355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Попандопуло » Христо-борец (Геленджикские рассказы) » Текст книги (страница 3)
Христо-борец (Геленджикские рассказы)
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 11:06

Текст книги "Христо-борец (Геленджикские рассказы)"


Автор книги: Дмитрий Попандопуло



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

– Колбасу копченую он кушал, – сказал ты, нахально глядя в глаза учителке. Та прервала опрос и пошла к своему столу...

x x x

Дом нашего с тобой деда состоял из одной комнаты, темного чулана и крохотной кухни с глиняными полами. В кухне, кроме печи, умещался еще топчан, застланный вытертой овчиной, где всегда лежал дед. А комната была вечно заперта, два маленьких окошка закрыты зимой и летом ставнями. Меня волновала та загадочная комната, туда ни тебя, ни меня никогда не пускали. Бывало, ты стучишь в дверь, если что надо, и через дверь разговариваешь с матерью или старшей сестрой Надей. Где спал ты, не знаю, скорее всего, в кухоньке на полу у печи. Помнишь, Федун, однажды ты спросил шепотом: "Хочешь зайти в комнату?" С непонятной тревогой я вошел. Было темно. Когда глаза привыкли, я увидел икону в серебряном окладе, красноватые блики от горящей лампадки падали на лик Богоматери с младенцем, казалось, огромные влажные глаза мигали... Пахло сладковато маслом. Поблескивал крашеный дощаной пол. У стен стояли две железные кровати, укрытые одинаковыми светлыми с синими узорами покрывалами. Вдруг захотелось поскорее выйти на свет. Ты глянул на меня вопрошающе и горько...

После начальной школы отдала тебя тетя Анфиса в пастухи. Виделись теперь мы с тобою редко, чаще вечерами, когда возвращался ты с гор в лохматых от бесчисленных дыр штанах, в мокрых постолах. Обычной улыбки на лице теперь не стало, ярко-румяные щеки стали коричневыми и шелушились. Ты молча сидел в канаве и тоскливо разглядывал нас. Однажды появился на улице с новеньким кожаным мячом. То был настоящий футбольный мяч за шестьдесят рублей, мы от удивления и восторга языки проглотили, а ты с ревом носился по улице, бил мяч раз за разом "свечкой". Выбежала с палкой в руке тетя Анфиса, лупила тебя, плакала и причитала "Мутимбистис, копрана, что кушать будем", схватила мяч и скрылась во дворе. На другой день ты сказал, что мать отнесла мяч в магазин и ей вернули деньги.

x x x

Каменистый пустой двор школы был тогда местом беспрерывных футбольных баталий. Мяч весь в заплатках, вечно шипит проколотая камера, но игра длится часами, порой до темноты, а бывало, и при лунном свете двор оглашался нашими криками. Раз как-то, бурые да мокрые, сидели мы в наступающим сумерках, переругивались, обсуждали баталию. Когда ты появился, я не сразу тебя узнал. Перебросились несколькими словами.

– В городе никого не боюсь, кроме Миши Казенного и Коли Попандопуло, вдруг сказал ты и обвел всех твердым взглядом. Эти Миша и Коля были авторитетами в городе, первыми "мощаками", и ты старался походить на них, особенно на бесшабашного крепыша Колю. Ты уже не пас коз, где пропадал – не знаю. Резко раздался в плечах, над губой и на щеках появился черный пушок. Тебе неинтересно с нами. Я только на восемь месяцев младше тебя, а кто рядом с тобою? – Так, хлыстик из сирени.

– Ну, ладно, пошел на танцы, пока. Тями, если кто будет заедаться, скажи, отфундолю, – добавляешь ты небрежно.

А потом, когда деда схоронили, вы продали дом и уехали в Джамбул. Говорили, что ты был замешан в нескольких драках и еще в чем-то и что вовремя смылся. Вообще вас не трогали, но тетя Анфиса сказала, что там есть ссыльная родня и, может, она поможет наставить тебя на правильный путь. Все оказалось не так. Неожиданно умерла твоя тихая сестра Надя от скоротечного туберкулеза легких, а вслед за нею ушла и мать. А ты быстро стал в авторитете у джамбульской интернациональной шпаны. Твои сила и отчаянная смелость действовали безотказно. Но ты закурил травку, потом начал колоться. Нужда в наркотиках толкала на воровство. Вор из тебя оказался никудышный, и ты попался. И пошло-поехало. Очередная отсидка была короткой – помогла амнистия 1953 года.

x x x

На стадионе в первомайский митинг кто-то сильно дернул меня за руку. Это был ты. Обветренные, потрескавшиеся губы, темное лицо, короткая щетка волос, но – ты. Одет в невиданно яркую с преобладанием красного цвета "румбу" на молнии. Глаза узкие и злые, рот в кривой улыбке, вспыхивает во рту золотая фикса.

