355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Мережковский » Из "Собрания стихов" (1904, 1910), "Полного собрания сочинений" (1912) » Текст книги (страница 1)
Из "Собрания стихов" (1904, 1910), "Полного собрания сочинений" (1912)
  • Текст добавлен: 20 сентября 2016, 15:57

Текст книги "Из "Собрания стихов" (1904, 1910), "Полного собрания сочинений" (1912)"


Автор книги: Дмитрий Мережковский


Жанр:

   

Поэзия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Дмитрий Сергеевич Мережковский
ИЗ "СОБРАНИЯ СТИХОВ" (1904), "СОБРАНИЯ СТИХОВ" (1910) И "ПОЛНОГО СОБРАНИЯ СОЧИНЕНИЙ" (1912)

«Так жизнь ничтожеством страшна…»

Так жизнь ничтожеством страшна,

И даже не борьбой, не мукой,

А только бесконечной скукой

И тихим ужасом полна,

Что кажется – я не живу,

И сердце перестало биться,

И это только наяву

Мне все одно и то же снится.

И если там, где буду я,

Господь меня, как здесь, накажет —

То будет смерть, как жизнь моя,

И смерть мне нового не скажет.

3 июля 1900

ДВОЙНАЯ БЕЗДНА

Не плачь о неземной отчизне

И помни, – более того,

Что есть в твоей мгновенной жизни,

Не будет в смерти ничего.

И жизнь, как смерть, необычайна…

Есть в мире здешнем – мир иной.

Есть ужас тот же, та же тайна —

И в свете дня, как в тьме ночной.

И смерть и жизнь – родные бездны:

Они подобны и равны,

Друг другу чужды и любезны,

Одна в другой отражены.

Одна другую углубляет,

Как зеркало, а человек

Их съединяет, разделяет

Своею волею навек.

И зло, и благо, – тайна гроба

И тайна жизни – два пути —

Ведут к единой цели оба.

И все равно, куда идти.

Будь мудр, – иного нет исхода.

Кто цепь последнюю расторг,

Тот знает, что в цепях свобода

И что в мучении – восторг.

Ты сам – свой Бог, ты сам свой ближний,

О, будь же собственным Творцом,

Будь бездной верхней, бездной нижней,

Своим началом и концом.

Между 1895 и 1899

«О, если бы душа полна была любовью…»

О, если бы душа полна была любовью,

Как Бог мой на кресте – я умер бы любя.

Но ближних не люблю, как не люблю себя,

И все-таки порой исходит сердце кровью.

О, мой Отец, о, мой Господь,

Жалею всех живых в их слабости и силе,

В блаженстве и скорбях, в рожденье и могиле.

Жалею всякую страдающую плоть.

И кажется порой – у всех одна душа,

Она зовет Тебя, зовет и умирает,

И бредит в шелесте ночного камыша,

В глазах больных детей, в огнях зарниц сияет.

Душа моя и Ты – с Тобою мы одни,

И смертною тоской и ужасом объятый,

Как некогда с креста Твой Первенец Распятый,

Мир вопиет: Ламма! Ламма! Савахфани.[1]1
  «Или! Или! ламма савахфани?» – «Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты меня оставил?» (Евангелие от Матфея, XXVII, 46.) Христос произносит эти слова на арамейском языке.


[Закрыть]

Душа моя и Ты – с Тобой одни мы оба,

Всегда лицом к лицу, о, мой последний Враг.

К Тебе мой каждый вздох, к Тебе мой каждый шаг

В мгновенном блеске дня и в вечной тайне гроба.

И в буйном ропоте Тебя за жизнь кляня,

Я все же знаю: Ты и Я – одно и то же,

И вопию к Тебе, как сын твой: Боже, Боже,

За что оставил Ты меня?

Между 1895 и 1899

ДЕТСКОЕ СЕРДЦЕ

Я помню, как в детстве нежданную сладость

Я в горечи слез находил иногда,

И странную негу, и новую радость —

В мученье последних обид и стыда.

В постели я плакал, припав к изголовью;

И было прощением сердце полно,

Но все ж не людей, – бесконечной любовью

Я Бога любил и себя, как одно.

И словно незримый слетал утешитель,

И с ласкою тихой склонялся ко мне;

Не знал я, то мать или ангел-хранитель,

Ему я, как ей, улыбался во сне.

В последней обиде, в предсмертной пустыне,

Когда и в тебе изменяет мне всё,

Не ту же ли сладость находит и ныне

Покорное, детское сердце мое?

Безумье иль мудрость, – не знаю, но чаще,

Все чаще той сладостью сердце полно,

И так, – что чем сердцу больнее, тем слаще,

И Бога люблю и себя, как одно.

16 августа 1900

ТРУБНЫЙ ГЛАС

Под землею слышен ропот,

Тихий шелест, шорох, шепот.

Слышен в небе трубный глас:

– Брат, вставай же, будят нас.

– Нет, темно еще повсюду,

Спать хочу и спать я буду,

Не мешай же мне, молчи,

В стену гроба не стучи.

– Не заснешь теперь, уж поздно.

Зов раздался слишком грозно,

И встают вблизи, вдали,

Из разверзшейся земли,

Как из матерней утробы,

Мертвецы, покинув гробы.

– Не могу и не хочу,

Я закрыл глаза, молчу,

Не поверю я обману,

Я не встану, я не встану.

Брат, мне стыдно – весь я пыль,

Пыль и тлен, и смрад, и гниль.

– Брат, мы Бога не обманем,

Все проснемся, все мы встанем,

Все пойдем на Страшный суд.

Вот престол уже несут.

Херувимы, серафимы.

Вот наш царь дориносимый.[2]2
  Дориносимый – носимый на копьях. Образ заимствован из древнеримской истории: подобно тому, как дружина поднимала на копьях стоящего на щите царя, небесное воинство несет на копьях Господа Сил небесных.


[Закрыть]

О, вставай же, – рад не рад,

Все равно ты встанешь, брат.

27 мая 1901

МОЛИТВА О КРЫЛЬЯХ

Ниц простертые, унылые,

Безнадежные, бескрылые,

В покаянии, в слезах, —

Мы лежим во прахе прах,

Мы не смеем, не желаем,

И не верим, и не знаем,

И не любим ничего.

Боже, дай нам избавленья,

Дай свободы и стремленья,

Дай веселья Твоего.

О, спаси нас от бессилья,

Дай нам крылья, дай нам крылья,

Крылья духа Твоего!

<1902>

ВЕСЕЛЫЕ ДУМЫ

Без веры давно, без надежд, без любви,

О странно веселые думы мои!

Во мраке и сырости старых садов —

Унылая яркость последних цветов.

1900

ВОЗВРАЩЕНИЕ

Глядим, глядим все в ту же сторону,

За мшистый дол, за топкий лес,

Вослед прокаркавшему ворону,

На край темнеющих небес.

Давно ли ты, громада косная

В освобождающей войне,

Как Божья туча громоносная,

Вставала в буре и в огне?

О, Русь! И вот опять закована,

И безглагольна, и пуста,

Какой ты чарой зачарована,

Каким проклятьем проклята?

А все ж тоска неодолимая

К тебе влечет: прими, прости.

Не ты ль одна у нас, родимая,

Нам больше некуда идти.

Так, во грехе тобой зачатые,

Должны с тобою погибать

Мы, дети, матерью проклятые

И проклинающие мать.

28/15 сентября 1909

Веймар

СТАРИННЫЕ ОКТАВЫ
Octaves du passé

ПЕСНЬ ПЕРВАЯ
I

Хотел бы я начать без предисловья,

Но критики на поле брани ждут,

Как вороны, добычи для злословья,

Слетаются на каждый новый труд

И каркают. Пошли им Бог здоровья.

Я их люблю, хотя в их толк и суд

Не верю: все им только брани повод…

Пусть вьется над Пегасом жадный овод.

II

Обол – Харону:[3]3
  Перевозчик теней умерших через Стикс – реку подземного царства (греч. миф.).


[Закрыть]
сразу дань плачу

Врагам моим. В отваге безрассудной

Писать роман октавами хочу.

От стройности, от музыки их чудной

Я без ума; поэму заключу

В стесненные границы меры трудной.

Попробуем, – хоть вольный наш язык

К тройным цепям октавы не привык.

III

Чем цель трудней – тем больше нам отрады:

Коль женщина сама желает пасть,

Победе слишком легкой мы не рады.

Зато над сердцем непокорным власть,

Сопротивленье, холод и преграды

Рождают в нас мучительную страсть:

Так не для всех доступна, величава,

Подобно гордой женщине, – октава.

IV

Уж я давно мечтал о ней: резец

Ваятеля пленяет мрамор твердый.

Поборемся же с рифмой, наконец,

Чтоб победить язык простой и гордый.

Твою печаль баюкают, певец,

Тройных созвучий полные аккорды,

И мысль они, как волны, вдаль несут,

Одна другой, звуча, передают.

V

Но чтобы труд был легок и приятен,

Я должен знать, что есть в толпе людей

Душа, которой близок и понятен

Я с Музою отвергнутой моей.

Да будет же союз наш благодатен,

Читатель мой: для двух иль трех друзей

Бесхитростный дневник пишу, не повесть.

Зову на суд я жизнь мою и совесть.

VI

И не боюсь оружье дать врагу:

Не все ли мы у смерти, – у преддверья

Верховного Суда? – я не солгу,

В словах моих не будет лицемерья:

Что видел я, что знаю, как могу,

Без гордости, стыда иль недоверья,

Тому, кто хочет слышать, расскажу, —

Живым – живое сердце обнажу.

VII

Тревоги страстной, бурной и весенней

Я не люблю: душа моя полна

И ясностью, и тишиной осенней…

И, вечная, святая тишина:

Час от часу светлей и вдохновенней

Мне прошлой темной жизни глубина:

Там, в сумерках, горит воспоминанье,

Как тихое, вечернее сиянье.

VIII

От шума дня, от клеветы людской,

От глупых ссор полемики журнальной

Я уношусь к младенчеству душой —

Туда, туда, к заре первоначальной.

Уж кроткая Богиня надо мной

Поникла вновь с улыбкою печальной,

И я, как в небо, в очи ей смотрю,

О чистых днях, о детстве говорю.

IX

От Невского с его толпою чинной

Я ухожу к Неве, прозрачным льдом

Окованной: люблю гранит пустынный

И Летний сад в безмолвии ночном.

Мне памятен печальный и старинный,

Там, рядом с мостом, двухэтажный дом:

Во дни Петра вельможею построен,

Он – неуклюж, и мрачен, и спокоен.

X

Свидетель грустный юных лет моих,

Вдали от жизни, суеты и грома

Столичного, по-прежнему он тих.

Там сердцу мелочь каждая знакома:

Узор обоев в комнатах больших,

Подъезд стеклянный, двор и окна дома.

Не радостный, но милый мне приют,

Где бледные видения встают.

XI

Забытые молитвы, сказки няни

С улыбкою твержу я наизусть,

Родные лица вижу, как в тумане…

Там, в детстве счастья было мало, – пусть!

Как сумрак лунный, даль воспоминаний

В поэзию, в пленительную грусть

Все обращает – радость и мученье:

В душе моей – великое прощенье.

XII

Чиновником усердным был отец,

В делах, в бумагах канцелярских меру

Земных трудов свершил и наконец,

Чрез все ступени, трудную карьеру

Пройдя, упорной воли образец,

Был опытен, знал жизнь, людей и веру,

Ничем не сокрушимую, питал

В практический суровый идеал.

XIII

Любил семью, – для нас он жил на свете;

Был сердцем добр, но деловит и строг.

Когда порой к нему являлись дети,

Он с ними быть как с равными не мог.

Я помню дым сигары в кабинете,

Прикосновенье желтых бритых щек,

Холодный поцелуй, – вся нежность наша —

В словах «bonjour» иль «bonne nuit,[4]4
  Здравствуйте, спокойной ночи (франц.).


[Закрыть]
папаша».

XIV

И скукою томительной царил

В семье казенный дух, порядок вечный.

Он все копил, он все для нас копил,

Но наших игр и болтовни беспечной,

И хохота, и шума не любил,

Подозревая в нежности сердечной

Лишь баловства избыток иль причуд,

Смотря на жизнь, как на печальный труд.

ХV

Не тратилось на нас копейки лишней.

Коль дети мимо кабинета шли,

Как можно незаметней и неслышней

Старались проскользнуть; от всех вдали,

Хранимые лишь волею Всевышней,

Мы в куче десять человек росли,

Покинутые немке и природе,

Как овощи в забытом огороде.

XVI

Володя, Саша, Надя… без конца, —

И в этом мертвом доме мы друг друга

Любили мало; чтоб звонком отца

Не потревожить, так же как прислуга,

Мы приходили с черного крыльца.

А между тем, не ведая досуга,

Здоровья не щадя, отец служил

И все копил, он все для нас копил.

XVII

Под бременем запасов гнулись полки

В березовых шкапах – меха, фарфор,

Белье, игрушки, лакомства для елки.

Зайдешь, бывало, в пыльный коридор,

Во внутренность шкапов глядишь сквозь щелки,

И то, чего не видишь, манит взор,

И чувствуешь в восторге молчаливом,

То миндалем пахнет, то черносливом.

ХVIII

Я с ключницей всегда ходить был рад

В таинственный подвал, где кладовая.

Здесь тоже длинные шкапы стоят;

На мрачных сводах – плесень вековая,

Мешков с картофелем и банок ряд…

Трещит тихонько свечка, догорая,

И мышь из-под огромного куля

На нас глядит, усами шевеля.

XIX

И только раз в году на именинах

Вся роскошь вдруг являлась на столе.

Сидели дамы в пышных кринолинах

И старички – ряд лиц, как в полумгле

На старомодных, выцветших картинах…

И в мараскинном трепетном желе

Свеча, приятным пламенем краснея,

Мерцала – тонких поваров затея.

ХХ

Но важный вид гостей пугал меня…

Холодных блюд – остатков именинной

Трапезы нам хватало на три дня.

Все приходило вновь в порядок чинный:

Сестра сидела, скучный вид храня,

С учительницей музыки в гостиной, —

Навстречу ранним пасмурным лучам

Был слышен звук однообразных гамм.

XXI

Унылый знак привычек экономных, —

Торжественная мебель – вся в чехлах.

Но чудилась мне тайна в нишах темных,

В двух гипсовых амурах, в зеркалах,

В чуланах низких, в комнатах огромных, —

Все навевало непонятный страх;

И скучную казенную квартиру

Уподоблял я сказочному миру.

XXII

Мне жития угодников святых

Рассказывала няня, как с бесами

Они боролись в пустынях глухих.

Почтенная старушка в бедном хламе

Меж душегреек в сундуках своих

Хранила четки, ладонку с мощами

И крестика Афонского янтарь.

Я узнавал, как люди жили встарь;

XXIII

Как некое заклятие трикраты

Монах над черным камнем произнес

И в воздухе рассыпался проклятый,

Подобно стае воронов, утес;

Я слушал няню, трепетом объятый

И любопытством, полный чудных грез,

От ужаса я «Отче наш» в кроватке

Твердил всю ночь в мерцании лампадки.

ХХIV

Познал я негу безотчетных грез,

Познал я грусть, – чуть вышел из пеленок.

Рождало все мучительный вопрос

В душе моей; запуганный ребенок,

Всегда один, в холодном доме рос

Я без любви, угрюмый, как волчонок,

Боясь лица и голоса людей,

Дичился братьев, бегал от гостей

ХХV

И ждал чудес в тревоге непрестанной:

Порой не мог заснуть и весь дрожал,

Все кто-то длинный, длинный и туманный,

Чернее мрака в комнате стоял…

Мне ужас веял в душу несказанный,

И громко звал я няню и кричал.

И старшие, вокруг моей постели,

То на меня сердились, то жалели.

XXVI

И лакомств мне давала мать, отец

Шутил; его насмешливые речи

Я слушал молча, бледный, как мертвец.

И приносили в спальню лампы, свечи:

«Вон там, в углу… смотрите!..» – Наконец

Он исчезал; но жду я новой встречи

С Неведомым и знаю, что опять

Его пред смертью должен увидать.

XXVII

С тех пор доныне в бурях и в покое,

Бегу ли я в толпу или под сень

Дубрав пустынных, – чую роковое

Всегда, везде, – и в самый светлый день.

То древнее, безумное, ночное

Присутствует в душе моей, как тень,

Как ужаса непобедимый трепет,

Как вещей Парки неотвязный лепет.

ХХVIII

Но, на прогулку с нянею спеша,

В знакомой лавке у Цепного моста

Я покупал себе на два гроша

Коврижки белой, твердой, как береста,

И, утреннею свежестью дыша,

Опять на мир смотрел легко и просто;

И для меня был счастия венец

Малиновый прозрачный леденец.

XXIX

В суровом доме, мрачном, как могила,

Во мне лишь ты, родимая, спасла

Живую душу, и святая сила

Твоей любви от холода и зла,

От гибели ребенка защитила;

Ты ангелом-хранителем была,

Многострадальной нежностью твоею

Мне все дано, что в жизни я имею.

ХХХ

Отец сердился, вредным баловством

Считал любовь; бывало, ты украдкой

Меня спешила осенить крестом,

Склонясь в лампадном свете над кроваткой,

И засыпал я безмятежным сном

При шепоте твоей молитвы сладкой,

Но чувствовал сквозь поцелуй любви

Я жалобы безмолвные твои.

ХХХI

Однажды денег взяв Бог весть откуда,

Она тайком осмелилась купить

Игрушку мне, чудесного верблюда;

Отец увидел, стал ее бранить.

Внутри была бисквитов сладких груда:

И жадности не мог я победить, —

За мать страдая, молча, – как убитый, —

Я с горькими слезами ел бисквиты.

ХХХII

Когда на службе был отец с утра,

Мать в кабинет за стол меня пускала.

Я помню дел казенных нумера,

Сургуч, портрет старинный генерала,

Из хризолита ручку для пера,

Из камня цвета млечного опала

Коробочку для марок, нож, бювар,

Карандаши и ящик для сигар:

XXXIII

Предметы жадных, робких наслаждений!..

Но как-то раз я рукавом свалил

Чернильницу с головкою оленьей:

Ни жив ни мертв, смотрю, как потопил

(Что мне казалось верхом преступлений)

Зеленое сукно поток чернил.

Вдруг – голоса, шаги отца в передней;

Вот, думаю, пришел мой час последний.

XXXIV

Я убежал, чтоб грозного лица

Не увидать; и начались упреки,

Неумолимый гневный крик отца,

На трату денег вечные намеки,

И оправданья мамы без конца.

Я понимал, что грубы и жестоки

Его слова, и слышал я мольбы,

Усилия беспомощной борьбы…

XXXV

В них – долгих лет покорная усталость —

Хотя бы мог я розог ожидать, —

Лишь простоял в углу за эту шалость:

Спасла меня заступничеством мать.

Я чувствовал мучительную жалость,

Семейных драм не в силах угадать, —

За маму, тихий и покорный с виду,

Я затаил в душе моей обиду.

XXXVI

И с нею вместе я жалел себя:

Под одеялом спрятавшись в кроватке,

Молился я, родная, за тебя,

Твой поцелуй в бреду и лихорадке,

Твое дыханье чувствовал, любя:

Так жгучие те слезы были сладки,

Что, все прощая, думал об отце

Я с радостной улыбкой на лице.

XXXVII

Он не чины, не ордена, не ленты

Наградою трудов своих считал:

В невидимо растущие проценты,

В незыблемый и вечный капитал,

В святыню денежных бумаг и ренты,

Как в добродетель, веру он питал,

Хотя и не был скуп, но слишком долго

Для денег портил жизнь из чувства долга.

XXXVIII

Чиновник с детства до седых волос,

Житейский ум, суровый и негибкий,

Не думая о счастье, молча нес

Он бремя скучной жизни без улыбки,

Без малодушья, ропота и слез,

Не ведая ни страсти, ни ошибки.

И добродетельная жизнь была —

Как в серых мутных окнах – дождь и мгла.

XXXIX

Кругом в семье царила безмятежность:

Детей обилье – Божья благодать, —

Приличная супружеская нежность.

За нас отец готов был жизнь отдать…

Но, вечных мук предвидя неизбежность,

Уже давно им покорилась мать:

В хозяйстве, в кухне, в детской мелочами

Ее он мучил целыми годами.

XL

Без горечи не проходило дня.

Но с мужеством отчаянья, ревниво,

Последний в жизни уголок храня,

То хитростью, то лаской боязливой,

Она с отцом боролась за меня.

Он уступал с враждою молчаливой,

Но дружба наша крепла, и вдвоем

Мы жили в тихом уголке своем.

XLI

С ним долгий путь она прошла недаром:

Я помню мамы вечную мигрень,

В лице уже больном, хотя не старом,

Унылую, страдальческую тень…

Я целовал ей руки с детским жаром, —

Духи я помню, – белую сирень…

И пальцы были тонким цветом кожи

На руки девственных Мадонн похожи…

XLII

О, только бы опять увидеть вас

И после долгих, долгих дней разлуки

Поцеловать еще единый раз,

Давно в могиле сложенные руки!

Когда придет и мой последний час, —

Ужели там, где нет ни зла, ни муки, —

Ужель напрасно я, горюя, жду, —

Что к вам опять устами припаду?

XLIII

Отец по службе ездил за границу,

На попеченье старой немки дом

С детьми покинув; и старушка в Ниццу

Писала аккуратно обо всем.

Порой от мамы нежную страницу

С отцовским кратким деловым письмом

И с ящиком конфет мы получали,

И забывал я о моей печали.

XLIV

Бывало, с горстью лакомых конфет,

С растрепанным арабских сказок томом

Садился я туда, где ярче свет

Знакомой лампы на столе знакомом,

И большего, казалось, счастья нет,

Чем шоколад с благоуханным ромом.

Был сумерек уютный тихий час;

В стекле шумел голубоватый газ.

XLV

Я до сих пор люблю, Шехеразада,

Твоих султанов, евнухов и жен,

Скитаньями волшебными Синдбада

И лампой Алладиновой пленен.

Порой – увы! – среди чудес Багдада

Я, лакомством и книгой увлечен,

Мать забывал, как забывают дети, —

Как будто не было ее на свете,

XLVI

И только в горе вспоминал опять.

Из Ревеля почтенная старушка

Умела так хозяйством управлять,

Чтоб лишняя не тратилась полушка:

Случится ль детям что-нибудь сломать,

В буфете ль чая пропадет осьмушка, —

Она весь дом бранила без конца,

Предвидя строгий выговор отца.

XLVII

Я помню туфли, темные капоты,

Седые букли, круглые очки,

Чепец, морщины, полные заботы,

И ночью трепет старческой руки,

Когда она записывала счеты

И все твердила: «Рубль за башмаки…

Картофель десять, масло три копейки…»

И цифру к цифре ставила в линейки.

XLVIII

Старушки тень я видел на стене

Огромную, поднять не смея взгляда:

И магией порой казались мне

Все эти банки, шпильки и помада,

Щипцы на свечке в трепетном огне, —

От них знакомый едкий запах чада:

Она седую жиденькую прядь

Привыкла на ночь в букли завивать.

XLIX

До старости была она кокеткой:

И, сморщившись давно и пожелтев, —

Хотя у нас бывали гости редко, —

С лукавством трогательным старых дев

Шиньон свой древний, с новой черной сеткой,

На голову дрожащую надев,

Еще пришпилит красненькую ленту,

И как бедняжка рада комплименту!

L

Душа моя печальна и светла,

И жалко мне моей старушки дряхлой.

Священна жизнь, хотя бы то была

Невидимая жизнь былинки чахлой.

Мы любим, славя громкие дела,

Чтоб от людей великих кровью пахло, —

Но подвиг есть и в серых скучных днях,

В невидимых презренных мелочах.

LI

Старушки взгляд всегда был жив и зорок:

К нам девушкой молоденькой вошла

И поседела, сгорбилась, лет сорок

С детьми возилась, жизнь им отдала.

Ей каждый грош чужой был свят и дорог…

Амалии Христьяновне – хвала:

Она свершила подвиг без награды,

Как мало в жизни было ей отрады!

LII

Как много скуки, горестных минут,

Людских обид, и холода, и злости!

И вот она забыта, и гниют

В неведомой могиле на погосте,

Найдя последний отдых и приют,

Измученные старческие кости…

Как по земле – теней людских тьмы тем, —

И ты пришла, – Бог весть куда, зачем…

LIII

Увы, что значит эта жизнь? Над нею,

Как над загадкой темною, стою,

Мучительный, чем над судьбой твоею,

Герой бессмертный, – душу предаю

Вопросам горьким, отвечать не смею…

Неведомых героев я пою.

Простых людей, о, Муза, помоги мне

Восславить миру в сладкозвучном гимне.

LIV

Да будут же стихи мои полны

Гармонией спокойной и унылой.

Ничтожество могильной тишины

Мгновенный шум великих дел покрыло:

Последний будет первым, – все равны.

Как то поют, что в древнем Риме было, —

В торжественных октавах я пою

Амалию Христьяновну мою.

LV

Старушка Эмма у нее гостила

В очках и тоже в буклях, как сестра.

Я помню всех, кого взяла могила,

Как будто видел лица их вчера.

Амалия Христьяновна любила,

С ней наслаждаясь кофием с утра

И ревельскими кильками в жестянках, —

Посплетничать о кухне и служанках.

LVI

Был муж ее предобрый старичок

В ермолке, с трубкой; кофту, вместо шубы,

Он надевал и длинный сюртучок,

С улыбкой детской морщил рот беззубый.

Пусть мелочи ненужных этих строк

Осудит век наш деловой и грубый, —

Но я люблю на прозе давних лет

Поэзии вечерний полусвет…

LVII

На Островах мы лето проводили:

Вокруг дворца я помню древний сад,

Куда гулять мы с нянею ходили, —

Оранжереи, клумбы и фасад

Дух флигелей в казенном важном стиле,

Дорических колонн высокий ряд,

Террасу, двор и палисадник тощий,

И жидкие елагинские рощи.

LVIII

Там детскую почувствовал любовь

Я к нашей бедной северной природе.

Я с прошлогодней ласточкою вновь

Здоровался и бегал на свободе,

И с радостным волнением морковь

И огурцы сажал на огороде,

Ходил с тяжелой лейкою на пруд:

Блаженством новым мне казался труд.

LIX

В двух грядках все работы земледелья

Я находил, про целый мир забыв…

О, где же ты, безумного веселья

Давно уже неведомый порыв,

И суета, и хохот новоселья.

«Milch trinken, Kinder!»,[5]5
  Дети, пить молоко! (нем.)


[Закрыть]
– форточку открыв,

За шалость детям погрозив сначала,

Амалия Христьяновна кричала.

LX

И ласточек, летевших через двор,

Был вешний крик пронзителен и молод…

Я помню первый чай на даче, сор

Раскупоренных ящиков и холод

Сквозного ветра, длинный коридор

И после игр счастливый, детский голод,

И теплый хлеб с холодным молоком

В зеленых чашках с тонким ободком —

LXI

Позолоченным: их любили дети, —

Особенная прелесть в них была.

В сосновом, пахнущем смолой, буфете

Стоял сервиз для дачного стола.

С тех пор забыл я многое на свете —

Любовь, обиды, важные дела,

Но, кажется, до смерти помнить буду

Ту милую зеленую посуду.

LXII

И связан с ней был чудный летний сон,

Всегда один и тот же, мимолетней,

Чем облачные тени, озарен

Таинственным лучом, – и беззаботней

Я ничего не знаю: дальний звон,

Как будто тихий благовест субботний…

Большая комната, – где солнца нет,

Но внутренний прозрачно-мягкий свет…

LXIII

Гляжу на свет, не удивляясь чуду,

И не могу насытить жадный взор…

На длинных полках вижу я посуду, —

Пронизанный сиянием фарфор,

И золотой, и разноцветный, всюду —

На чашках белых тоненьких – узор…

Я – как в раю, – такая в сердце сладость

И чистота, и неземная радость.

LXIV

Той радостью душа еще полна,

Когда проснусь, бывало: я беспечен

И тих весь день под обаяньем сна.

Хотя для сердца памятен и вечен,

Как молодость, как первая весна, —

О, милый сон, ты был недолговечен

И в темные порочные года

Уже не повторялся никогда.

LХV

Я полюбил Эмара, Жюля Верна,

И Робинзон в те дни был мой кумир.

Я темными колодцами – безмерна

Их глубина – сходил в подземный мир,

И быстрота была неимоверна,

Когда помчался в бомбе чрез эфир

Я на луну; мечтой любимой стали

Мне корабли подводные из стали.

LXVI

Я находил в елагинских полях

Пустынные и дикие Пампасы;

Блуждал – в приюте воробьев – в кустах

Черемухи, как Немо, Гаттерасы

Иль Робинзоны в девственных лесах.

Я ждал порой меж тощих пальм террасы

Среди безумных и блаженных игр,

Что промелькнет гиппопотам иль тигр.

LXVII

Я не забуду в темном переплете

Разорванных библиотечных книг.

Фантазия в младенческом полете

Не ведала покоя ни на миг:

Я жил в волненье вечном и заботе, —

Мне в каждой яме чудился тайник

И ход подземный в глубине сарая.

Как я мечтал, дрожа и замирая,

LXVIII

Как жаждал я открытья новых стран!

Готов принять был дачников семейных

За краснокожих, пруд – за океан,

И часто, полный грез благоговейных,

Заглядывал в таинственный чулан

С осколками горшков оранжерейных,

И, на чердак зайдя иль сеновал,

Америку, казалось, открывал.

LXIX

Я с братьями ходить любил по крыше,

Чтоб сапогами не греметь, – в чулках.

Я в ужасе просил их: «Тише, тише, —

Амалия Христьяновна!..» В ушах

Был ветра свист, и мне хотелось выше.

У спутников на лицах видел страх, —

Но сам душою, страху недоступной,

Я наслаждался волею преступной.

LXX

За погребом был гладкий, как стекло,

И сонный пруд; на нем плескались утки;

Плакучей ивы старое дупло,

Где свесились корнями незабудки,

Потопленное, мохом обросло;

Играют в тине желтые малютки —

Семья утят, и чертит легкий круг

По влаге быстрый водяной паук.

LXXI

Я с книгой так садился меж ветвями,

Чтоб за спиной конюшни были, дом

И клумбы, мне противные, с цветами,

И, видя только чащу ив кругом

И дремлющую воду под ногами,

Воображал себя в лесу глухом:

Так страстно мне хотелось, чтобы диким

Был Божий мир, пустынным и великим.

LXXII

И, каждой смелой веткой дорожа,

Я возмущался, что по глупой моде

Акации стригут или, служа

Казенному обычаю в природе, —

Метут в лесу тропинки сторожа.

Стремясь туда, где нет людей, к свободе, —

Прибив доску меж двух ветвей к сосне,

Я гнездышко устроил в вышине.

LXXIII

И каждый день взлезал к нему, как белка.

За длинною просекою вдали

Виднелася Елагинская Стрелка,

На бледном тихом взморье корабли;

Нева желтела там, где было мелко…

Как по дорожкам дачники ползли,

Я наблюдал с презреньем, горд и весел,

И голый сук казался мягче кресел.

LXXIV

Идет лакей придворный по пятам

Седой и чинной фрейлины-старушки…

Здесь модные духи приезжих дам —

И запах первых листьев на опушке,

И разговор французский – пополам

С таинственным пророчеством кукушки,

И смешанное с дымом папирос

Вечернее дыханье бледных роз…

LXXV

В оранжереи, к плотничьей артели

Я уходил: там острая пила

Визжала, стружки белые летели,

И с дерева янтарная смола,

Как будто кровь из раны в нежном теле,

Сияющими каплями текла;

Мне нравился их ярославский говор,

Когда шутил с работниками повар,

LXXVI

Спеша на ледник с блюдом через двор;

И брал от них рукою неискусной

Я долото, рубанок иль топор,

Из котелка любил я запах вкусный,

И щи, и ложек липовых узор;

При звуке песни их живой и грустной

Кого-то вдруг мне становилось жаль:

Я сердцем чуял русскую печаль…

LXXVII

Мы под дворцом Елагинским в подвале

Однажды дверь открытую нашли:

Мышей летучих тени ужасали,

Когда мы в темный коридор вошли;

Казалось нам, что лабиринт едва ли

Ведет не к сердцу матери-земли.

Затрепетав, упал от спички серной

На плесень влажных сводов луч неверный.

LXXVIII

Не долетает шум дневной сюда;

Столетним мохом кирпичи покрыты,

Сочится с низких потолков вода;

Сквозь щель, сияньем голубым облиты,

Роняя на пол слезы иногда,

Неровные белеют сталактиты

В могильном сне… Как солнцу я был рад,

Из глубины подземной выйдя в сад.

LXXIX

Вдыхая запах влажный и тяжелый

Медовых трав, через гнилой забор

Перескочив, отважный и веселый,

В кустах малины крадусь я, как вор;

Над парником с жужжаньем вьются пчелы,

И как рубин, висит, чаруя взор,

Под свежими пахучими листами

Смородина прозрачными кистями.

LXXX

С младенчества людей пленяет грех:

Я с жадностью незрелый ем крыжовник,

Затем что плод запретный слаще всех

Плодов земных; царапает шиповник

Лицо мое, и, возбуждая смех

Напрасно пугало твое, садовник,

Как символ добродетели, стоит,

Храня торжественный и глупый вид.

LXXXI

Елагин пуст, – вдали умолк коляски

Последний гул, и белой ночи свет

Там, над заливом, полон тихой ласки,

Как неземной таинственный привет, —

Все мягкие болезненные краски…

Далекой тони черной силуэт,

Кой-где меж дач овес и тощий клевер…

Тебя я помню, бедный милый Север!

LXXXII

Когда сквозь дым полуденных лучей

С утесов Капри вижу даль морскую,

О сумраке березовых аллей

Я с нежностью задумчивой тоскую:

Люблю унынье северных полей

И бледную природу городскую,

И сосен тень, и с милой кашкой луг,

Люблю тебя, Елагин, старый друг.

LXXXIII

Но скоро дни забот пришли на смену

Веселым дням, и в мрачный старый дом

Вернулся вновь я к духоте и плену.

И в комнате перед моим окном

Неумолимую глухую стену

Доныне помню: вид ее знаком

До самых мелких трещинок и пятен,

Казенный желтый цвет был неприятен.

LXXXIV

Разносчицы вдали я слышать мог

Певучий голос: «Ягода морошка».

Небес едва был виден уголок

Над крышами, где пробиралась кошка

И трубочист; со сливками горшок

Кухарка ставит в ящик за окошко;

И как воркует пара голубей,

Я слышу в тихой комнате моей.

LХХХV

Когда же Летний сад увидел снова,

Я оценил свободу летних дней.

С презрением, не говоря ни слова,

Со злобою смотрел я на детей,

Играющих у дедушки-Крылова,

И, всем чужой, один в толпе людей,

Старался няню, гордый и пугливый,

Я увести к аллее молчаливой.

LXXXVI

В сквозной тени трепещущих берез

На мраморную нимфу или фавна

Смотрел я, полный нелюдимых грез;

И статуя Тиберия[6]6
  Тиберий, Клавдий-Нерон (42 до н. э. – 37 н. э.) – римский император.


[Закрыть]
забавна, —

Меня смешил его отбитый нос,

Замазкою приклеенный недавно.

Сентябрь дубы и клены позлащал,

Крик ворона ненастье предвещал…

LXXXVII

Стучится дождь однообразно в стекла.

К экзаменам готовлюсь я давно,

Зевая, год рожденья Фемистокла[7]7
  Фемистокл (ок. 525 – ок. 460 до н. э.) – афинский полководец.


[Закрыть]

Твержу уныло и смотрю в окно:

В грязи шагая, охтинка промокла…

И сердце скукой мертвою полно.

Решить не в силах трудную задачу,

Над грифельной доской едва не плачу.

LXXXVIII

Но вот пришел великий грозный час:

Вступая в храм классической науки,

Чтобы держать экзамен в первый класс, —

Я полон дикой робости и муки.

Смотрю в тетрадь, не подымая глаз,

Лицо в чернилах у меня и руки,

И под диктовку в слове «осенять»

Не знаю, что поставить – е иль ъ.

LXXXIX

Я помню место на второй скамейке,

Под картою Австралии, для книг

Мой пыльный ящик, карандаш, линейки,

Казенной формы узкий воротник,

Мучительный для детской тонкой шейки.

Спряжение глаголов я постиг

С большим трудом; и вот я – в новом мире,

Где божество – директор в вицмундире.

ХС

От слез дрожал неверный голосок,

Когда твердил я: lupus… conspicavit…

In rupe pascebatur…[8]8
  Волк… увидел… пасущихся на горе… (лат.).


[Закрыть]
и не мог

Припомнить дальше; единицу ставит

Мне золотушный немец-педагог.

Томительная скука сердце давит:

Потратили мы чуть не целый год,

Чтобы понять отличье quid и quod;[9]9
  Зачем и почему (лат.).


[Закрыть]

ХСI

А говорить по-русски не умели.

И, в сокровенный смысл частицы ut[10]10
  Как, когда, чтобы, о если бы (лат.).


[Закрыть]

Стараясь вникнуть, с каждым днем глупели.

Гимнастика ума – полезный труд,

Направленный к одной великой цели:

Нам выправку казенную дадут

Для русского, чиновничьего строя,

Бумаг, служебных дел и геморроя.

ХСII

Так укрощали в молодых сердцах

Вольнолюбивых мыслей дух зловредный;

Теперь уже о девственных лесах,

О странствиях далеких мальчик бедный

Не помышлял: потухла жизнь в очах.

В мундир затянут, худенький и бледный,

По петербургской слякоти пешком

Я возвращался в наш холодный дом.

XCIII

Манить ребенка воля перестала:

Царил над нами дух военных рот.

Как в тонких стенках твоего кристалла,

Гомункул, умный маленький урод,

Душа без жизни в детях жить устала…

Болезненный и худосочный род —

К молчанию, к терпенью предназначен,

Чуть не с пеленок деловит и мрачен.

XCIV

В тот час, как темной грифельной доски


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю