355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Мережковский » Феномен 1825 года » Текст книги (страница 7)
Феномен 1825 года
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 22:00

Текст книги "Феномен 1825 года"


Автор книги: Дмитрий Мережковский


Соавторы: Леонид Ляшенко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 24 страниц) [доступный отрывок для чтения: 9 страниц]

Часть втораяГлава первая

«С Петра начинается революция в России, которая продолжается и до сего дня», – вспомнил Голицын слова Пушкина, сказанные Пестелю, когда утром 14 декабря вышел на Сенатскую площадь и взглянул на памятник Петру.

Пасмурное утро, туманное, тихое, как будто задумалось, на что повернуть – на мороз или оттепель. Адмиралтейская игла воткнулась в низкое небо, как в белую вату. Мостки через Неву уходили в белую стену, и казалось, там, за Невою, нет ничего – только белая мгла, пустота – конец земли и неба, край света. И Медный всадник на медном коне скакал в эту белую тьму кромешную.

Поглядывая на пустую площадь, Голицын ходил взад и вперед по набережной. Увидел издали Ивана Ивановича Пущина и подошел к нему.

– Кажется, в восемь? – спросил Голицын.

– Да, в восемь, – ответил Пущин.

– А уж скоро девять? И никого?

– Никого.

– Куда же все девались?

– Не знаю.

– А что Рылеев?

– Должно быть, спит. Любит долго спать.

– Ох, как бы нам не проспать российской вольности! Помолчали, походили, ожидая, не подойдет ли кто.

Нет, никого.

– Ну, я пойду, – сказал Пущин.

– Куда вы? – спросил Голицын.

– Домой.

Пущин ушел, а Голицын продолжал расхаживать взад и вперед по набережной.

Баба, в обмерзшем платье, с посиневшим лицом, полоскала белье в проруби. Старичок-фонарщик, опустив на блоке фонарь с деревянного столба, забрызганного еще летнею грязью, наливал конопляное масло в жестяную лампочку. Разносчик на ларе раскладывал мятные жамки в виде рыбок, белых и розовых, леденцы в виде петушков прозрачных, желтеньких и красненьких.

Мальчишка из мелочной лавочки, в грязном переднике, с пустой корзиной на голове, остановился у панели и, грызя семечки, с любопытством разглядывал Голицына; может быть, знал по опыту, что если барин ждет, то будет и барышня. И Голицыну тоже казалось, что он ждет,

 
Как ждет любовник молодой
Минуты сладкого свиданья.
 

Мальчишка надоел ему. Он перешел с набережной на Адмиралтейский бульвар и начал расхаживать по одной стороне, а по другой – господин в темных очках, в гороховой шинели: пройдет туда и поглядит, как будто спросит: «Ну, что ж, будет ли что?» – пройдет оттуда и как будто ответит: «Что-нибудь да будет, посмотрим!»

«Сыщик», – подумал Голицын и, зайдя за угол, сел на скамью, притаился.

– Бывало, недалеки времена, копеечного калачика и на сегодня, и на завтра хватает, а тут вдруг с девятью копейками и к лотку не подходи, – торговалась старушка-салопница с бабой-калачницей и глазами искала сочувствия у Голицына. А над головой его, на голом суку, ворона, разевая черный клюв с чем-то красным как кровь, каркала.

«Ничего не будет! Ничего не будет!» – подумал Голицын.

И вдруг ему сделалось скучно, тошно, холодно. Встал и, перейдя Адмиралтейскую площадь, вошел в кофейню Лореда, на углу Невского, рядом с домом Главного штаба.

Здесь горели лампы – дневной свет едва проникал в подвальные окна; было жарко натоплено; пахло горячим хлебом и кофеем. Стук биллиардных шаров доносился из соседней комнаты.

Голицын присел к столику и велел подать себе чаю. Рядом двое молоденьких чиновников читали вслух манифест о восшествии на престол императора Николая I.

