безукоризненной анкете. Социальное происхождение было хоть и не рабоче-крестьянским, но ни в коей мере не постыдным. Родители – телеграфист и акушерка, старые члены партии (эсеровской, правда, но об этом лучше было не писать, тем более что выбыли они из партии задолго до революции), нормальная «народная интеллигенция». Прокол с братцем Всеволод Иванович пытался всеми силами замазать – и много в этом преуспел. Перед войной он защитил диссертацию о прогрессивном учении академика Павлова, где весьма изящно доказал, что это учение есть прямое продолжение идей Маркса – Энгельса – Ленина – Сталина, развернутое в сферу биологии вообще и микробиологии в частности. Диссертация эта вогнала ученый совет в такую тоску и страх, что Захаржевскому была сразу присуждена докторская степень. После приснопамятной сессии ВАСХНИЛ 1948 года Захаржевский стал членкором. Возвращение родственничков из эмиграции пришлось довольно кстати – из анкеты исчез неприятный пункт, а неловкость, вызванная письмами этих классово подозрительных лиц, была снята незамедлительно: письма от брата Всеволод Иванович тут же показал друзьям из органов, и те порекомендовали ему вступить в самую дружескую переписку, посоветовав знакомить их с посланиями из Иркутска, а заодно уж – и с собственными ответами на эти послания. Даже когда на брата с племянником обрушился карающий меч революционного правосудия, ко Всеволоду Ивановичу не было никаких претензий. Вспоминать о родственниках ему не хотелось.
Письмо от племянника вынула из ящика теща, вредная, жутковатая старуха (ровно на год младше самого членкора, пардон, с 1951 года уже академика), присутствие которой Захаржевский терпел лишь потому, что она взяла на себя все заботы о сыночке – Никитушке, первенце, который появился на свет в семье пятидесятилетнего академика меньше года назад. Выходила малыша, родившегося хилым и болезненным, окуривала, травами, поила, обереги в подушечку зашивала. Молилась еженощно – к ужасу академика, атеиста по должности и убеждениям. Но к году ребеночек выправился, окреп, свесил по плечам розовые щечки. Тогда Всеволод Иванович начал было настраивать молодую жену: не пора ли, мол, пора, не заскучала ли мамочка по родному дому, чадо-то теперь можно и опытной няне препоручить... Но Ада – по паспорту Ариадна Сергеевна – и слушать не стала.
– Только через мой труп, – заявила она. – Ты не соизволил купить мне шубу, которую Зиночка задаром отдавала, а на няню тебе денег не жалко, хотя мама обходится нам почти бесплатно.
– Но, радость моя, у тебя и так есть три шубы...
– В которых стыдно появиться на люди!
– Тогда, может быть, попросим Клаву?
– Чтобы она весь день возилась с малышом, а дом тем временем зарастал грязью?.. А если маленькому опять станет худо, ты подумал?..
– Ну ладно, ладно, только ради Никитушки... Ради Никитушки! Сына академик любил безмерно и ради него готов был на любые жертвы. Чего стоил один переезд? Как приходилось выбивать семикомнатную квартиру вместо прежней четырехкомнатной, маленькой, но такой уютной! А ругаться с идиотами солдатами, пригнанными на ремонт и перевозку вещей? Вместо дуба в гостиной настелили бук, обои перепутали, грохнули любимую зеленую (как у Ильича!) лампу... А теперь еще брать в дом эту юродивую!
Еще слава ВКП(б), что явилась эта лешачиха уже после Вождя, а то с такой тещенькой загремел бы товарищ академик на всю катушку. Подумать только, на известие о том, что родился внук и назван Никитой, эта нежинская стерва прислала телеграмму из двух слов: «Поздравляю прогнувшись». Правда, чего у нее не отнимешь, о младенце пеклась крепко, и Никитушка признавал ее, как никого. «Мама», черная, тощая, смуглая дылда, расхаживала в немыслимых цветных нарядах, беспрестанно смолила «Беломор» (разумеется, не рядом с малышом), сиплым басом ругалась со всеми подряд, привезла с собой два сундука каких-то совершенно ведьминских штучек и забила ими выделенную ей комнату, в которую запретила соваться кому-либо, кроме дочери. Высказывалась же обожаемая так, что Всеволода Ивановича холодный пот прошибал:
– Письмецо тебе, отбайло! Из Сибири, я так понимаю, от умученного тобою брата...
– Побойтесь вы, мама. Я-то тут при чем?
– Тобой ли, твоими ли опричниками красножопыми...
– Не моими, мама, а бериевскими!
– Ну и что? Ты в своем деле тот же Берия, тот же Сралин поганый!
Академик заткнул уши, а когда теща вышла, дрожащими руками вскрыл письмо.
Оно действительно было из лагеря, только не от брата, а от племянника Алексея. В нем сообщалось о смерти отца, о грядущем освобождении, которое Алексей осторожно назвал «отпуском». Академик призадумался. Еще год назад он немедленно отправил бы подобное письмо в мусорную корзину, предварительно порвав на мельчайшие клочки. Нет, отнес бы его к Саладинову в МГБ. Посоветовались бы, решили, что делать... Но теперь, после смерти Усатого и разоблачения Берии, все в стране менялось, тихо, но упорно. Еще висели по учреждениям портреты Отца и Учителя, однако вот и контру выпускать начали, реабилитировать даже. И, как знать, если всерьез начнут ворошить прошлое... Тогда и будущего не останется. Надо бы как-нибудь подстраховаться. А так – «брат и племянник пострадали от кровавых сталинских опричников»... Спасибо, «мама», хорошее словечко подсказала! Нет, племянничка надо приласкать. На всякий случай.
И полетело на Дальстрой теплое, родственное письмо.
IV
Академик стоял на кухне и задумчиво поедал сгущенное какао прямо из банки. Услышав знакомый змеиный свист шелкового халата, он обернулся и посмотрел на вошедшую жену.
– Тебе пора, котик, – с ласковой улыбкой сказала Ада. – Звонил Руль, он уже заправился и через пять минут будет.
Всеволод Иванович давно уже решил собственной персоной отправиться на Московский вокзал встречать дорогого, хоть и лично не знакомого родственника. В добротном заграничном плаще, в фетровой шляпе, с чуть обозначенной бородкой под губой (как у товарища Булганина!) он смотрелся на редкость импозантно, заметно выделяясь среди замухрышистой вокзальной толпы. Подошел обозначенный в телеграмме поезд, и академик принялся внимательно вглядываться в лица прибывших пассажиров, высматривая племянника.
И когда уже самые густые потоки схлынули, академик обратил внимание на высокого, поджарого, молодого, лет около тридцати, брюнета, в облике которого проступало нечто отчетливо южнославянское – не то болгарин, не то серб. Брюнет, одетый в теплый не по погоде черный бушлат, медленно передвигаясь по платформе, вглядывался в лица. Всеволод Иванович подошел к нему первым и осторожно спросил:
– Вы Алексей Захаржевский?
– Да.
– Алешенька! Родной!
И Алексей забился в крепких, пахнущих «шипром» объятиях.
Черный ЗИМ мчал их по вечернему городу. Дядя раскатисто хохотал, оживленно расспрашивал. Алексей отвечал, сначала сдержанно и односложно, потом все веселее и пространнее. Нет, не потому, что оттаял в родственных объятиях. В школе выживания он научился четко и быстро вычислять собеседника. И, моментально поняв, что дядя только изображает веселье и радость, начал в ответ валять ваньку – другое лагерное искусство, в котором Алексей поднаторел так, что при всем опыте чиновного лицедейства дядя ему и в подметки не годился.
Помывшись, побрившись, сидя за роскошным ужином в дядином махровом халате, Алексей взял еще на несколько градусов выше, осыпая публику анекдотами из харбинской и иркутской (но не лагерной) жизни, пародируя отца и разных знаменитостей, распевая романсы и частушки – сначала a capella, а потом, уже в гостиной, аккомпанируя себе на салонном «Шредере». Публика была в восторге, даже Клава вышла из своей темной кладовки и стояла, привалившись к косяку и деликатно прикрывая ладошкой смеющийся рот. А вот академик быстро начал сникать. Если за ужином он еще сравнительно бодро поднимал бокалы за всеобщее здоровье и отпускал веселые реплики, каждая из которых была тусклее предыдущей, то в гостиной он уже сидел как в воду опущенный и очень скоро откланялся, сославшись на усталость. Видимо, он ожидал, что это послужит знаком ко всеобщему отбою. Но Ада и «мама» оказались непреклонны и неутомимы.
– Клава, постелите Всеволоду Ивановичу у Никиты, – распорядилась Ада. – А то ему будет трудно заснуть от нашего шума. Спокойной ночи, котик!.. Алеша, а что дальше было с этим Гогоберидзе?
Захаржевский-старший открыл было рот, но тут же молча закрыл и поплелся в детскую вслед за Клавой.
С уходом академика веселье возобновилось десятикратно. Алексей исполнил «Турецкий марш» на бокалах с неравным количеством вина. Ада беспрестанно заливалась серебристым смехом, показывая ровные зубки. Анна Давыдовна – так звали тещу академика – тоже разошлась не на шутку: вставляла в Алексеевы частушки совсем уж соленые куплетцы, и даже, усадив за рояль Аду, прошлась с Алексеем в туре вальса, прихватив по дороге возвратившуюся из детской Клаву.
– Уф! – сказала она, рухнув в кресло, – Укатал ты старуху, молодой-красивый!
Алексей приставил ладонь ко лбу и осмотрелся, прищурившись.
– Где здесь старуха? Не вижу старухи. Ада, Клава, вы никакой старухи не видели? Лично я вижу здесь только трех очаровательных молодых женщин...
Самое интересное, что Алексей нисколько не кривил душой. Действительно все трое, даже кривобокая Клава, стали для него красавицами. И вдруг показалось нелепо видеть их здесь, в этом богатом, но безликом доме, где сами стены источают ложь.
– Нет, – сказал он, опускаясь в кресло. – Мы должны жить на воле... на воле... И голова его свалилась на грудь.
– Ой, что это с ним? – воскликнула испуганно Ада.
– Спит, – ответила Анна Давыдовна. – Устал очень.
– Намаялся за жизнь-то, соколик, – сказала Клава.
– А ну-ка, Клава, бери его за ноги, а я за руки, – распорядилась Анна Давыдовна. – Отнесем в гостевую. Так крепко спит, что и будить жалко.
А потом, пристроив его на кровати, она осталась и долго смотрела в его спящее лицо.
– Вот и мужчина в доме, – вдруг сказала она и, наклонившись, поцеловала его в лоб. – Спи, хороший мой.
Так крепко Алексей не спал давно.
За ночь дядя отдохнул. За завтраком он снова сиял улыбками и громыхал смешками, задавая наступающему дню бравурный тон. Ада сидела тихая и сосредоточенная. Теща не вышла вообще.
– Ну-с, и каковы теперь виды на будущее? – спросил дядя, собственноручно подливая сливок в кофейную чашку Алексея.
– М-м-м, – ответил племянник, прожевывая кусок балыка.
– Это в каком смысле?
– В смысле, что балычок у вас очень вкусный... А насчет видов – пока не знаю. Руки при мне, и голова на месте.
– А знаешь что? Покажу-ка я тебе свое хозяйство. Конечно, тебе, музыканту, наше дело может показаться и непонятным, и скучным. Однако же верный кусок хлеба, а постепенно будет маслице, и балычок тоже будет. Золотых гор поначалу не обещаю – лаборанты у нас получают по пятьсот-семьсот рублей. Это не деньги. Но ты еще молодой. Через годик мы тебя в университет поступим, потом в аспирантуру, а там... Если глянется – оформляйся, а оформишься, я дам команду – и общежитие будет, и прописка.
Почему-то Алексею захотелось отказаться. Но разбрасываться не приходилось. К тому же дядя был для него ясен не до конца. Возможно, этот наигрыш, имитация родственной теплоты – лишь признак неловкости, вызванной появлением чужого пока человека? Хотелось бы надеяться... Здесь было за что цепляться. Да и новые родственницы такие милые...
Институт произвел на него впечатление заведения фундаментального, хотя и не вполне понятного по своему назначению. Что там гукает в больших автоклавах со множеством ручек и рычажков? Что высматривают в свои микроскопы склоненные умные головы? Что затаилось в закупоренных пробирках, рядами выставленных в лабораторных шкафах? Почему некоторые двери обиты металлом, а у входа в один коридор выставлен военный пост?
В административном крыле все было проще и понятней – ковровая дорожка, двери темного дерева слева, справа. Канцелярия, отдел кадров, замдиректора по науке... А прямо – самая красивая, резная дверь с надписью «Дирекция». За ней все как водится – прихожая для посетителей, из нее вход в дверь с табличкой «Приемная», за ней – еще дверь, там сидит главная секретарша. И только затем собственно кабинет. Скорее, тронный зал. Красный ковер на полу, стены в дубовых панелях, импозантные книжные шкафы, где на видном месте – труды Маркса – Энгельса – Ленина. Рядом приметливый глаз Алексея углядел внушительный красный трехтомник «Социалистическая микробиология». Неужели дядька писал? М-да...
– Да ты садись, садись. Тебе чайку, кофейку? Или, может быть, коньячку желаешь?
– Нет, спасибо.
– А я, пожалуй, рюмочку того... С устатку, как говорится... А-апчхи!
– Будьте здоровы, Всеволод Иванович.
– Слушай, обижусь. Что ты как неродной? Я тебе дядя Сева, а не... Впрочем, в институте при посторонних, конечно, Всеволод Иванович. Договорились?
– Само собой.
«И что это дядька так суетится?»
– И как тебе наше заведение?
– Капитально. Только я не понял, чем тут занимаются.
– Видишь ли, научные изыскания нашего института связаны с серьезнейшими, я бы сказал, государственно-важными задачами. Разрабатываются целые направления, темы, ведутся проблемные исследования. Вот то, что возглавляю лично я, первостепенное и главное, и я бы сказал, в значительной степени политическое... Курируется непосредственно Центральным Комитетом. – Академик воздел глаза к потолку. – Дело в том, что сейчас многие буржуазные ученые пытаются опровергнуть прогрессивное учение Дарвина, утверждая, что теория эволюции не универсальна. Да, говорят они, мы согласны допустить, что человек произошел от обезьяны, обезьяна – от кого-то еще и так далее вплоть до простейших. Но, продолжают они, откуда могла взяться первая живая клетка? Только от другой клетки. А та откуда? Природа не могла их породить, потому что... И начинается сплошная поповщина. Тогда по поручению Правительства я открываю лабораторию происхождения жизни. Мои сотрудники начали потрясающие по своему значению опыты. Мы отобрали огромное количество самых разных неорганических сред, от речной воды до каменной соли, и стали подвергать их различным воздействиям – тепло, вибрация, свет, жесткое облучение, воздух, магнитная индукция и прочее. И ты просто не поверишь, каких потрясающих успехов мы добились – в ряде образцов стали развиваться клетки, споры и даже грибковые колонии. Зарождение жизни в неживой материи! Утерли мы нос этим идеалистам...
Алексей, подыгрывая, вытаращил глаза, а сам подумал: «Что-то тут не так... Интересно, а собственный нос он утирал, прежде чем лезть им в пробирку? Уж не из его ли соплей зародилась там жизнь?»
– А еще? – заинтересованно спросил он.
– Еще помогаем нашей медицине бороться с разными недугами, изучая микробов и паразитов. Есть и темы закрытые, военные то есть. Только о них я говорить не имею права. У меня и генералы работают.
– Так вы, дядя Сева, и генералами командуете?
– Командовать не командую, но... руковожу.
– Надо же! – всплеснул руками Алексей, а сам украдкой глянул на стены. Прямо над просторным столом академика висел портрет Хрущева. По правую руку от него – академик Иван Павлов, а по левую – Иосиф Виссарионович (команды «снимать!» еще не поступило).
Вечером опять ужинали с вином. Снова академик отпросился спать пораньше и снова ночевал у Никитушки. Но вчерашнего буйного веселья не было. Оставшиеся сидели тихо, умиротворенно. Алексей «пиано» наигрывал старинные вальсы. Ада листала журнал, устроившись на диване с ногами, а Анна Давыдовна, запахнув на себе цветастую шаль, раскладывала пасьянсы.
В эту ночь Алексей долго не мог заснуть. Он включил торшер, поднялся, зевая подошел к этажерке, взял наугад книжку, наугад раскрыл:
У меня в померкшей келье -
Два меча.
У меня над ложем знаки
Черных дней.
И струит мое веселье
Два луча.
То горят и дремлют маки
Злых очей.
Господи, откуда это здесь? Алексею стало совсем неспокойно, он поставил затрепанную книжку на место, взял другую и через минуту уже посмеивался над похождениями неотразимого Остапа Бендера.