– Я тут приехал погулять немного, – процедил ты нехотя. – Что? Откуда приехал? На севере был, лес сплавлял, за хорошую работу выпустили, – гордо и громко говорил ты. – Что?!

– Ничего...

– Ничего, так иди и не оглядывайся. И не попадайся мне на глаза, понял! – кричишь мне вслед.

Федун, ты, должно быть, помнишь ту последнюю нашу встречу. Все как-то непонятно и страшно. А ты продолжал катать дальше. Только приехав, обворовал приютившую тебя тетку и вынес на толкучку жалкие одежки. Тетка, в мыслях тебя не держа, пошла в милицию, там тогда четко работали, барахло быстро нашли, и двоюродный племянник опять покатил на лесосплав.

x x x

Следы твои потерялись на годы. Рассказывали, что ты нашел причал в Новороссийске, работал и даже женился. Да ненадолго. Потом услышали о твоей смерти. Смерти в тридцать семь лет.

Запах ромашки

Августовское солнце клонится к морю. Вкусен прогретый воздух в тени старого ореха. Цикады поют нестройно и лениво, баба Василиса сидит на низенькой скамеечке, рядом другие старухи. Вяжут толстые носки. Белые клубки порой скатываются в канаву, густо заросшую ромашкой.

– Митя, дай сюда шерсть.

Я наматываю нить, подаю клубок в коричневую с выпуклыми венами руку.

– Митя, иди сюда.

Подхожу ближе. Жесткая сухая рука гладит по голове, затем из бесчисленных складок темной одежды достается конфета.

– Папу помнишь?

– Помню.

– Молодец.

– Давно письмо получили?

– Давно.

– Вылитый Спирка, вылитый отец, – завздыхали черные одежды, задвигались, заскрипели отполированными скамейками.

– Ну, иди играй.

И опять бесшумно мелькают спицы, пляшут в траве белые клубочки... А потом вдруг оглушающий гром обрушивается на землю, и я уже лежу на мягкой ромашковой земле, она вздрагивает, трясет меня и я судорожно хватаюсь за белые венчики.

Нестерпимый треск прошелся по крыше соседнего дома, будто кто сдирает дранку. Низкая тень проносится вдоль улицы, оставляя в двух шагах от меня булькающие фонтанчики пыли, еще и еще несется раздирающий уши треск, еще и еще мелькает тень от крыльев с крестами. Летчик утюжит улицу, где дети да старухи. Уголком глаза вижу прозрачный колпак и в нем человека в больших очках, похожего на лягушку. Лягушка глядит на меня, рот у нее оскален.

– Ми-и-и-тя! Ми-и-и-тя! Где ты?! Ну-ка, марш за мной, паршивец! Бегом под кровать!

Мать больно стискивает мне руку, другой я хватаюсь за ромашку, как за спасение от чего-то непонятного и страшного. Непонятен и страшен остался в ромашке клубок шерсти – белый на зеленом, в красных брызгах. Незнакомо лицо матери – белое и глаза белые...

Под кроватью в каменном доме грохот бомбежки тише и, хотя сыплется штукатурка и дребезжат стекла, мне уже спокойнее. Только руки пахнут ромашкой – горько и тревожно.

Кровать с панцирной сеткой

Ох уж эта кровать – панацея от всех бед. Где-то от удара бомбы рухнул дом. Расчищая завалины, обнаружили под кроватью с панцирной сеткой живых и невредимых детей. Вот нам с братом и была уготована долгая "подкроватная" жизнь.

Но была до этого мокрая землянка в горах, где спасались многие от бомбежек. К зиме есть было совсем нечего. Голосов наших почти не слышно стало, а руки, тонкие и прозрачные, начали округляться и блестеть с голоду.

Мать сказала:

– Надо возвращаться в дом. Лучше сразу под бомбой умереть, чем смотреть как они пухнут.

– Армейцы не дадут помереть, – тихо согласилась бабушка.

... "Армейцы" из десантного батальона спят полураздетые вповалку. Сохнут черной горой на печи ватники и бушлаты. Ночью штормовой ветер доносит звуки взрывов, стрельбу и крики "ура". Говорят, скоро "операция". К ней десант готовится по ночам, а днями он спит, ест, отдыхает. Вот просыпается дядя Гоги, не поднимаясь кладет на грудь гитару, подмигнув мне, начинается:

– С Одесского кичмана

Бежали два уркана...

С улицы с холодным ветром врывается запах каши: принесли завтрак. Вскоре дружно гремят алюминиевые миски, запах еды непереносим и не оторвать взгляда от мисок.

– Нет, этим рисом я уже сыт в достатке, амба. Митя, высунь ручку из своего дота и забирай свою порцию.

Митя не заставляет себя долго ждать, чистая матросская миска скоро возвращается к хозяину.

... Бомбят город в одно и то же время. Говорят, можно часы проверять: в восемь вечера. Налету "юнкерсов" предшествует вой сирен, затем начинается частый и разноголосый хор зениток и крупнокалиберных пулеметов. И, наконец, наступает заключительная часть леденящей сердце увертюры: воют и гулко рвутся бомбы, пол дергается, кровать съезжает с места, мы с братом крепко прижимаем к ушам маленькие подушки, жмурим глаза, всеми силами пытаясь уснуть. Странное состояние полусна, наконец, приходит, взрывы кажутся глуше, голоса чуть слышны.

– Опять мину кинул.

– На парашюте зависла.

– Так и висит на дереве?

– Тише, пацан ворочается. И во сне, бедолага, подушкой ухо накрывает.

Кто-то вошел с улицы, холод прошелся по полу.

– Кусок рванул ножом и ходу. Бери, Маруся, то трофейный подарочек тебе. Детям рубашки сошьешь.

Из куска немецкого парашюта мать сшила наволочки. Но сон наш не стал крепче: виноват ли холодный и скользкий шелк, а, может, вечная чернота кровати над головой – не знаю...

Человек с Малой земли

Война была рядом, за горами. Горела и днем, и ночью красными всполохами, глухо рокотала и рокоту этому порой жалобно и тихо вторили струны гитары. Уходя с десантом, дядя Гоги повесил ее на стену.

– Пусть висит. Война кончится – зайду возьму, ну а если что – память будет.

Когда штурмом взяли Новороссийск и врага погнали дальше, бомбежки прекратились. В необычной тишине стояли душные сентябрьские ночи. Спали еще по довоенной привычке на полу, крепко и подолгу. Однажды за полночь разбудил стук в дверь. Мать повозилась с лампой-гильзой, наконец, она зажглась, закоптила. Открыла дверь и комнату заполнил острый запах тола. Вошел человек с черным лицом, в полутьме блестели лишь белки глаз и зубы. Он что-то говорил, но слышались лишь непонятные хриплые звуки. Рваная гимнастерка в темных пятнах расстегнута, едва различима под нею матросская тельняшка.

– Мама, это дядя Гоги, – говорю я. Человек часто кивает головой, странно и пугающе улыбается. Садится к столу, что-то объясняет руками, жестикулирует. Мать догадывается, находит и подает ему карандаш и бумагу.

– "Все ребята погибли, Меня контузило. Иду в 43-й госпиталь".

– "Георгий, оставайся до утра".

– "Нет, я пойду, не хочу детей пугать".

Он все время сам себе кивает, все так же улыбается, долго смотрит на меня, поднимается и подходит к гитаре. Снимает с гвоздя, проводит по грифу черной ладонью, гитара резко вскрикивает. Затем он осторожно вешает ее на место и идет к двери.

– Может, останешься, Георгий, куда ты в ночь, – тихо произносит мать, Но он не слышит, уходит.

Долго лежу с открытыми глазами, всматриваясь в темный силуэт гитары на стене, вслушиваюсь в тишину: чудится, что струны чуть слышно звенят.

– Мам, чего гитара сама поет?

– Спи, то не гитара, то летает комар.

Пали, пацан!

Все ждали ее уже не один день, и все же она пришла неожиданно. Победа к нам пришла с моря, оттуда на рассвете донеслась беспорядочная стрельба, и вмиг люди высыпали во дворы. Небо прочерчивали трассирующие очереди, вспыхивали цветные ракеты. А улицы уже заполнили босоногие мальчишки, все, и я в том числе, неслись к морю, безотчетный восторг мчал нас наперегонки. Сквозь черные развалины искрилась огнями бухта, "охотники", тральщики, торпедные катера – все, что стояло на рейде – все стреляло и ухало в небо. В уцелевшем остове санаторного корпуса полураздетые моряки стояли в проемах окон, что-то кричали, били длинными очередями из ППШ в густо-синее небо.

– Победа! Победа! Ребятки, лови шоколад!

С балкона летели в мальчишескую толпу шоколад, галеты, сухари.

– Иди, пацан, сюда, – кричал высокий и худой человек в трусах, – давай руку, вот так, подтянулись! На автомат, пали в честь Победы, пали, пацан! Прижимая с силой к себе и автомат, и меня, моим пальцем надавливал на курок -и огненные строки вшивались в общее яркое радостное шитье.

– Пали, пацан! Чтоб им ни дна ни покрышки, чтоб ты в первый и последний раз палил! – высоким голосом кричал он мне в ухо.

...Горячая капля упала и поползла по моей шее. Я глянул вверх: небо светлело, там не было ни тучки. А над горами разгоралась заря. Стрельба затихала.

Бисова нивира

В феврале сорок третьего немец стал бомбить и днем и ночью. С восходом солнца "Юнкерсы" возникали неслышными точками со стороны гор. Точки разрастались в черных птиц. Появлялся и нарастал вибрирующий гул. Взвывали сирены, резко, с визгом начинали бить зенитки, выплевывая навстречу пикировщикам белые хлопья разрывов.

В мелкой щели, вырытой под старой сливой, я сидел на корточках. Под занемевшими ногами два кирпича, и нельзя пошевелиться: вокруг кирпичей вода. Сырая глина от глухих ударов сыпалась на голову и за шиворот. Но никакая сила не могла меня вытащить наверх. Цепенящий страх появился после того дня, когда одна из бомб упала на кладбище. Убило старуху с козою. Все пацаны с улицы понеслись туда.

Развороченный скальный грунт пахнул остро и сыро, на тлеющих ветках держидерева повисло что-то розовое и тоже пахло – сладко и приторно. Повисшие на ветках внутренности виделись мне теперь с началом каждой бомбежки, непреодолимый страх держал в щели. Даже есть не хотелось. Приносили еду в миске – я отталкивал, пытались вытащить наверх – я отбивался, орал и даже знакомого моряка укусил за руку.

– Маруся, пацан тут загнется, увези куда-нибудь на время, в горы, что ли. Есть где родня? – спросил он у матери.

– В Пшаде родня у нас.

– Это в сторону Туапсе? Там наш госпиталь, повезешь с ранеными, устроим...

В Пшаде тишина. Молчаливо село, молчаливы сиреневые горы вокруг. Журчит лишь небольшая речка Пшада, пенится на каменистых перекатах. Хата бабы Ксени стоит рядом с кавтебой. "Кавтеба" – небольшая заводь с зеленоватой водой. Гришка, мой троюродный дядя и ровесник, говорит, что там головни водятся.

– А рыбу можно глушить, – говорю я.

– Як это?

– Бомба упала в море, наглушила кефали, люди кошелками собирали.

– А гранатой можно? У мэнэ е. И запал к ней е. Пишлы в сарай, там сховал...

Из-под слоя сгнившей соломы Гришка извлек черную рубчатую "лимонку". Торчал запал с кольцом.

– А ты бросишь, не спугаешься? – Гришка недоверчиво ухмыляется. – Тут якись усы, кажуть, отогнуть надо. Тс-с-с. Ленька подглядуе. Вот дурный...

Ленька, старший брат его, прошел за стеной, сквозь широкие щели виден весь он – высокий, сутулый, в латанных матросских штанах, в засаленном ватнике. Чавкая постолами по грязи, бормоча что-то, удалился...

В большой семье Павличенко все его зовут "дурный". Целыми днями рубит он в ущелье граб, берест, дикую грушу. Стук топора терпеливо повторяет эхо. Потом возит на телеге нарубленные жерди в село.

– Ннно-о-о, Красотка, ннно-о-о, трудящая моя, – хрипло кричит на коричневую кобылку и размахивает кнутом.

Я уже знаю, что кричит он страшным голосом просто так, когда въезжает в село, хочет обратить на себя внимание. И кнутом только размахивает, не стегает по костлявой спине Красотки. Однажды вечером слышал, как он в сарае с нею разговаривал.

– Йишь, йишь. Намаялыся мы с тобою. Гля, бока ще мокрые у тэбэ. Дай вытру... Мэни також жрать охота, та нэма ничого. Маты навить макухи не дае, каже – не одному йисть треба. Та хиба воны так робят, як я, га?

Баба Ксеня тоже зовет его "дурный", вернее, не зовет, а кричит. В доме у Павличенко все кричат, как будто глухие... Много лет пройдет, а все в нашей семье будет жить понятная нам лишь фраза-вопрос "Что кричишь, как пшадский?" Будет мне вспоминаться Ленька, синие глаза его, постоянный укор в глубине их...

– Ах ты, бисова нивира, опять на горище забрався, опять сушку йишь! Узвар с чого варыти будемо? – баба Ксеня с кочергой в руке стоит у лестницы, смотрит верх.

Слазь, сатана!

Ни-и-и, бытыся будешь, не слизу...

А у лис кто пиде? Слазь!

Ленька медленно, опасливо спускается по ступеням. Прыгает с предпоследней и бежит, пригнувшись, к калитке. Баба Ксеня успевает огреть его по спине, тот взвывает. Телега гремит по кочкам, Ленька кричит матери во двор:

Дерешься, а мэнэ биты неможна, у грудях болыть у мэнэ!

Ага, як робыть, так болыть, а як жрать – усе проходить! – несется вслед телеге...

"Лимонку" я не бросил, не успел. Трогал, щупал острые усики, когда вдруг, как из-под земли, вырос усатый красноармеец.

Стоп, хлопчики, давай сюда игрушку и пошли к мамкам, – цепкие пальцы прищемили наши уши. Так, как щенков, и привел нас к хате... Гришке досталось вожжами, а мне от матери – ореховой лозиной...

Леньке доставалось часто. То "робыть" не хочет, говорит, что болит у него внутри, а то вдруг совсем по другой причине.

– Мамка, купы мэни кустюм, жениться буду.

– Тю, дурный, на ком?

– На суседке, на той... На Верке Шихиди. Вона, як йиду мимо двора, смиеться...

– От я счас як поженю вожжами! – баба Ксеня проворно хватает со стены вожжи, Ленька с криком убегает...

Однажды из-за меня ему досталось.

Ты поедаешь рис? – спросила мать, стоя у раскрытой маленькой наволочки...

Я часто с тоской поглядывал на эти единственные наши припасы несколько килограммов риса, которые выменяла мать у какого-то интенданта за юфтевые отцовы сапоги. Мешочек после каждого жидкого супа становился все меньше, таял. А сейчас несколько рисинок на полу подтверждали то, что кто-то добрался до риса.

– Может, мыши забрались? – догадался я.

– Ага, на двух ногах, – буркнула мать.

На другой день пошли с Гришкой искать на берегу речки первый щавель. Когда запарились и захотелось пить – вернулись. Я открыл дверь комнатушки и увидел Леньку. Склонившись над мешочком, он обеими руками сыпал рис в рот, увидев меня, промычал что-то набитым ртом и побежал за двери.

– Митя, мамке не говори, – просил он меня во дворе, заглядывая в глаза. – А я тэбэ на кони покатаю, хошь? – Он забегал вперед, наклонялся ко мне. На небритом подбородке повисла рисинка...

Но я рассказал об этом матери. Мать пожаловалась бабе Ксене. Вечером, когда Ленька вернулся из лесу, ему опять досталось вожжами.

– Людям самим йисть нечего, бисова нивира, – доносилось из-за двери...

Ленька ничего не сказал мне после этого. Смотрел только голубыми, как у врубелевского Пана, глазами, полными укора...

x x x

Через десять лет, летом пятьдесят третьего года, я приехал в Пшаду на несколько дней. Взял с собой самодельный фанерный этюдник с масляными красками и несколько клочков загрунтованных картонок. Баба Ксеня стала еще меньше ростом, и даже Ленька показался мне не очень высоким, лишь на полголовы выше меня. Все так же сутулился, был очень бледен. Даже губы были у него белесыми, в трещинках. Мой первый этюд он одобрил, но заметил:

– От утром поидемо со мною у лис, там у мэнэ е таки красыви миста. Там срисуешь еще красивше.

Старая, с седой мордой кобыла не спеша везла нас по ущелью, каменистую дорогу без конца пересекала петляющая речка. Навстречу медленно плыли лесистые склоны, открывались все новые, синели в утренней дымке, проясняясь, приближались.