– «Объявляем всем верным нашим подданным… В сокрушении сердца, смиряясь пред неисповедимыми судьбами Всевышнего, мы принесли присягу на верность старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику престола Всероссийского…»

Когда дело дошло до отречения Константина и второй присяги, читавший остановился.

– Понимаете? – спросил он громким шепотом, так что Голицын не мог не слышать.

– Понимаю, – ответил слушавший. – Сколько же будет присяг? Сегодня – одному, завтра – другому, а там, пожалуй, и третьему…

– «Призываем всех верных наших подданных соединить теплые мольбы их к Всевышнему, да укрепит благие намерения наши, следовать примеру оплакиваемого нами государя, да будет царствование наше токмо продолжением царствования его…» Понимаете?

– Понимаю: на колу мочала, начинай сначала!

«Тоже, верно, сыщики», – подумал Голицын, отвернулся, взял со стола истрепанную книжку «Благонамеренного» и сделал вид, что читает.

Гремя саблею, вошел конногвардейский корнет и заказал продавщице-француженке фунт конфет, «лимонных, кисленьких».

Голицын узнал князя Александра Ивановича Одоевского, поздоровался и отвел его в сторону.

– Откуда ты?

– Из дворца. На карауле всю ночь простоял.

– Ну что?

– Да ничего. Только что граф Милорадович у государя был с рапортом: из всех полков знамена возвращаются; все войска присягнули уже, да и весь город, можно сказать, потому что с утра нельзя пробиться к церквам. Граф такой веселый, точно именинник; приглашает всех на пирог к директору театров Майкову, а оттуда к Телешовой, танцовщице.

– И ты думаешь, Саша?…

– Ничего я не думаю. Уж если военный губернатор на пироге у балетной танцовщицы, значит, все благополучно в городе.

Француженка подала Одоевскому фунтик, перевязанный розовой ленточкой.

– Куда ты? – спросил Голицын.

– Домой.

– Зачем?

– На канапе лежать да конфетки сосать. Умнее ничего не придумаешь! – рассмеялся Одоевский, пожал ему руку и вышел.

А Голицын опять присел к столику. Устал, глаза отяжелели, веки слипались. «Как бы не заснуть», – подумал.

Белая душная вата наполнила комнату. Где-то близко была Маринька, и он звал ее. Но вата заглушала голос. А над самым ухом его ворона, разевая черный клюв с чем-то красным как кровь, каркала: «Ничего не будет! Ничего не будет!»

Проснулся от внезапного шума. Все повскакали, подбежали к окнам и смотрели на улицу. Но в низеньких, почти в уровень с тротуаром, окнах мелькали только ноги бегущих людей.

– Куда они?

– Раздавили!

– Ограбили!

– Пожар!

– Бунт!

Голицын тоже вскочил и, едва не сбив кого-то с ног, как сумасшедший, кинулся на улицу.

– Бунт! Бунт! – услышал крики в бегущей толпе и побежал вместе с нею за угол Невского, по Адмиралтейской площади к Гороховой.

– Ах, беда, беда!

– Да что такое?

– Гвардия бунтует, не хочет присягать Николаю Павловичу!

– Кто с Николаем, тех колят и рубят, а кто с Константином, тащат с собой.

– А кто же государь, скажите на милость?

– Николай Павлович!

– Константин Павлович!

– Нет государя!

– Ах, беда, беда!

Добежав до Гороховой, Голицын услышал вдали барабанную дробь и глухой гул голосов, подобный гулу бури налетающей. Все ближе, ближе, ближе, – и вдруг земля загудела от тысяченогого топота, воздух потрясся от криков оглушающих:

– Ура! Ура! Ура, Константин!

Наклоняясь низко, точно падая, со штыками наперевес, с развевающимся знаменем, батальон лейб-гвардии Московского полка бежал стремительно, как в атаку или на штурм невидимой крепости.

– Ура! Ура! Ура! – кричали солдаты неистово, и рты были разинуты, глаза выпучены, шеи вытянуты, жилы напружены с таким усилием, как будто этим криком подымали они какую-то тяжесть неимоверную. И грязно-желтые, низенькие домики Гороховой глядели на невиданное зрелище, как старые петербургские чиновники – на светопреставление.

Толпа бежала рядом с солдатами. Уличные мальчишки свистели, свиристели и прыгали, как маленькие чертики. А три больших черта, три штабс-капитана, неслись впереди батальона: Александр и Михаил Бестужевы подняли на концах обнаженных шпаг треугольные шляпы с перьями, а князь Щепин-Ростовский махал окровавленною саблею – только что зарубил трех человек до смерти.

Спотыкаясь и путаясь в полах шинели, держа в руке спавшие с носа очки, Голицын бежал и кричал вместе со всеми восторженно-неистово:

– Ура, Константин!

Глава вторая

С Гороховой повернули налево, мимо дома Лобанова и забора Исакия, на Сенатскую площадь. Здесь, у памятника Петру, остановились и построились в боевую колонну, лицом к Адмиралтейству, тылом к Сенату. Выставили цепь стрелков-разведчиков. А внутри колонны поставили знамя и собрались члены тайного общества.

Тут, за стальною оградою штыков, было надежно, как в крепости, и уютно, тепло, теплотой дыханий человеческих надышано. От солдат пахло казармою – ржаным хлебом, тютюном и сермягою, а от «маменькина сынка» Одоевского – тонкими духами, пармскою фиалкою. И вещим казалось Голицыну это соединение двух запахов.

Члены тайного общества обнимались, целовались трижды, как будто христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили спеша, перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные.

– Ну что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? – спрашивал Голицын Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и прибежал на площадь.

– Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! – отвечал Одоевский и, поправляя спавшую с плеча шинель, выронил фунтик, перевязанный розовой ленточкой.

– Ага, лимонные, кисленькие! – рассмеялся Голицын. – Ну что, будешь, подлец, на канапе лежать да конфетки сосать?

Смеялся, чтоб не заплакать от радости. «Женюсь на Мариньке, непременно женюсь!» – вдруг подумал и сам удивился: «Что это я? Ведь умру сейчас… Ну, все равно, если не умру, то женюсь!»

Подошел Пущин, и с ним тоже поцеловались трижды, похристосовались.

– Началось-таки, Пущин?

– Началось, Голицын.

– А помните, вы говорили, что раньше десяти лет и подумать нельзя?

– Да вот, не подумавши, начали.

– И вышло неладно?

– Нет, ладно.

– Все будет ладно! Все будет ладно! – твердил Оболенский, тоже как в беспамятстве, но с такой светлой улыбкой, что, глядя на него, у всех становилось светло на душе.

А Вильгельм Кюхельбекер, неуклюжий, долговязый, похожий на подстреленную цаплю, рассказывал, как его по дороге на площадь извозчик из саней вывалил.

– Ушибся?

– Нет, прямо в снег, мягко. Как бы только пистолет не вымок.

– Да ты стрелять-то умеешь?

– Метил в ворону, а попал в корову!

– Что это, Кюхля, какие с тобой всегда приключения! «Смеются тоже, чтоб не заплакать от радости», – подумал Голицын.

Похоже было на игру исполинов: огромно, страшно, как смерть, и смешно, невинно, как детская шалость.

Забравшись за решетку памятника, Александр Бестужев склонился к подножью и проводил взад и вперед лезвием шпаги по гранитному выступу.

– Что ты делаешь? – крикнул ему Одоевский.

 
– Я о гранит скалы Петровой
Оружье вольности точу! —
 

ответил Бестужев стихами, торжественно.

– А ты, Голицын, чего морщишься? – заметил Одоевский. – Бестужев молодец: полк взбунтовал. А что поактерствовать любит, так ведь мы и все не без этого, а вот, все молодцы!

Князь Щепин после давешнего бешенства вдруг ослабел, отяжелел, присел на панельную тумбу и внимательно рассматривал свои руки в белых перчатках, запачканных кровью; хотел снять – не снимались, прилипли; разорвал, стащил, бросил и начал тереть руки снегом, чтобы смыть кровь.

