Текст книги "14 декабря"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 19 страниц)
Всех осужденных по делу Четырнадцатого, – их было 116 человек, кроме пяти приговоренных к смертной казни, – выводили на экзекуцию – «шельмование». Собрали на площади перед Монетным двором, построили отделениями по роду службы и вывели через Петровские ворота из крепости на гласис Кронверкской куртины, большое поле-пустырь; здесь когда-то была свалка нечистот и теперь еще валялись кучи мусора.
Войска гвардейского корпуса и артиллерия с заряженными пушками окружили осужденных полукольцом. Глухо, в тумане, били барабаны, не нарушая предрассветной тишины. У каждого отделения пылал костер и стоял палач. Прочли сентенцию и начали производить шельмование.
Осужденным велели стать на колени. Палачи сдирали мундиры, погоны, эполеты, ордена и бросали в огонь. Над головами ломали шпаги. Подпилили их заранее, чтобы легче переламывать; но иные были плохо подпилены, и осужденные от ударов падали. Так упал Голицын, когда палач ударил его по голове камер-юнкерскою шпагою.
– Если ты еще раз ударишь так, то убьешь меня до смерти, – сказал он палачу, вставая.
Потом надели на них полосатые больничные халаты. Разбирать их было некогда: одному на маленький рост достался длинный, и он путался в полах; другому на большой – короткий; толстому – узкий, так что он едва его напяливал. Нарядили шутами. Наконец, повели назад в крепость.
Проходя мимо Кронверкского вала, они шептались, глядя на два столба с перекладиной:
– Что это?
– Будто не знаете?
– Да уж очень на нее не похоже.
– А вы ее видели?
– Нет, не видал.
– Никто не видел: это за нашу память – первая.
– Первая, да, чай, не последняя.
– Штука нехитрая, а у нас и того не сумели: немец построил.
– Из русских и палача не нашли: латыша какого-то аль чухну выписали.
– Да и то, говорят, плохонький: пожалуй, не справится.
– Кутузов научит: он мастер – на царских шеях выучен!
Смеялись: так иногда люди смеются от ужаса.
– И чего копаются? В два часа назначено, а теперь уж пятый.
– В Адмиралтействе строили; на шести возах везли; пять прибыло, а шестой, главный, с перекладиной, где-то застрял. Новую делали, вот и замешкались.
– Ничего не будет. Только пугают. «Конфирмация – декорация». Прискачет гонец с царскою милостью.
– Вон, вон, кто-то скачет, видите?
– Генерал Чернышев.
– Ну, все равно, будет гонец. И опять на нее оглядывались.
– На качели похожа.
– Покачайтесь-ка!
– Нет, не качели, а весы, – сказал Голицын. Никто не понял, а он подумал «На этих весах Россия будет взвешена».
К столбам на валу подскакали два генерала, Чернышев и Кутузов. Спорили о толщине веревок.
– Тонки, – говорил Чернышев.
– Нет, не тонки. На тонких петля туже затянется, – возражал Кутузов.
– А если не выдержат?
– Помилуйте, мешки с песком бросали, – восемь пуд выдерживают
– Сами делать пробу изволили?
– Сам.
– Ну, так вашему превосходительству лучше знать, – усмехнулся Чернышев язвительно, а Кутузов побагровел – понял: царя удавить сумел, сумеет – и цареубийц.
– Эй, ты, не забыл сала? – крикнул палачу.
– Минэ-ванэ, минэ-ванэ… – залепетал чухонец, указывая на плошку с салом.
– Да он и по-русски не говорит, – сказал Чернышев и посмотрел на палача в лорнет.
Это был человек лет сорока, белобрысый и курносый, немного напоминавший императора Павла I. Вид имел удивленный и растерянный, как спросонок.
– Ишь, разиня, все из рук валится. Смотрите, беды наделает. И где вы такого дурака нашли?
– А вы что ж не нашли умного? – огрызнулся Кутузов и отъехал в сторону.
В эту минуту пятеро осужденных выходили из ворот крепости. В воротах была калитка с высоким порогом. Они с трудом подымали отягченные цепями ноги, чтобы переступить порог. Пестель был так слаб, что его должны были приподнять конвойные.
Когда взошли на вал и проходили мимо виселицы, он взглянул на нее и сказал:
– C'est trop.[76]76
Это слишком (франц.)
[Закрыть] Могли бы и расстрелять.
До последней минуты не знал, что будут вешать. С вала увидели небольшую кучку народа на Троицкой площади. В городе никто не знал, где будут казнить: одни говорили – на Волковом поле, другие – на Сенатской площади. Народ смотрел молча, с удивлением: отвык от смертной казни. Иные жалели, вздыхали, крестились. Но почти никто не знал, кого и за что казнят: думали – разбойников или фальшивомонетчиков.
– Il n'est pas bien nombreux, notre publique.,[77]77
Не очень-то много у нас публики (франц.)
[Закрыть] —усмехнулся Пестель.
Опять, в последнюю минуту, что-то было не готово, и Чернышев с Кутузовым заспорили, едва не поругались.
Осужденных посадили на траву. Сели в том же порядке, как шли: Рылеев рядом с Пестелем, Муравьев – с Бестужевым, а Каховский – в стороне, один.
Рылеев, не глядя на Каховского, чувствовал, что тот смотрит на него своим каменным взглядом: казалось, что, если бы только остались на минуту одни, – бросился бы на него и задушил бы. Тяжесть давила Рылеева: точно каменные глыбы наваливались, – и он уже не отшвыривал их, как человек на маленькой планете – легкие мячики: глыбы тяжелели, тяжелели неимоверною тяжестью.
– Странная шапка. Должно быть, не русский? – указал Пестель на кожаный треух палача.
– Да, верно, чухонец, – ответил Рылеев.
– А рубаха красная. С́est le goût national,[78]78
Таков национальный вкус (франц.)
[Закрыть] палачей одевают в красное, – продолжал Пестель и, помолчав, указал на второго палача, подручного: – А этот маленький похож на обезьяну.
– На Николая Ивановича Греча, – усмехнулся Рылеев.
– Какой Греч?
– Сочинитель.
– Ах, да, Греч и Булгарин.
Пестель опять помолчал, зевнул и прибавил:
– Чернышев не нарумянен.
– Слишком рано: не успел нарядиться, – объяснил Рылеев.
– А костры зачем?
– Шельмовали и мундиры жгли.
– Смотрите, музыканты, – указал Пестель на стоявших за виселицей, перед эскадроном лейб-гвардии Павловского гренадерского полка, музыкантов. – Под музыку вешать будут, что ли?
– Должно быть.
Так все время болтали о пустяках. Раз только Рылеев спросил о «Русской Правде», но Пестель ничего не ответил и махнул рукой.
Бестужев, маленький, худенький, рыженький, взъерошенный, с детским веснушчатым личиком, с не испуганными, а только удивленными глазами, похож был на маленького мальчика, которого сейчас будут наказывать, а может быть, и простят. Скоро-скоро дышал, как будто всходил на гору: иногда вздрагивал, всхлипывал, как давеча, во сне; казалось, вот-вот расплачется или опять закричит не своим голосом: «Ой-ой-ой! Что это? Что это? Что это?» Но взглядывал на Муравьева и затихал, только спрашивал молча глазами: «Когда же гонец?» – «Сейчас», – отвечал ему Муравьев также молча, и гладил по голове, улыбался.
Подошел отец Петр с крестом. Осужденные встали.
– Сейчас? – спросил Пестель.
– Нет, скажут, – ответил Рылеев.
Бестужев взглянул на отца Петра, как будто и его хотел спросить: «Когда же гонец?» Но отец Петр отвернулся от него с видом почти таким же потерянным, как у самого Бестужева. Вынул платок и вытер пот с лица.
– Платок не забудете? – напомнил ему Рылеев давешнюю просьбу о платке государевом.
– Не забуду, не забуду, Кондратий Федорович, будьте покойны… Ну, что ж они… Господи! – заторопился отец Петр, оглянулся: может быть, все еще ждал гонца, или думал: «Уж скорее бы!» и подошел к обер-полицеймейстеру Чихачеву, который, стоя у виселицы, распоряжался последними приготовлениями. Пошептались, и отец Петр вернулся к осужденным.
– Ну, друзья мои… – поднял крест, хотел что-то сказать и не мог.
– Как разбойников провожаете, отец Петр, – сказал за него Муравьев.
– Да, да, как разбойников, – пролепетал Мысловский; потом вдруг заглянул прямо в глаза Муравьеву и воскликнул торжественно: «Аминь глаголю тебе: днесь со Мною будеши в раю!».[79]79
Слово Христа, обращенное к одному из распятых вместе с Ним разбойников (Евангелие от Луки, XXIII, 43.)
[Закрыть]
Муравьев стал на колени, перекрестился и сказал:
– Боже, спаси Россию! Боже, спаси Россию! Боже, спаси Россию!
Наклонился, поцеловал землю и потом – крест.
Бестужев подражал всем его движениям, как тень, но, видимо, уже не сознавал, что делает.
Пестель подошел ко кресту и сказал:
– Я, хоть и не православный, но прошу вас, отец Петр, благословите и меня на дальний путь.
Тоже стал на колени; тяжело-тяжело, как во сне, поднял руку, перекрестился и поцеловал крест.
За ним – Рылеев, продолжая чувствовать на себе каменно-давящий взгляд Каховского.
Каховский все еще стоял в стороне и не подходил к отцу Петру. Тот сам подошел. Каховский опустился на колени медленно, как будто нехотя, так же медленно перекрестился и поцеловал крест. Потом вдруг вскочил, обнял отца Петра и стиснул ему шею руками так, что, казалось, задушит.
Выпустив его из объятий, взглянул на Рылеева. Глаза их встретились. «Не поймет», – подумал Рылеев, и страшная тяжесть почти раздавила его. Но в каменном лице Каховского что-то дрогнуло. Он бросился к Рылееву и обнял его с рыданием.
– Кондрат… брат… Кондрат… Я тебя… Прости, Кондрат… Вместе? Вместе? – лепетал сквозь слезы.
– Петя, голубчик… Я же знал… Вместе! Вместе! – ответил Рылеев, тоже рыдая.
Подошел обер-полицеймейстер Чихачев и прочел сентенцию. Она кончалась так:
– «Сих преступников за их тяжкие злодеяния повесить».
На осужденных надели длинные, от шеи до пят, белые рубахи-саваны и завязали их ремнями вверху, под шеями, в середине, пониже локтей, и внизу, у щиколок, так что тела их были спеленуты. На головы надели белые колпаки, а на шеи – четырехугольные черные кожи; на каждой написано было мелом имя преступника и слово: «Цареубийца». Имена Рылеева и Каховского перепутали. Чихачев заметил ошибку и велел переменить кожи. Это была для всех страшная шутка, а для них самих – нежная ласка смерти.
Кутузов подал знак. Заиграла музыка. Осужденных повели. Виселица стояла на помосте; на него надо было всходить по деревянному откосу, очень отлогому. Всходили медленно, потому что скованными и связанными ногами могли делать только самые маленькие шаги. Конвойные поддерживали и подталкивали их сзади.
В это время палачи намазывали веревки салом. Старый унтер, гренадер, стоявший с краю шеренги, у виселицы, поглядывал на палачей и хмурился. Знал, как вешают людей: во время походов суворовских, в царстве Польском, жидков-шпионов перевешал с дюжину. Видел, что веревки смокли от ночной росы: сало не пристанет, – туги будут; петля слабо затянется и может соскользнуть.
Осужденные взошли на помост и стали в ряд, лицом к Троицкой площади. Стояли в таком порядке, справа налево: Пестель, Рылеев, Муравьев, Бестужев, Каховский.
Палач надевал петли. В эту минуту лица всех осужденных были одинаковы: спокойны и как будто задумчивы.
Когда уже петля была на шее Пестеля, в сонном лице его промелькнула мысль. Если бы можно было выразить ее словами, он думал так: «За ничто умираю или за что-то? Узнаю сейчас».
Колпаки опускали на лица.
– Господи, к чему это? – сказал Рылеев. Ему казалось, что не только от пальцев, но и от желтого, обтянутого лоснящейся кожей, лица чухонца пахнет салом. Страшная тяжесть опять навалилась. Но Каховский улыбнулся емy – и эту последнюю тяжесть он отшвырнул, как легкий мячик.
Улыбнулся и Муравьев Бестужеву: «Будет гонец?» – «Будет».
Палачи сбежали с помоста.
– Готово? – крикнул Кутузов.
– Готово! – ответил подручный.
Чухонец изо всей силы дернул за железное кольцо в круглом отверстии, сбоку эшафота. Доска из-под ног осужденных, как дверца люка, опустилась, и тела повисли.
«У-х!» глухим гулом прогудело от кучки народа на Троицкой площади до войска, окружавшего виселицу: вся толпа, как земля от свалившейся тяжести, ухнула. Не сразу поняли: было пятеро, осталось двое, – где же трое?
– Э, черт! Что такое? Что такое? – закричал Кутузов с лицом перекошенным, пришпорил лошадь и подскакал.
Отец Петр выронил крест, взбежал на помост и заглянул сначала в дыру, а потом – на три болтавшихся петли. Понял: сорвались.
Унтер был прав: на смокших веревках петли не затянулись как следует и соскользнули с шей. Повисли двое – Пестель и Бестужев, а трое – Каховский, Рылеев и Муравьев – сорвались.
Там, в черной дыре, копошились, страшные, белые, в белых саванах.
Колпаки упали с лиц. Лицо Рылеева было окровавлено. Каховский стонал от боли. Но взглянул на Рылеева, – и опять, как давеча, улыбнулись друг другу: «Вместе?» – «Вместе».
Муравьев был почти в обмороке, но как глубокоспящий просыпается с неимоверным усилием, так он очнулся, открыл глаза и взглянул вверх; увидел, что Бестужев висит: узнал его по маленькому росту. «Ну, слава Богу, – подумал, – иной гонец иного Царя уже возвестил ему жизнь!» А что сам будет сейчас умирать не второю, а третьей смертью, – не подумал. Опять закрыл глаза и успокоился с последнею мыслью: «Ипполит… маменька…»
Музыка затихла. В тишине, из кучки народа на Троицкой площади, послышался вопль, визг: там женщина билась в припадке. И опять, как давеча, по всей толпе, от площади до виселицы, прошло глухим гулом содрогание ужаса. Казалось, еще минута, – и люди не вынесут: бросятся, убьют палачей и сметут виселицу.
– Вешать! Вешать! Вешать скорей! – кричал Кутузов. – Эй, музыка!
Снова заиграла музыка. Трех упавших вытащили из дыры. Взойти на помост они уже не могли: взнесли на руках. Опустившуюся доску подняли. Пестель достал до нее носками и ожил: по замершему телу пробежала новая судорога. Бестужев не достал благодаря малому росту: он один от второй смерти избавился.
Опять накинули петли и опустили доску. На этот раз все повисли как следует.
Был час шестой. Солнце всходило в тумане, так же как все эти дни, тускло-красное. Прямо против солнца, между двумя черными столбами, на пяти веревках висели пять неподвижно вытянутых тел, длинных-длинных, белых, спеленутых. И солнце, тускло-кровавое, не запятнало кровью белых саванов.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯНакануне казни государь уехал, или, как иные говорили, «бежал» в Царское. Каждые четверть часа туда посылали фельдъегерей, прямо с места казни. С последним Кутузов отправил донесение:
«Экзекуция кончилась с должною тишиною и порядком, как со стороны бывших в строю войск, так и со стороны зрителей, коих было немного. По неопытности наших палачей и неумению устраивать виселицы, при первом разе, трое, а именно: Рылеев, Каховский и Муравьев – сорвались, но вскоре опять были повешены и получили заслуженную смерть. О чем Вашему Императорскому Величеству всеподданнейше доношу».
В тот же день начальник главного штаба, генерал Дибич, писал государю:
«Фельдъегерь доставит Вашему Величеству донесение генерала Кутузова об исполнении приговора над мерзавцами. Войско вело себя с достоинством, а злодеи с тою низостью, которую мы видели с самого начала».
«Благодарю Бога, что все окончилось благополучно, – ответил государь Дибичу. – Я хорошо знал, что герои 14-го не выкажут при сем случае более мужества, чем следует. Советую вам, мой милый, соблюдать сегодняшний день величайшую осторожность».
14-го июля отслужено было благодарственное молебствие на Сенатской площади. Войска окружали походную церковь, поставленную у памятника Петра, на том самом месте, где 14-го Декабря стояло каре мятежников. Митрополит с духовенством обходил ряды войск и кропил их святою водою.
Последняя ектенья возглашалась торжественно, с коленопреклонением:
«Еще молимся о еже прияти Господу Спасителю нашему исповедание и благодарение нас, недостойных рабов Своих, яко от неиствующия крамолы, злоумышлявшия на испровержение веры православныя и престола и на разорение царства Российского, явил есть нам заступление и спасение Свое».
* * *
«Их казнь – казнь России? Нет, пощечина. Ну, да ничего, съедят. Прав Каховский: подлая страна, подлый народ. Погибнет Россия… А, может быть, и гибнуть нечему: никакой России нет и не было».
Так думал Голицын, сидя в своей новой камере, в Невской куртине, куда перевели его после экзекуции, 13-го июля. Он уже знал, что казнь совершилась, – фейерверкер Шибаев успел ему об этом шепнуть, – но больше ничего не знал. В эти дни после казни арестанты содержались с такою же строгостью, как в первые дни заключения. Никуда не выпускали их из камер; разговоры и перестукивания кончились; сторожа опять онемели; на все вопросы был один ответ: «Не могу знать».
В самый день казни Подушкин потихоньку передал Голицыну записку от Мариньки. Плац-майорская дочка, Аделаида Егоровна, умолила об этом отца. Записка была нераспечатана.
«Мой друг, я давно тебе не писала, не имея духу и не желая через посторонних сообщить страшную весть. Прошлого Июня месяца, 29 числа, скончалась маменька. Хотя она уже с Генваря месяца хворала, но я столь скорого конца не чаяла. Не могу себя избавить от мысли терзающей, что я, хотя и невольная, виновница сего несчастия. Нет горше муки, как позднее раскаяние, что мы недостаточно любили тех, кого уже нет. Но лучше не буду об этом писать: ты сам поймешь. Итак, я теперь совершенно одна на свете, ибо Фома Фомич, хотя и любит меня, как родную, и готов отдать за меня жизнь, но, по старости своей (он очень постарел с бабушкиной смерти, бедненький, и ныне совсем, как дитя малое) для меня опора слабая. Но ты за меня не бойся, мой друг. Я теперь знаю, что человек, когда это нужно, находит в себе такие силы, коих и не подозревал. Я не изменила и никогда не изменю твердому упованию на милость Божию и на покров Царицы Небесной, Заступницы нашей, Стены Нерушимой, всех скорбящих Матери. Только теперь узнала я, сколь святой покров Ее могуществен. Каждый день молюсь Ей со слезами за тебя и за всех вас, несчастных. Много еще хотела бы об этом писать, но не умею. Прости, что так плохо пишу. Я пережила ужасные дни, получив известие, что второй разряд, в коем и ты состоишь, приговорен к смертной казни. Я, впрочем, знала, что не переживу тебя, и это одно меня укрепило. Вообрази же радость мою, получив известие, что смертная казнь заменена каторгою, – и радость еще большую, что нам, женам, разрешено будет за мужьями следовать. Все эти дни мы с княгиней Екатериною Ивановною Трубецкого – какая прекрасная женщина! – хлопотали о сем и теперь уже имеем почти совершенную уверенность, что разрешение будет получено. Мне больше ничего не нужно, как только быть с тобою и разделить твое несчастие. Вот и опять не знаю, как сказать. Помнишь, больной, в бреду, ты все повторял: „Маринька, маменька…“»
Он больше не мог читать; письмо выпало из рук. «Зачем такое письмо в такой день?» – подумал. Сам не знал, какое в нем чувство сильнее – радость или отвращение к собственной радости. Вспомнил самую страшную из всех своих мыслей, ту, от которой в Алексеевском равелине едва не сошел с ума: любовь – подлость; любовь к живым, радость живых – измена мертвым; нет любви, нет радости, ничего нет, – только подлость и смерть – смерть честных, подлость живых.
На следующий день, 14-го июля, вечером, зашел к нему отец Петр. Так же, как тогда, в Вербное воскресение, когда Голицын отказался от причастия, он держал чашу в руках, но по тому, как держал, видно было, что она пустая.
Старался не глядеть в глаза Голицыну; был растерян и жалок. Но Голицын не пожалел его, как Рылеев. Посмотрел на него из-под очков долго, злобно и усмехнулся:
– Ну, что, отец Петр, дождались гонца? Конфирмация – декорация?
Отец Петр тоже хотел усмехнуться, но лицо его сморщилось. Он сел на стул, поднес чащу ко рту, закусил край зубами, тихо всхлипнул, потом все громче и громче; поставил чашу на стол, закрыл лицо руками и зарыдал.
«Экая баба!» – думал Голицын, продолжая смотреть на него молча, злобно.
– Ну-с, извольте рассказывать, – проговорил, когда тот немного затих.
– Не могу, мой друг. Потом когда-нибудь, а сейчас не могу…
– Могли на казнь вести, а рассказать не можете? Сейчас же, сейчас же рассказывайте! – крикнул Голицын грозно.
Отец Петр посмотрел на него испуганно, вытер глаза платком и начал рассказывать, сперва нехотя, а потом с увлечением; видимо, в рассказе находил усладу горькую.
Когда дошел до того, как сорвались и снова были повешены, побледнел, опять закрыл лицо руками и заплакал. А Голицын рассмеялся.
– Эка земелька Русь! И повесить не умеют как следует. Подлая! Подлая! Подлая!
Отец Петр вдруг перестал плакать, отнял руки от лица и взглянул на Голицына робко.
– Кто подлая?
– Россия.
– Как вы страшно говорите, князь.
– А что? За отечество обиделись? Ничего, проглотите!
Оба замолчали.
Окно камеры выходило на Неву, на запад. Солнце закатывалось, такое же красное, но менее тусклое, чем все эти дни: дымная мгла немного рассеялась. Вдали, за Невою, пылали стекла в окнах Зимнего дворца красным пламенем, как будто пожар был внутри. Красное пламя заливало и камеру. Давеча, во время рассказа, отец Петр взял чашу со стола и теперь все еще держал ее в руках. Золотая чаша в красном луче сверкала ослепительно, как второе солнце.
Голицын взглянул на нее, встал, подошел к отцу Петру, положил ему руку на плечо и проговорил все так же грозно:
– Теперь понимаете, почему я не хотел причаститься? Теперь понимаете?
– Понимаю, – прошептал отец Петр и, взглянув на него, даже в красном свете, увидел, что лицо его мертвенно-бледно.
Опять помолчали.
– Где похоронили? – спросил Голицын.
– Не знаю, – ответил отец Петр. – Никто не знает. Одни говорят – тут же, у виселицы, во рву с негашеною известью; другие – на острове Голодае, на скотском кладбище; а иные – зашили, будто, в рогожи, навязали камни, положили в лодку, отплыли на взморье и бросили в воду.
– А панихидку-то я отслужил, как же-с! – помолчав, прибавил с простодушно-лукавою усмешкою. – Нынче парад был на Сенатской площади, благодарственное молебствие за ниспровержение крамолы. Святою водою войска и площадь кропили, очищали от крови – все крови боятся – да, чай, и святою водою крови не смыть. Владыка митрополит служил со всем духовенством, соборне. Ну, а я не пошел. Матушка протопопица говорит: «Уж очень много, говорит, ты себе позволяешь, отец Петр! Смотри, как бы не налетело от архиерея по потылице». – «Ну, и пусть, говорю, пусть налетит!» Отпустил Казанскую с другими попами, а сам не пошел, облачился в черные ризы, да панихидку и отслужил по пяти рабам Божиим новопреставленным. «Со святыми упокой, Христе, души раб Твоих, Сергея, Михаила, Петра, Павла, Кондратия, иде же праведные упокояются. Прими, Господи, в мир Твой»… Ну, да уж что говорить, – примет, небось, примет.
Вдруг поднялся во весь рост и воскликнул торжественно:
– Свидетельствуюсь Богом живым: как святые умерли. Как готовые спелые гроздья, упали на землю, но не земля их приняла, а Отец Небесный. Венцов мученических сподобились, и не отнимутся от них венцы сии во веки веков. Слава Господу Богу! Аминь.
Опять, как тогда, в Вербное воскресение, Голицын стал на колени и сказал:
– Благословите, отец Петр.
Тот поднял руку.
– Нет, чашею.
– Во имя Отца и Сына и Святого Духа, – благословил его отец Петр, касаясь чашею лба, груди и плеч; потом дал поцеловать ее. Когда Голицын приложил к ней губы, красно-кровавый луч солнца упал на золотое дно, и, казалось, что чаша наполнилась кровью.
Отец Петр молча обнял его и хотел выйти.
– Постойте, – сказал Голицын, расстегнул ворот рубахи, пошарил за пазухой, вынул пачку листков и отдал ему.
– Что это? – спросил отец Петр.
– Записки Муравьева, «Завещание России». Велел вам отдать. Сохраните?
– Сохраню.
Еще раз обнял его и вышел из камеры.
Голицын долго сидел, не двигаясь, не чувствуя, как слезы текли по лицу его, и смотрел на заходящее солнце – небесную чашу, полную кровью. Потом опустил глаза и увидел на столе Маринькино письмо. Теперь уже знал, зачем такое письмо в такой день.
Вспомнил слова Муравьева: «Поцелуйте от меня Мариньку!» Взял письмо и поцеловал, прошептал:
– Маринька… маменька!
Вспомнил, как после свидания с нею в саду Алексеевского равелина целовал землю. «Земля, земля, Матерь Пречистая!» И как Муравьев, в последнюю минуту перед виселицей, тоже целовал землю. Вспомнил предсмертный шепот его сквозь щель стены: «Не погибнет Россия, – спасет Христос и еще Кто-то». Тогда не знал. Кто, – теперь уже знал.
Радость, подобная ужасу, пронзила сердце его, как молния: Россию спасет Мать.