Тут усе повырубали, дилянка теперь далэко. А ранише тилькы выйихав – от она, та делянка, рубы та грузы... А воно и хорошо, шо далеко. Йидешь – тыхо, птыци поють, ричка журчить. Тут я кожне дэрэво знаю, кожний камень. Ось бачишь – дычка? Там завжды груша сладкая спие. Лэжить пид лыстом на зэмли, прыморозить ии, а всэ одно укусная. Када совсим йисть було ничого, я пид тою грушей кормывся. Один раз кабан мэнэ спугнув. Прийшов и рое, а я быстро на грушу влиз. То сикач був, от таки клыки.

Ленька замолчал. Потом чуть улыбнулся и спросил:

– Мамка здорово была тэбэ за ту гранату? То ж я бачив, як вы с Гришкой ею грались, тоди солдату и сказав... Прыихалы. От тут пид кустом сидай та рисуй. От ту синюю гору рисуй. Она самая высокая, оттуда, кажуть, морэ видать. Называется Облыго. Там, кажуть, заброшени черкеськи сады. Ни, я там ни був, мэнэ николы, усе робышь, робышь. А так охота побачить морэ. Хоть с горы...

Он ушел рубить жерди. Я начал писать Облиго с заброшенными садами...

x x x

Весной следующего года тетя Тося, старшая сестра Леньки, торговала на базаре сушкой. Зашла к нам, отсыпала сушеных яблок и груш. Мать поставила варить узвар. Запахло вкусно и дразняще.

– Как вы там? Как баба Ксеня? – спросила мать.

– Ничего, бигае. А Ленька на той недили помер. Усе кашляв, кашляв, та помер, – сказала тетя Тося...

Твердый

По раскаленной каменистой улице гремит телега. В телеге осклизлая коричневая бочка, сбоку примостился, свесив до земли ноги, здоровенный краснолицый мужик. Это городской золотарь Твердый. Одежда и сапоги на нем рыже-коричневые, и лошадь бредет коричневая, и все это движется едким пятном по белой дороге под вылинявшим летним небом. Над телегой шевелится прозрачное, невыносимого запаха облако, за телегой неслышно стелется, выплескиваясь через края бочки, жижа.

Ветер дует, дождь идет,

Твердый золото везет,

радостно вопим мы, бежим вслед и швыряем камни. Надрываются собаки, стремясь ухватить за огромные сапоги, а он улыбается, не пытаясь отогнать нас и собак. Зловонная телега скрывается за углом и слышно, как эстафету приняли пацаны и собаки улицы Комсомольской. Стук колес телеги уже не слышен, остался лишь ее запах...

x x x

О, как дружно откликалась наша улица, когда появлялась телега с бочкой и Твердый низко и глухо выкрикивал "Кому почистить!"

"Чтоб ты издох, проклятый", – кричала бабка Егорова, стоя у своей калитки, и зажимала нос пальцами, когда телега проезжала рядом с нею. "Наверно, к Казанжи поехал чистить", – сообщала ей стоящая через улицу у калитки тетка Нюся и морщилась, и зачем-то размахивала рукой у лица, как бы отгоняя назойливую муху.

Так и существовал Твердый во всеобщем презрении и ненависти города, где в каждом дворе были дощатые, фанерные или из чего попало сделанные небольшие строения, без периодического опорожнения ям, над которыми стояли эти строения, никак нельзя было обойтись.

Городской золотарь имел жену и двоих детей, но жил одиноко, поскольку жена выгнала его. располагался он в сарае-мазанке, спал на сене рядом со своим конягой. Вечером, не зажигая огня, шуршал в своей берлоге, пил из горлышка привычную поллитру, изливал скотины непонятные ей жалобы и засыпал мертвым сном. А чуть свет облачался в панцырь-робу и ехал по улицам в гремящей телеге, выкрикивая изредка "Кому почистить".

Иногда ночью Твердый поднимался окраинной улицей под гору, где в хате под черной драночной крышей проживала жена с сыновьями. Он неслышно и осторожно топтался под окошком, стараясь разглядеть хоть что-нибудь в узкую полоску света между занавесками. Потом тихо отворял двери в сени, поднимал ведро с водой с табурета, подсовывал под ведро комок денег и уходил. Утром жена доставала деньги из-под ведра и деловито считала их.

Одежду свою носил твердый "до упора", до тех пор, пока она не начинала рассыпаться, будто горелая. Тогда приобреталась другая, некоторые клиенты охотно расплачивались за грубую, но неотвратимую услугу старым ватником или брезентовыми штанами. Хуже было с обувью – сапоги сорок шестого размера были редкостью, чинить или шить никто не хотел – все брезговали. Только молчаливый сапожник Спира жалел Твердыя и брал у него сапоги в ремонт. Твердый ходил к тому в нужный срок, как на праздник, кроме денег, нес с собой водку, каждый раз забывая, что Спира был непьющим сапожником.

x x x

Уже после войны случилось: пошел он к сапожнику, да не нашел того. Спира не вернулся с войны. Выпивший Твердый шел, держа под мышкой расквашенные сапоги, сокрушался и плакал: "Кто ж теперь будет чинить мне сапоги? Проклятая война, позабирала усих добрых людей"...

Капитан "Ярмарки"

– Команде "ярмарки" на-а-а-ш привет!

– Команде "церковников" на-а-а-ш привет!

И вмиг босоногая, как и мы, воинственная команда противника бросается на нас. Вместо игры после приветствий – драка, скоротечная и яростная, но двух – трех разбитых в кровь носов достаточно, чтобы вспышка обиды погасла, лишь выкрики угроз еще разносятся по стадиону да Юрка Чуфут, круглоглазый, кажется, весь состоящий из одних острых углов, наскакивает на меня, твердыми, как железо, ногами норовит поддать мне под зад, а я увертываюсь, оба мы исполняем, наверное, смешной танец, длинные черные трусы Юрки полощут вокруг тонких ног, как паруса пиратского брига на просоленных мачтах.

– Уговор был! Не "церковники", а "приморцы"... "приморцы" мы, ясно? зло шипит он.

Ясно-то ясно, но еще с довоенного времени мальчишек портового района, самых отчаянных и драчливых в городе, звали "церковниками". Виной тому церковь, белая, с голубыми маковками, поставленная вблизи моря, а сейчас зияющая красными кирпичными ранами, но устоявшая в жутких недавних бомбежках. А мы, жители предгорного района, зовемся "ярмарошниками", "ярмаркой". Говорят, с давних времен большой каменистый двор нашей первой школы был местом торга лесом, дровами, валежником. Школа белой мишенью стоит на пустом возвышении, бомбы падали рядом и стены из крепкого горного камня все изъедены осколками. "Ярмарка" жила, окружая школу полуразрушенными домами, по давней традиции сражалась на заросшими колючками стадионе с "церковниками" и нередко футбольные баталии, длившиеся по два часа, до изнеможения, сопровождались, как сейчас, злыми потасовками.

Не получается игра. Чуфут все время, как привязанный, носится за мною, мяча не видит, норовит все подцепить меня по ногам. И что у него за ноги? Мои уже все в синяках да в зеленоватых желваках, а ему хоть бы что. Не зря зовут его еще Костылем. Когда же Васька-Пузырь очередной раз зафутболивает наш кривобокий, лохматый от латок мяч "пыром" – тот приземляется как раз в зарослях держидерева, шипя, испускает дух, возвещая об окончании игры.

– Пузырь специально мяч проколол. Вы вам сегодня дали бы – раздаются крики нам вслед. Прихрамывающая, взъерошенная "ярмарка" в окружении мелюзги – пацанят – бредет вверх по улице, в свой стан. Там, сидя в заросшей ромашкой канаве, она будет громко обсуждать неудавшуюся встречу, в который раз латать покрышку, клеить камеру, с нетерпением готовиться к следующей встрече с командой Чуфута.

Болят ноги, особенно правая "дощечка" ниже колена. Накостылял-таки мне Юрка, мать опять будет клясть "дурацкую игру", потом прикажет поливать огород. Но обошлось без полива и без проклятий футболу. Уже у самой калитки начались неожиданности. Стояли, о чем-то говорили и совершенно не обращали на меня внимания мальчишка и девчонка, сразу видно, не наши, приезжие. На веранде метнулась мне навстречу еще одна, помладше, ростом с меня, с бантами в косах, круглолицая и румяная.

– Здравствуйте, вы Митя? Что вы такой красный и злой, подрались с кем? А Мария Васильевна сказала, что вы нам с Аллой покажете море. Меня зовут Ира.

– Они из Краснодара, квартиранты наши, на две недели приехали, ты ораву свою не води до дому, – шепотом говорит бабушка. – Отец у них из этих, из военных, что в фуражках с голубым ходют.

– Умойся, причешись, – заглядывает в комнату мать. – Господи, на кого похож, – горестно стонет она. – Штаны опять порвал? Они же вечные, с прошлого лета только носишь.

Порвать их действительно мудрено: сшиты руками матери из куска солдатской плащ-накидки, гремят, как жестяные, но удобны к зависти многих: на пуговицах ниже колен, с поясом, расстегивающимся "по-морскому" – откинь переднюю часть и накладывай абрикосов до пупа. Никакие карманы не вместят столько. Передвигаться, правда, трудно, а убегать особенно, это единственный недостаток штанов. Где-то, в ничьих садах, в посеченных осколками ветках и зацепился, теперь этот карманище дыряв, даже кислая алыча в нем не задерживается.

Платья у моих спутниц шелковые, белые, в косах банты, тоже шелковые и белые, на ногах белые носки, белые сандалии. Иду в их окружении, как под конвоем. Только бы не увидел кто из наших, не хватало, чтобы болтали, что "Коча прогуливается с какими-то барышнями." Иду с оглядками, остановками. Ира смотрит вопросительно, Алла чего-то усмехается, поглядывает на часы, фасонит. Потом, вдруг, помахав ладошкой, поворачивает и быстро уходит назад.

– Она к Олегу пошла, он ее одноклассник и они дружат. А вы с кем-нибудь дружите? – Ира говорит и спрашивает без умолку, не ожидая моих ответов, не видит ни развалин вдоль улицы, заросших метровой крапивой, ни моих порванных штанов, ни синяков да ссадин на босых ногах.

Слабый накат теплой волны шуршит галькой, переливается в амбразуру дота, на котором мы стоим.

_ А в этот корабль тоже бомба попала? – указывает она на ржавый остов полузатопленной румынской баржи "БДБ", косо выглядывающей из воды метрах в трехстах от берега.

– Ага, а там в трюме снаряды есть и скелеты.

– Какие скелеты? Вы откуда знаете?

– А там дырки в палубе, мы ныряем. Васька снаряд достал, а я автомат, "шмайссер" называется. Только ржавый, я его кирпичом чистил.

– Настоящий автомат? Покажешь мне? – переходит она на "ты".

– Покажу, только никому не говори. Спрятал его в одно место, тут милиционер недавно ходил, шарил по дворам, у Борьки Лагутина пулемет нашли с "мессера".

– "Мессер" это что?

– Немецкий истребитель. Его наш "МиГ" сбил, он на виноградник упал, аж в землю носом зарылся. Пулемет валялся рядом и летчик, выбросило их. Пока солдаты подбежали, Борька его и утащил. А фриц лежит, комбинезон на нем голубой, а морда вся черная. Осмолило. Только поразогнали нас, как рвануло.

– Что рвануло?

– Бак рванул, что еще. "Мессер"– то горел.

Ира молчит, недоверчиво и испуганно заглядывает мне в лицо.

"Зря болтнул про автомат, – злюсь я на себя. – Ну, ладно, девчонка вроде ничего, чудная только, как с луны свалилась, "мессер" не знает."

Вечером дом и даже двор наполняются вкусным дразнящим запахом: квартиранты готовят ужин. В дальнем углу двора, на тутовнике, спасаюсь от этого запаха. Шарю наощупь в листве, выбираю липкие мягкие ягоды, жую и глотаю их приторную сладость, пытаясь заглушить сосущее чувство голода. Под деревом неслышно возникает белая неясная фигура.

– Митя, где ты? Обещал же показать свой секрет.

"Кукиш тебе, а не секрет, обойдешься". Затаившись в ветках, злорадствую, что не найти ей ни в жизнь меня, слабо в своих белых сандалиях лазать по деревьям.

Летние дни заняты до предела. До поры, когда жара спадает и "ярмарка" начинает стекаться в зеленую канаву у нашего двора, готовиться в поход к "церковникам", многое мне нужно сделать: рано утром сходить в горы за валежником, притащить на спине колючую вязанку, порубить сучья, успеть утром же полить кукурузу с фасолью. Земля серая и сухая, как зола, початки засыхают, фасоль плохо цветет, не тянет в рост, не обвила стволы кукурузы и наполовину.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю