Текст книги "Письма"
Автор книги: Дмитрий Мережковский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)
Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ – АББАТУ Ш. КЕНЭ
[Впервые: Дни. 1926. 7 апреля. № 974. С. 2.]
М. Г.
Г. Аббат.
Я радуюсь, что участники Католической организации помощи, еще до появления в печати нашего «Призыва», сочли невозможным сделать ответчиками за выступления некоторой части эмиграции людей, которых сами признали неповинными и помощь свою им возвратили. Это дает мне большое удовлетворение, ибо таким образом взгляды, выраженные в нашем письме, признаны Вами совершенно правильными.
Что касается Вашего последнего письма, г. аббат, обращенного лично ко мне, то для меня, прежде всего, не ясна связь между столкновением сегодняшнего дня, благополучно разрешившимся, и тем письмом от 15 мая 1923 года, на которое Вы указываете.
Я действительно поставил вопрос, почему молчит Рим, когда убивают, истязают, заточают служителей христианской церкви. Я действительно терпеливо ждал ответа три года и, не получая его, готов был ждать и долее. Ныне Вы, насколько я могу Вас понять, находите, что эта моя надежда напрасна, и что я, как будто, даже права не имел подобного вопроса ставить. И хотя, повторяю, мне не ясна связь между помощью эмигрантам, нападками на Вас в некоторых эмигрантских газетах, нашим «Призывом» – и моим письмом 1923 года, я очень рад, что Вы о нем вспомнили. Это дает мне возможность ответить Вам определенно.
Как три года тому назад, так и теперь, я глубоко убежден, что обращение к Церкви, называющей себя «кафолической» (т. е. вселенской), с мольбой возвысить свой голос в защиту убиваемых, истязуемых служителей христианских алтарей – есть не только право, но и долг всякого христианина. Как и три года тому назад, так и теперь я твердо верю, что подобное обращение к Римско-католической Церкви не должно и не может остаться безответным, от кого бы ни исходило.
Если же доныне оно таковым остается, а выступления некоторых католических иерархов как будто подтверждают «молчание Рима», – я не позволяю себе это объяснить не чем иным, кроме полной неосведомленности. Голос гонимых всегда слабее голоса гонителей и удивляться ли, что представители католичества слушая обманщиков, сами оказываются в сетях обмана. Удивляться ли, что высокочтимый о. д’Ербиньи едет на 16 дней в Москву, попадает, как будто «случайно», на совсем не случайный, а специально для него приготовленный, диспут «митрополита» Введенского с Луначарским и затем, вернувшись, в теплых тонах описывает и «беседу», и христианский пыл «митрополита»?
Не ясно ли: достопочтенный отец не знал, что Введенский вовсе не «митрополит», а известный каждому предатель, лично приведший убийц в келью христианского мученика митрополита Вениамина. О. д’Ербиньи, конечно, не знал и не знает, что казни продолжаются, что заместитель патриарха брошен в тюрьму, что диспут, растрогавший его (и даже, как он говорит, евреев), был инсценирован, так как за одно намерение устроить подобный диспут настоящий, – епископ Илларион отправлен по этапу в Соловки. И о Соловках, куда ссылают духовенство сотнями, отцу д’Ербиньи ничего не известно. Он не знает, на какую жизнь и на какую смерть осуждены там священнослужители, как за одну попытку перекреститься их бьют плетью по пальцам. Он мог бы узнать все это, и еще многое другое, прочтя любую русскую газету, хотя бы номер «Руля» от 2 апреля 1926 года – но представители Римской церкви об этом в русских газетах не читают: голос гонимых им еще не внятен.
Скорбь моя по поводу этой неосведомленности слишком глубока, г. аббат, и уважение к Риму слишком искренне для того, чтобы я мог ответить Вам в тоне Вашего замечания: уж не желаю ли я «отлучить и Святейшего Отца от Церкви?» Иронию в вопросах величайшей важности, а также рассуждение о гневе Божьем, о котором Вы решаетесь упоминать, я оставляю Вам, – продолжая верить и надеяться, что правда о гонителях Христа и о гонимых за Имя Его не может не быть рано или поздно услышана Римской Церковью. И я очень удивлен, г. аббат, что эту надежду Вы желаете у меня отнять.
Примите и проч.
Д. Мережковский
ОТВЕТ Г. В. АДАМОВИЧУ
[Впервые: Звено. 1927. 27 февраля. № 213. С. 2–3.]
В «Звене» появилась довольно любопытная заметка Георгия Адамовича, в которой он сообщает свои впечатления от аудитории на моих лекциях о Наполеоне. Главное впечатление: «Глубокий провал» между лектором и аудиторией, – по крайней мере, «ее молодой частью». В ней голос лектора был «гласом вопиющего в пустыне». Объясняется же эта «пустыня» тем, что нынешняя послевоенная молодежь будто бы ищет прежде всего благополучия; главное для нее – «ne pas s’en faire», или по-русски «моя хата с краю»; в этом, однако, слышится самому Адамовичу «нечто подлое, по Ломоносову, смердяковское, по Мережковскому». И в заключение, автор заметки, признаваясь, что ему «страшно» за меня, спрашивает, чувствую ли я что «вопию в пустыне» и что мне «никто не откликнется».
Чтобы ясно ответить, нужно, чтобы вопрос был поставлен так же ясно, и, прежде всего, чтобы видно было, откуда он идет, ибо внутренний смысл вопроса – воля его – зависит от этого – от положения и лица того, кто спрашивает. Но положение и лицо Адамовича не ясны. Где он, с кем? С молодежью ли, которой «страстнее всего хочется благополучия», и для которой высшая заповедь: «моя хата с краю»? Судя по некоторым намекам, он, действительно, с нею, и соглашается с ее равнодушным «пожиманием плечами» на ужас старшего поколения: «просто нам хочется жить, и для нас каждая жизненная мелочь так же дорога, как вам любая из наших последних тайн».
Это с одной стороны, а с другой: он как будто соглашается с теми, кто в этом «пожимании плечами» видит нечто «подлое», «смердяковское», и для кого французское: «ne pas s’en faire» или русское: «моя хата с краю», звучит, как циническое: «je m’en f…», «наплевать мне на все». Ему как будто хочется бежать от этой «смердяковской» молодежи. Бежать куда, в какую сторону? Если в мою, то падает его, Адамовича, вопрос: «Не страшно ли мне в моей пустыне?» И возникает другой: «Не страшно ли нам обоим в нашей пустыне?» Если же ему хочется бежать не в мою, а в другую сторону, то, может быть, следовало бы сказать, в какую именно, чтобы я мог знать, с кем говорю, потому что трудно говорить не видя человека в лицо.
Не буду настаивать на том, что мое впечатление от аудитории, сделавшей мне честь выслушать меня, несколько иное, чем у Адамовича, и что впечатление говорящего от слушающих тоже имеет значение, особенно в вопросе о возможных «провалах» и соединениях – в вопросе более трудном и темном, чем это может казаться со стороны, при неясном положении наблюдателя. Не буду, повторяю, на этом настаивать, чтобы не быть заподозренным в самообольщении. Лучше скажу о моем впечатлении, как слушателя, от другой, подобной же аудитории.
В тот же самый день, как я прочел заметку Адамовича, я присутствовал на прениях по докладу П. Н. Милюкова об евразийстве: тут было очень много той самой молодежи, о которой говорит Адамович. Разумеется, всякая аудитория – толпа – со «всячинкой». И тут ее было не мало, – может быть, благодаря присутствию евразийцев, – больше, чем в других аудиториях. Но чему дать перевес, зависит от взгляда, злого или доброго, и, кажется, добрый взгляд глубже видит, чем злой.
И вот, должен сказать по совести, на тех лучших лицах, которые определяли эту аудиторию, как целое, – лицах иногда грубоватых и жестких, иногда страшно – усталых, измученных, не было ничего такого, что усматривает в них Адамович, меньше всего, – цинического французского: «ne pas s’en faire», или русского «моя хата с краю» – «наплевать на все». Нет, этой молодежи не наплевать на Россию; не наплевать и на те «последние тайны», с которыми связаны судьбы России: какая же, в самом деле, Россия без христианства, и какое христианство без «тайны»? Может быть, ей не наплевать и на Европу, у которой она так жадно и страстно учится и, надо надеяться, кое-чему научится. И уж конечно, каждому из этой молодежи не наплевать на свою личную трагедию. А ведь именно в этом – в трагедии – верный залог спасения от «подлого», «смердяковского», ибо существо «подлого» – антитрагическое, а существо трагедии – благородное.
Таково мое впечатление от всех этих молодых лиц, – и не только молодых: тут между молодыми и старшими нет разделения, нет того «провала», который так пугает или соблазняет Адамовича.
Тут же и мой ответ на его вопрос: «страшно» ли мне в моей «пустыне»? Не так страшно, как он думает, потому что в пустыне со мною очень многие. Мир для нас всех, без России – пустыня, и, все мы, говорящие миру о Ней, Ее зовущие в мире – до некоторой степени, «глас вопиющего в пустыне». Но пусть вспомнит Адамович, чей это был глас, и Кому он приготовил путь. Вспомнив это, он может быть, поймет, почему моя надежда все-таки больше моего страха.
А если не поймет и будет утверждать, что в «его поколении» – в «послевоенной молодежи» – верховное правило: «моя хата с краю – наплевать на все», – и если он сам, как я надеюсь, этого не хочет, то мне будет легко обернуть вопрос и спросить его самого: не страшно ли ему в его пустыне?
Еще одно слово в защиту – странно сказать – Наполеона. Адамовичу кажется, что тема эта, в моей идейной постановке, далека от современности, отвлечена и «фантастична». Едва ли с этим можно согласиться, если вспомнить, чем была и что есть идея Наполеона для современной Европы. Но и для России, судя по слухам, доходящим оттуда, тема о Наполеоне, кажется очень современна; там много говорят о нем и, конечно, еще больше думают, между прочим, в той же идейной постановке, – «обуздатель и устроитель хаоса», – которую я имел в виду. Хорошо это или дурно, другой вопрос, но в обоих случаях, дурном и хорошем, с этим нельзя не считаться. Кажется, именно в этом несчитании и заключалась бы действительная «несовременность» и «фантастичность», призрачность.
DE PROFUNDIS CLAMAVI[24]24
Из бездны взываю (лат.) (Псалтырь, 129).
[Закрыть]
Открытое письмо Эмилю Бюре
[Впервые: Возрождение. 1927. 17 октября. № 867.]
Мой дорогой друг,
вы требуете невозможного: чтобы я помолодел – поглупел на шесть лет. Без этого я бы не мог присоединить мой «свободный громкий голос» к тем невнятным, почти загробным, голосам русских писателей, взывающих к «совести мира», к тем страшным голосам, на которые ответило молчанье, еще более страшное.
«Совесть мира»! Мы с вами, Бюре, кое-что знаем о ней и, глядя друг другу в глаза, только усмехаемся, как авгуры. А что, мой умный, старый друг, – ведь и вы, за эти шесть лет постарели, поумнели, хотя слава Богу не так, как я, – а что, не позавидовать ли нам этим юным безумцам, этим погребенным заживо, все еще стучащим в крышку гроба, все еще верящим в «совесть мира»? Страшно задыхаются они, умирают, живые в гробу, но, может быть, все-таки с большим человеческим достоинством, чем мы с вами живем?..
Вы сами виноваты, мой друг, что я пишу это «открытое» и, кажется, слишком откровенное письмо. «Друг» – не пустое слово в моих, в наших устах: русские писатели в изгнанье помнят и никогда не забудут, что вы наш единственный друг во Франции – друг не на словах, а на деле: друзей на словах у нас чересчур много. Это письмо – лучшее доказательство того, что я это помню. Мне бы и в голову не пришло писать его никому, кроме вас. Но знаете, Бюре, сейчас, когда я вам это пишу, я уже начинаю сомневаться, достаточно ли я постарел – поумнел; не покажется ли вам и этот мой чуть внятный голос из преисподней все-таки слишком громким: не бросите ли вы моего письма в корзинку, как невозможное по «молодости – глупости»? Ну что ж, бросайте. Но сначала прочтите. Может быть, когда-нибудь вспомните…
Шесть лет назад, только что вырвавшись живым из гроба, я был так же молод и глуп, как те, оставшиеся в гробу; так же думал, что совесть мира молчит о России, потому что не знает правды; но стоит только сказать ее, чтоб мир возмутился, ужаснулся и кинулся тушить не наш, а свой пожар, спасать не нас, а себя от общей гибели. И я говорил, кричал, вопил, умолял, заклинал. Стыдно вспомнить теперь – или, может быть, не мне стыдиться? – к кому я только не лез с моею правдою.
Лез к папе, чьи кардиналы пили потом здоровье русских коммунистов, этих отъявленнейших за всю историю христианства, антихристовых слуг; лез к маршалу Пилсудскому, смывающему ныне с Польши нечистую кровь Войкова слезами русских изгнанников; лез к мистеру Уэлльсу, севшему, кажется, первым гостем за пир «людоедов»; лез к г. Эррио, осчастливившему Францию признаньем СССР; лез даже к Фритьофу Нансену, получившему свою Приволжскую концессию за тридцать сребреников – цену русской крови…
И вы хотите, Бюре, чтоб я еще к кому-то лез. К кому же? Уж не к этой ли парочке, Дюгамелю – Дюртэну, забывшей за хлопотами о литературной конвенции, спросить своих любезных хозяев-чекистов, отчего в их бокалах так зловеще розовеет шампанское?
Нет, будет с меня!
«Услышьте, узнайте правду о нас», – кричат те из гроба. Как будто вы, французы, европейцы, все народы мира, не знаете правды; как будто не вашими руками, без вашей дружной помощи, сделано с Россией то, что сделано. Нет, мой друг, уж лучше помолчим о правде…
Знаете ли, какое у меня чувство от этих шести лет? Вот какое: я обивал все дороги, лазал на все чужие лестницы, и отовсюду вытолкнут хуже, чем бесстыдный нищий, – как последний дурак, который не может утешиться об украденных у него во время пожара «серебряных ложках». Руки мои избиты до крови даже не о запертые двери, а о глухую стену. В вашей европейской «свободе», в страшном бесчувствии вашем к вашей же собственной гибели, я задыхался, как задыхаются люди, посаженные в чекистскую камеру с пробочными стенами. И вот, Бюре, ужаснитесь моей «неблагодарности»: я иногда не знаю, какая из двух «пробок» удушливей – ваша или наша.
Ужаснитесь, но поймите, почему я не могу сказать ни слова о вопле тех погибающих братьев моих, которых невинный г. Дюртэн невинно называет «анонимами», намекая, что «аноним» значит «трус» или «лжец», и обвиняя их в том, что эти люди «не нашли для своей страны ничего, кроме жестоких слов». Я не буду спрашивать г. Дюртэна, но, может быть, его спросите вы, Бюре, как у него хватило духу осквернить французскую печать этою мерзостью и на что ему эти имена. Не думает ли он, что хлопоты его о литературной конвенции с дьяволом пойдут успешнее, когда анонимы раскроются, и шампанское в чекистских бокалах чуть-чуть больше порозовеет?
И так, ни слова об этом. Лучше я сообщу вам другое письмо из России, может быть, еще более страшное и не менее для вас французов, европейцев, поучительное. Вот оно.
«Вы спрашиваете, что у нас происходит и какие у нас виды на будущее… Сколько бы ни писали в Европе о сегодняшней русской действительности, все это будет далеко от ужаса переживаемых дней… Хватают встречных и поперечных… Впечатление такое, что одна меньшая часть жителей СССР решила переарестовать и по возможности уничтожить другую, большую часть… По Москве сейчас ходит каторжная шутка: так как в Нарыме надзора мало и людей все прибывает, то, в конце концов, там образуется такая армия, что она пойдет на Москву и свергнет большевиков.
Кроме шуток, – в этом, кажется, наша единственная надежда на спасенье… Мы не боремся и не можем здесь судить, почему Европа и Америка, наперекор рассудку и вопреки постоянно произносимым громким речам, поддерживают и питают русский, а с ним и мировой большевизм, но факт остается фактом. Все, все без исключенья у нас убедились теперь в этом. Сами большевики от изумленья разводят руками… Совсем еще недавно, когда Англия выгнала большевиков, и вслед за этим, американский посол, кажется, в Париже в громовой речи приветствовал такой шаг и рекомендовал всему миру последовать английскому примеру, – тогда на одну секунду нам показалось, что мировое затмение начинает проясняться. Но уже через день мы узнали, что Англия совсем не отказывается от торговых связей с большевиками. А еще через неделю, с Америкой было заключено несколько крупных сделок… Вот вам и разрыв, вот и громовая американская речь. Уверяю вас, что все это подействовало на нас гораздо более угнетающе, чем расстрелы и аресты… Большевики только и живы, только и дышат экономическими сношениями с Европой и Америкой. Без этого они буквально не просуществуют и полгода… Если прекратить с ними торговать, тогда они даже не завоют, а прямо станут на колени: делайте с нами, что угодно, голыми руками берите, только спасите от собственных мужиков и рабочих… Ликвидация будет моментальная и беспощадная.
И на мужика, и на рабочего, да и на всех нас сильнее всего психологически действует экономическая помощь большевизму со стороны Европы и Америки. „Значит, мол, наши большевики сильны, имеют всюду своих сильных друзей, если им отовсюду помощь, и кредит, и товары; даже если ненароком прикончат большевика, – сейчас соболезнования от всех министров, все послы иностранные на вокзал собираются покойника чествовать, войска шпалерами ставят, даже короли и президенты им руку жмут и за один стол сажают; а наши еще чванятся, требуют, чтоб музыка их 'Интернационалом' встречала, а министры при этом без шапок стояли; и встречают и шапки скидают. Где же нам-то, с голыми руками, их сковырнуть, когда не только что товары, а и оружие, пулеметы, аэропланы, танки – все это им из-за границы шлют, наперебой одни перед другими?“
Вот так приблизительно рассуждает вся Россия, от низу до верху… Вмешательство Запада вылилось в самую явную и неприкрытую помощь русскому большевизму, который только и дышит, как больной – кислородной подушкой, торговыми сношениями с Западом.
Пусть прекратится это, – кричите, требуйте, умоляйте об этом; оставьте нас за чертой блокады ненадолго, – не бойтесь, не вымрем…
А пока – пока, хорошо это или дурно для будущего, но растет в России ненависть к тем, кто вольно или невольно помогает нашим тюремщикам, и чаще и чаще слышатся голоса: „Эх, пусть бы уже и у них такое же настало житье, – узнали бы они, как с разбойниками якшаться, да краденое скупать и ворам отмычки продавать!“
От себя прибавлю, а что, если дождемся? В некоторых странах весьма даже на керенщину похоже, а за ней ведь одна известная дорога.
Вот вам и ответ, как мы живем и на что уповаем. Не весело? Ну, что делать… Вы ближе к тем, от кого зависит изменить все это, – помогите!» (Письмо из Москвы, «Руль»).
Да, помогите, Бюре! Если решите бросить мое письмо в корзинку, то вырежьте из него это письмо из России и напечатайте; попросите и другие французские газеты перепечатать. Ведь, может быть, оно нужнее того письма – русских писателей: в том – голос кучки, а в этом – всей России; в том – умирающие, а в этом – живые, живучие, бессмертные, потому что Россия бессмертна; в том – последний стон пораженных, а в этом – первый клич к новому бою.
Ну-ка, Дюртэн, посмейте сказать, что и это письмо «анонимное»! Стоит только прочесть его, чтобы увидеть под ним сто сорок миллионов подписей, и чтобы понять, где правда, – в этой ли черноте запекшейся крови или в розовом цвете вашего чекистского шампанского.
Я не хочу вас запугивать, французы, европейцы; я знаю, вы очень бесстрашны; но, когда я читаю эти слова: «Эх, пусть бы уж и у них такое же настало житье!» – мне страшно за вас…
Кажется, люди, народы чаще всего погибают от недостатка воображенья и памяти. Вспомните, что было у нас; вообразите, что может быть и у вас. Ничего не может быть до войны? Но так ли вы уверены, что войны не будет? А что если дождетесь?..
Верьте, мой друг, я бы не хотел переживать снова во Франции то, что я пережил в России. Каждый день я молюсь: да минует вас чаша сия. Но бывают минуты в моей «пробочной камере», когда я повторяю здесь, во Франции, эти слова моих братьев в России: «А что если дождемся?» – я повторяю их с безумной надеждой, что у нас кончится только тогда, когда начнется у вас.
«Мы познали этот путь на Голгофу народов и предупреждаем вас о нем», говорю вам словами тех же братьев моих.
Франция, Европа, мир, перестаньте губить себя, спасать красного дьявола. Совесть мира, проснись! Совесть Франции… Нет, не могу… задохся. De profundis clamavi.
ПИСЬМО Д. С. МЕРЕЖКОВСКОГО
[Впервые: Последние новости. 1935. 22 декабря. № 5386.]
Очень хотелось бы мне ответить на каждое из полученных мною к 14-му декабря многочисленных приветствий особым личным письмом, потому что почти в каждом из них было нечто для меня дорогое, особое и личное. Я это сделаю впоследствии, а сейчас, под живым впечатлением этого дня, спешу ответить на то, еще более для меня дорогое, общее и согласное, что послышалось мне в этих приветствиях, идущих иногда от очень умственно и душевно разных, несогласных и даже как будто враждебных друг другу людей.
Все мы, такие разные, разъединенные, идем по тому же трудному, длинному, темному-темному пути, точно подземному ходу, к одной, в самом конце его светящейся точке – к бессмертной надежде увидеть Россию. Мы, бесчисленные, по всему лицу земли рассеянные, и только этой надеждой объединенные, русские изгнанники, – как бы целый народ без земли, душа без тела, – почти такое же чудо всемирной истории, как великое рассеяние народа Божия, диаспора. «Мы, – как сор для мира, как прах, всеми попираемый… Мы неизвестны, но нас узнают; нас почитают умершими, но вот, мы живы». Мы – вечное, пред лицом всего мира, исповедание бессмертной надежды на будущую свободную, счастливую, великую Россию; вечная угроза ее и нашим врагам. Дорого бы дали они, чтобы нас уничтожить, стереть с лица земли. Но не сотрут: мы будем, пока будут они, и не будет свободной России.
Вот то общее, согласное, что почувствовалось мне во всех обращенных ко мне, столь разногласных, приветствиях. Русским друзьям моим я могу ответить на них так же, как ответил французам на банкете 14-го декабря: «Я хорошо понимаю, что ваше братское сочувствие, такое горячее и сильное, обращено как будто ко мне, а на самом деле – к России; я же для вас только предлог и символ, чтобы выразить Ей сочувствие. В этом моя великая радость, и за нее я вас от всей души благодарю».