– «Все будет ладно», – повторил Одоевский слова Оболенского и указал Голицыну на Щепина. – И это тоже ладно?

– Да, и это. Нельзя без этого, – ответил Голицын и почему-то, заговорив об этом, взглянул на Каховского.

В нагольном тулупе, с красным кушаком, за который заткнуты были кинжал и два пистолета, Каховский стоял поодаль от всех, один, как всегда. Никто не подходил к нему, не заговаривал. Должно быть, почувствовав на себе взгляд Голицына, он тоже взглянул на него – и в голодном, тощем лице его, тяжелом-тяжелом, точно каменном, с надменно оттопыренною нижнею губою и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, что-то дрогнуло, как будто хотело открыться и не могло. И тотчас опять отвернулся, угрюмо потупился. «Не с вами, не с вами, никогда я не был и не буду с вами!» – вспомнились Голицыну вчерашние слова Каховского и вдруг стало жаль его нестерпимою жалостью.

– А вот и Рылеюшка! Умаялся, бедненький? – подошел Голицын к Рылееву и обнял его с особенной нежностью. Чувствовал, что виноват перед ним: думал, что он проспит, а он все утро метался как угорелый по всем казармам и караулам, чтобы набрать войска, но ничего не набрал, вернулся с пустыми руками.

– Мало нас, Голицын, ох, как мало!

– Пусть мало, а все-таки надо, все-таки надо было начать! – напомнил ему Голицын его же слова.

– Да, все-таки надо! Хоть одну минутку, а были свободны! – воскликнул Рылеев.

– А где же Трубецкой? – вдруг спохватился.

– Черт его знает! Пропал, как сквозь землю провалился!

– Испугался, должно быть, и спрятался.

– Как же так, господа? Разве можно без диктатора? Что он с нами делает! – начал Рылеев и не кончил, только рукой махнул и побежал опять как угорелый метаться по городу, искать Трубецкого.

– Никаких распоряжений не сделали, согнали на площадь, как баранов, а сами спрятались, – проворчал Каховский.

И все притихли, как будто вдруг очнулись, опомнились; жуткий холодок пробежал у всех по сердцу.

Не знали, что делать; стояли и ждали. Собрались на площади около одиннадцати. На Адмиралтейской башне пробило двенадцать, час, а противника все еще не было, ни даже полиции, как будто все начальство вымерло.

Думали было захватить сенаторов, но оказалось, что уже в восемь утра они присягнули и уехали в Зимний дворец на молебствие.

Солдаты в одних мундирах зябли и грелись горячим сбитнем, переминались с ноги на ногу и колотили рука об руку. Стояли так спокойно, что прохожие думали, что это парад.

Голицын ходил вдоль фронта, прислушиваясь к разговорам солдат.

– Константин Павлович сам идет сюда из Варшавы!

– За четыре станции до Нарвы стоит с Первою армиею и Польским корпусом, для истребления тех, кто будет присягать Николаю Павловичу!

– И прочие полки непременно откажутся!

– А если не будет сюда, пойдем за ним, на руках принесем!

– Ура, Константин! – этим криком все кончалось. А когда их спрашивали: «Отчего не присягаете?» – отвечали: «По совести».

Между правым флангом каре и забором Исакия теснилась толпа. Голицын вошел в нее и здесь тоже прислушался.

В толпе были мужики, мастеровые, мещане, купцы, дворовые, чиновники и люди неизвестного звания, в странных платьях, напоминавшие ряженых: шинели господские с мужицкими шапками; полушубки с круглыми высокими шляпами; черные фраки с белыми полотенцами и красными шарфами вместо кушаков. У одного – все лицо в саже, как у трубочиста.

– Кумовьев, значит, много в полиции, так вот, чтоб не признали, рожу вымазал, – объяснили Голицыну.

– Рожа черна, а совесть бела. Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит, – подмигнул ему сам чернорожий, скаля белые зубы, как негр.

У иных было оружие: старинные ржавые сабли, ножи, топоры, кирки и те железные ломы, которыми дворники скалывают лед на улицах, и даже простые дубинки, как, бывало, во дни пугачевщины. А те, кто с голыми руками пришел, разбирали поленницы дров у забора Исакия и выламывали камни из мостовой, вооружаясь кто поленом, кто булыжником.

– И, видя такое неустроенное, варварское на все российское простонародье самовластье и тяжкое при-тесненье, государь император Константин Павлович вознамерился уничтожить оное, – говорил мастеровой с испитым, злым и умным лицом, в засаленном картузе и полосатом тиковом халате, ремешком подпоясанном.

– По две шкуры с нас дерут, анафемы! – злобно шипел беззубый старичок-дворовый, в лакейской фризовой шинели со множеством воротников.

– Народу жить похужело, всему царству потяжелело! Томно так, что ой-ой-ой! – вздыхала баба с красным лицом и веником под мышкой, должно быть, прямо из бани. А лупоглазая девчонка, в длинной кацавейке мамкиной, разинув рот, жадно слушала, как будто все понимала.

– И, видя оное притеснение лютое, – продолжал мастеровой, – государь Константин Павлович, пошли ему Господь здоровья, пожелал освободить российскую чернь от благородных господ…

– Господа благородные – первейшие в свете подлецы! – послышались голоса в толпе.

– Отжили они свои красные дни! Вот он потребует их, варваров!

– Недолго им царствовать – не сегодня, так завтра будет с них кровь речками литься!

– Воля, ребята, воля! – крикнул кто-то, и вся толпа, как один человек, скинула шапки и перекрестилась.

– Сам сюда идет расправу творить, уж он у Пулкова!

– Нет, взяли за караул, заковали в цепь и увезли!

– Ах ты, сердечный, болезный наш!

– Ничего, братцы, небось, отобьем!

– Ура, Константин!

– Идут! Идут! – услышал Голицын и, оглянувшись, увидел, что со стороны Адмиралтейского бульвара, из-за забора Исакия, появилась конная гвардия. Всадники, в медных касках и панцирях, приближались гуськом, по три человека в ряд, осторожно-медленно, как будто крадучись.

– Ишь, как сонные мухи ползут. Не любо, чай, бедненьким! – смеялись в толпе.

А солдаты в мятежном каре, заряжая ружья, крестились:

– Ну, слава богу, начинается!

Глава третья

Генерал-губернатор граф Милорадович подскакал к цепи стрелков, выставленных перед фронтом мятежников. В шитом золотом мундире, во всех орденах, в голубой Андреевской ленте, в треугольной шляпе с белыми перьями, он сидел молодцом на гарцующей лошади.

Попал прямо на площадь из уборной балетной танцовщицы Катеньки Телешовой. На помятом лице его с жидкими височками крашеных волос, пухлыми губками и маслеными глазками было такое выражение, как будто он все это дело кругом пальца обернет.

– Стой! Назад поворачивай! – закричали ему солдаты, и стальное полукольцо штыков прямо на него уставилось.

«Русский Баярд, сподвижник Суворова, в тридцати боях не ранен, – и этих шалунов испугаюсь!» – подумал Милорадович.

– Полно, ребята, шалить! Пропусти! – крикнул и поднял лошадь в галоп на штыки с такою же лихостью, с какою, бывало, на полях сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем щегольском плаще амарантовом. «Бог мой, пуля на меня не вылита!» – вспомнил свою поговорку.

А простые глаза простых людей, как стальные штыки, прямо на него уставились: «Ах ты, шут гороховый, хвастунишка, фанфаронишка!»

– Куда вы, куда вы, граф! Убьют! – подбежал к нему Оболенский.

– Не убьют, небось! Не злодеи, не изверги, а шалуны, дурачки несчастные. Их пожалеть, вразумить надо, – ответил Милорадович, выпятив мягкие, пухлые губы чувствительно.

По угрюмой злобе на лицах солдат Оболенский видел, что еще минута – и примут на штыки фанфаронишку.

– Смирна-а! Ружья к ноге! – скомандовал и схватил под уздцы лошадь Милорадовича. – Извольте отъехать, ваше сиятельство, и оставить в покое солдат!

Лошадь мотала головой, бесилась, пятилась. Узда острым краем ремня резала пальцы Оболенского; но, не чувствуя боли, он не выпускал ремня из рук.

Адъютант Милорадовича, молоденький поручик Башуцкий, с перекошенным от страха лицом, подбежал, запыхавшись, и остановился рядом с лошадью.

– Да скажите же ему хоть вы, господин поручик, – убьют! – крикнул ему Оболенский.

Но Башуцкий только махнул рукой с безнадежностью.

А Милорадович уже ничего не видел и не слышал. Пришпоренная лошадь рванулась вперед. Оболенский едва не упал и выпустил узду из рук. Цепь стрелков расступилась, и всадник подскакал к самому фронту мятежников.

– Ребята! – начал он, видимо, заранее приготовленную речь с самонадеянной развязностью старого отца-командира. – Вот эту самую шпагу, видите, с надписью: «Другу моему Милорадовичу» – подарил мне в знак дружбы государь цесаревич Константин Павлович. Неужели же я изменю другу моему и вас обману, друзья?

Неловко, бочком протискиваясь сквозь шеренгу солдат, подошел Каховский и остановился в двух-трех шагах от Милорадовича. Левую руку положил на рукоять кинжала, заткнутого за красный кушак, – Оболенский заметил, что из двух пистолетов за кушаком остался только один, – а правую – неуклюже, неестественно, точно вывихнутую, засунул под распахнутый тулуп, за пазуху.

– Разве нет между вами старых служивых суворовских? Разве тут одни мальчишки да канальи фрачники? – продолжал Милорадович, взглянув на Каховского.

А тот, как будто внимательно прислушиваясь, смотрел в лицо его прямо, недвижно, неотступно-пристально. И от этого взгляда вдруг страшно стало Оболенскому. Почти не сознавая, что делает, он выхватил ружье у стоявшего рядом солдата и начал колоть штыком в бок лошадь Милорадовича.

Каховский оглянулся, и Оболенскому почудилась в лице его усмешка едва уловимая.

Лошадь взвилась на дыбы. Знакомый звук послышался Милорадовичу, как будто выскочила пробка из бутылки шампанского. «Вот оно»! – подумал он, но уже не успел прибавить: «Бог мой, пуля на меня не вылита!»

В белом облачке дыма проплыла белая юбочка балетной танцовщицы; две розовые ножки торчали из юбочки, как две тычинки из чашки цветка опрокинутой. Выпятились пухлые губы старчески-младенчески, как, бывало, в последнем акте балета, когда он, хлопая в ладоши, покрикивал: «Фора, Телешова, фора!» Последний поцелуй воздушный послала ему Катенька – и опустилась черная занавесь.

Вдруг вскинул руки вверх и замотался, задергался, как пляшущий на нитке паяц. С головы свалилась шляпа, оголяя жидкие височки крашеных волос, и по голубому шелку Андреевской ленты заструилась струйка алая.

Оболенский чувствовал, как острое железо штыка вонзается во что-то живое, мягкое, хотел выдернуть и не мог – зацепилось. А когда облачко дыма рассеялось, увидел, что Милорадович, падая с лошади, наткнулся на штык, и острие вонзилось ему в спину, между ребрами.

Наконец, со страшным усилием Оболенский выдернул штык.

«Какая гадость!» – подумал, так же как тогда, во время дуэли со Свиньиным, и лицо его болезненно сморщилось.

Ружейный залп грянул из каре, и «ура, Константин!» прокатилось над площадью, радостное. Радовались, потому что чувствовали, что только теперь началось как следует: переступили кровь.

Каховский, возвращаясь в каре, так же как давеча, пробирался неловко, бочком. Лицо его было спокойно, как будто задумчиво. Когда послышались крики и выстрелы, он с удивлением поднял голову; но тотчас опять опустил, как будто еще глубже задумался.

«Да, этот ни перед чем не остановится. Если только подъедет государь, несдобровать ему», – подумал Голицын.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю