Текст книги "Проблема Пушкина. Лит. наследство. Том 16/18"
Автор книги: Дмитрий Святополк-Мирский (Мирский)
Жанры:
Литературоведение
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 2 страниц)
ПРОБЛЕМА ПУШКИНА
Д. Мирский
«Литературное наследство»
Том 16/18: Александр Пушкин. – 1934
Одна из основных задач советского литературоведения – способствовать критическому
освоению массовым читателем всего «что было ценного в более чем двухтысячелетнем
развитии человеческой мысли и культуры»1, в его специальной области – художественной
литературе. Для этого литературовед должен, во-первых, знать, что в прошлой литературе
ценно, а во-вторых, уметь выделить это ценное из конкретно-данного наследства и
приблизить его к социалистическому читателю, устраняя все то, что препятствует
правильному восприятию этого ценного. Выделить и отделить ценное от неценного —
отнюдь не значит закрывать глаза на то реальное единство, в котором предстает нам
творчество писателя прошлого. Наоборот, это значит объяснить и показать историческую
закономерность такой двойственности, так же как и величайшее разнообразие того мертвого
груза, без которого не обходится даже самое лучшее искусство прежних господствующих
классов. Так, например, имея дело с Гете, необходимо ясно различать между
унаследованными чертами франкфуртского патриция, привилегированного мещанина
феодальной эпохи, осложняющими образ Гете как поэта восходящей буржуазии, и
органической ограниченностью его именно как буржуазного поэта. Но, показывая и
объясняя эти осложняющие, уродующие и ослабляющие моменты, надо всегда иметь в виду
основную задачу: сделать Гете более доступным не только для исторического понимания, но
и для эстетического восприятия, способствовать освоению его творчества
социалистическим обществом.
Чрезмерная «историчность», пытающаяся связать каждое произведение писателя с
злободневными событиями его времени или с кривыми хлебных цен, упуская из виду
основную задачу общей оценки данного писателя, создает непроходимую пропасть между
читателем и писателем прошлого. Чрезмерное выпячивание такого «исторического» подхода
так же отдаляет классика от советского читателя, как сверхфилологические переводы,
понятные только тем, кто хорошо знает подлинник. Тем более затемняют дело такие
толкования, если они неверны и произвольны. Совершенно голословно например
утверждение, что весьма личные отрывки из (еле начатой) поэмы «Таврида» являются актом
подчинения самодержавию – как прямое отражение развивающегося
сельскохозяйственного кризиса. Но даже если такое объяснение и было более
обоснованным, оно имело бы значение только поскольку оно способствовало бы выделению
ценного в творчестве Пушкина и оценке его как поэта.
Маркс писал, что гораздо легче объяснить происхождение греческого искусства, чем
объяснить, почему оно продолжает доставлять нам художественное наслаждение2.
Современный литературовед, старающийся быть марксистом-ленинистом, мудро
ограничивает себя легкой задачей, и, совершенно
92
забывая о требованиях практических, занимается виртуозным «уточнением» и
«углублением» своих объяснений. Однако марксистско-ленинское литературоведение, если
оно хочет по праву носить это имя, не имеет права уклоняться от второй задачи, той,
которую Маркс признавал наиболее трудной.
Можно находить много спорного и неверного в оценках А. В. Луначарского, но
величайшая заслуга его перед нашей культурной революцией та, что он от этой задачи не
уклонялся, что он всегда ставил вопрос о классиках и о литературном наследстве в
практическом плане, в плане реального критического освоения их массами трудящихся.
Больше чем когда-нибудь пора отрешиться от отношения к изучению классиков как к
своеобразному «искусству для искусства» и вывести его на большую дорогу очередных
задач культурной революции.
Вопрос о Пушкине нельзя отрывать от общего вопроса о классиках и об их освоении.
«Пушкиноведение» не составляет какой-то особой дисциплины со своими специфическими
методами и задачами. Самый термин«пушкиноведение» пора бы сдать в архив. Оно
унаследовано от времени, когда «пушкинисты», следуя общей тенденции буржуазной
культуры к максимальной специализации и максимальному отгораживанию «чистой науки»
от масс, стремились замкнуться в особую касту, сделав из Пушкина предмет своей
монопольной эксплоатации. Какие бы ни были мотивы этого выделения, оно всячески
способствовало той чрезмерной детализации, которая за деревьями забывает о лесе. В то же
время отрывая Пушкина от сравнения с другими писателями, оно превращало его из живой
личности в безликого божка. Конечно худшие стороны старого пушкиноведения чужды
«пушкиноведам», получившим марксистско-ленинскую подготовку. Но пережитки старой
цеховщины, старой узости и старого противопоставления себя профанам сохраняются. Пора
отделаться от этого, а заодно и от ставшего бессмысленным и лишним словечка
«пушкиноведение». Пора включиться в живую работу критического освоения Пушкина,
первым шагом к которому должна быть продуманная оценка Пушкина, развернутый ответ
на вопрос, был ли он великим поэтом и если да, то из чего это видно.
Попытка дать такую оценку была недавно сделана одним из пушкинистов советской
формации Д. Благим в его статье «Значение Пушкина» (в сборнике «Три века», 1934). Но
попытка эта ясно вскрывает его бессилие поставить вопрос, что делает поэта полноценным
и великим. В статье Благого поражает робость мысли, так резко отличающая писания
многих наших нынешних литературоведов не только от классиков марксизма-ленинизма, но
и от таких старых борцов за коммунистическую культуру, как М. Н. Покровский или А. В.
Луначарский. Поражает и специфически пушкиноведческая узость, сказывающаяся в
полном игнорировании ряда основных положений марксистско-ленинской науки, как только
автор выходит за пределы успевших стать традиционными высказываний Ленина о
литературе. Так, например, утверждается, что «программа переустройства сверху»,
поставленная Екатериной II, была этапом в «дефеодализации русской действительности».
Но игнорирование исторической науки большинством литературоведов – явление
настолько повальное, что упрекать одного Благого в нем было бы несправедливо.
Ответ на вопрос о значении Пушкина Благой начинает очень издалека, с повторения
истин диамата о теории отражения. Затем следуют тоже весьма бесспорные указания на
основополагающее значение ленинских
93
Иллюстрация:ИЗ ИЛЛЮСТРАЦИЙ К „ЕГИПЕТСКИМ НОЧАМ“
Гравюра на дереве А. Кравченко
Издание ГИХЛ’а, 1934 г.
статей о Толстом. Из этих статей делается вывод, что в художнике важна не его идеология, а
исключительно та действительность, которую он отражает. «Все оттенки дворянской
идеологии, как и идеологии буржуазной, для нас не только чужды, но и прямо враждебны».
Разделавшись таким образом с Беконом и Спинозой, с Гельвецием и Дидро, с Руссо и с
Гегелем, Благой спешит отмежеваться от всякого подозрения в эстетизме. Пушкин, он
говорит, «был одним из любимейших писателей Ленина. Не объяснять же это только каким-
то художественным дурманом, гипнозом великого таланта, замечательным формальным
мастерством Пушкина. Ни один марксист так объяснять сущность явления конечно не
может». Великолепны эти «дурман» и «гипноз», которыми заменяется специфика
художественного творчества, это суровое презрение к «формальному мастерству», это
уверенное выступление от лица всех марксистов. Н. К. Крупская как раз по вопросу об
отношении Ленина к Пушкину говорит несколько иначе: «Больше всего он [Владимир
Ильич] любил Пушкина. Но не только форму ценил он. Например он любил роман
Чернышевского «Что делать», несмотря на малохудожественную наивную форму его»3. Мы
имеем несколько свидетельств о том, что Ленин отнюдь не был так глух и к тому, что Д. Д.
Благой называет «дурманом» и «гипнозом». Чувствуя непосредственное воздействие
искусства, Ленин мог очень ясно сознавать враждебность и политическую вредность этого
искусства. Есть интересная запись у А. М. Горького о том, как Ленин говорил об
«Апассионате» Бетховена: «Изумительная, нечеловеческая музыка. Я всегда с гордостью,
может быть наивной, думаю: вот какие чудеса могут делать люди... Но часто слушать
музыку не могу, действует на нервы, хочется милые глупости говорить и гладить по головке
людей, которые, живя в грязном аду, могут создавать такую красоту. А сегодня гладить по
головке никого нельзя»4. Выходит, что вопрос о воздействии
94
чуждого классового искусства не так-то прост, как представляет себе Д. Благой, который
конечно никогда бы не позволил себе такого «идеалистического» слова как «красота». А вот
Ленин гордился человечеством за создание «такой красоты» и в то же время умел не
подчиняться ее «дурману» и не гладить по головке, когда это было политически
недопустимо.
Дальше, механистически упростив положения Ленина до формулы «значение Толстого
прямо пропорционально отраженной им действительности», Благой наивно сводит роль
художника к роли какой-то простой воспринимающей мембраны. Он даже не ставит себе
такого вопроса: ведь не один же Толстой отражал действительность «эпохи после 1861 и до
1905 г.» Ведь рассуждая таким образом, любой человек, описавший Октябрь или 1930—
1934 гг., уже неизмеримо выше Толстого, ибо теория-то отражения отнюдь не
распространяется на одних художников. Все это – яркая иллюстрация бессилия многих
наших молодых литературоведов связать свое марксистско-ленинское образование со
спецификой той области, где они работают.
Казалось бы однако, что, не умея логически связать теории отражения со спецификой
художественного творчества, Благой, провозгласивши, что значение Пушкина
исключительно в том, что он отразил современную ему действительность, должен был бы
показать, как Пушкин это сделал, т. е. показать – вот такая была действительность, а вот
так изобразил ее Пушкин. Вместо того Благой ограничивается очерком эволюции классовой
позиции Пушкина. В очерке этом много правильного. Едва ли даже это не наиболее
приемлемая из предлагавшихся до сих пор схем классовой эволюции Пушкина (наряду с
этим впрочем есть и старые грехи: «шестисотлетнее дворянство», дожив уж до восьмой
сотни лет, все никак не может умереть). Социальную эволюцию Пушкина Благой связывает
с его стилистической эволюцией, и хотя тут возможны споры, дискуссионная ценность этих
сближений неоспорима. Но все это отвечает именно на вопрос, отвергнутый Благим, – об
идеологии Пушкина, об его оценке современной ему действительности – и совершенно
игнорирует вопрос, признанный Благим главным: как конкретно отразилась эта
действительность в творчестве Пушкина, так же как и вопрос – молчаливо отводимый
Благим – чем доказывается, что Пушкин был великий поэт. Впрочем на этот последний
вопрос Благой, не ставя его, все-таки отвечает, и ответ его «что во всей мировой литературе
не найдется второго писателя, так стремительно переходившего от одних творческих форм к
другим, вместившего п о ч т и в с е в о з м о ж н ы е (разрядка моя. – Д. М.) типы и виды
словесного творчества, создавшего одинаково величайшие шедевры во всех областях».
Существенно таким образом, что Пушкин «стремительно переходил» от «одинаково
величайшего шедевра» одного типа к «одинаково величайшему шедевру» следующего типа,
пока наконец он не исчерпал «почти все возможные» типы таких шедевров. А что
«шедевры» были «величайшие» – просто декларируется. Но нам-то интересно знать,
действительно ли шедевры были величайшие и что же их делало величайшими?
Я должен подчеркнуть, что критикуя Благого, я критикую недостатки нашего
литературоведения в той его части, которая посвятила себя изучению классиков. Благой не
хуже, а лучше большинства. У него есть непосредственное понимание художественного
творчества и широкое знание современной Пушкину литературы. Многие его работы
безусловно
95
ценны. Но как многие наши младшие литературоведы, работающие над прошлым
литературы – в отличие от классиков марксизма и старых большевиков, писавших о
литературе,– он неспособен марксистски осмыслить свои эстетические оценки, а между
тем очередные задачи культурного строительства требуют именно политически и научно
сознательной эстетической оценки того литературного наследства, на которое строющий
социализм пролетариат начинает самым конкретным образом предъявлять свои права, уже
не в будущем, а в настоящем.
Одно из условий, задерживающих развитие нашего литературоведения, и в частности
понимания Пушкина, – это своеобразная национальная узость историков русской
литературы, стоящая в таком разительном контрасте с неограниченным историческим
кругозором основоположников марксизма. Тут играет роль традиционное школьное
разделение истории литературы на «русскую» и «мировую», которое может быть и имеет
некоторое оправдание в практическом удобстве преподавания, но которое могло быть
возведено в принцип только с какой-нибудь славянофильской или «евразийской» точки
зрения, но никак не с марксистско-ленинской. У нас нет ни одной истории европейской
литературы, которая бы включала русскую, ни одной истории русской литературы, которая
бы рассматривала ее как часть европейской. Такое положение дел поддерживается
принципиальной установкой многих историков русской литературы на подход к ней как к
замкнутому самодовлеющему организму, который можно изучать, отвлекаясь от всех других
стран (такой подход получил яркое отражение в номере «Литературного Наследства»,
посвященном XVIII веку). Работники тех участков литературоведения, которые ближе
соприкасаются с современной действительностью, гораздо свободнее от этого недостатка.
Работающий над современной советской литературой критик сплошь и рядом знает не
только Гашека, Дос-Пассоса и Шоу, но и Гете, Бальзака и Шекспира
Иллюстрация:ИЗ ИЛЛЮСТРАЦИЙ К „ЕГИПЕТСКИМ НОЧАМ“
Гравюра на дереве А. Кравченко
Издание ГИХЛ’а, 1934 г.
96
и понимает их место в истории культуры лучше, чем наш пушкиновед знает Вольтера и
Байрона. Что бы мы сказали об историке-марксисте, который не мог бы видеть пугачевщину
в свете немецкой крестьянской войны или украинских казацких восстаний, или который не
мог бы сравнить хода промышленного переворота в России с его ходом в Англии или
Германии? А где тот пушкинист, который мог бы сказать что-нибудь дельное об отношении,
скажем, места Пушкина в русской литературе к месту Гете в немецкой? Чтобы услышать
что-нибудь марксистски-толковое по этому вопросу, пришлось бы обратиться опять-таки
или к старым культурным работникам-большевикам, или к молодым критикам, работающим
в областях, где живей чувствуются непосредственные требования практики.
А практика настойчиво требует ответа на вопрос, может ли большое искусство
создаваться реакционным и упадочным классом? Когда прогрессивный класс уже выступил
на историческую сцену и положил основание своей культуре, могут ли силы,
сопротивляющиеся ему, создавать искусство, которое будет нужно будущему и у которого
будут учиться художники революционного класса? Были ли великие национальные поэты
прошлого – Данте, Шекспир, Пушкин – выразителями разлагающегося феодализма или
были они силами, работающими на освобождение от феодальной ночи? Если допустить, что
Данте был, как утверждают нынешние томисты и прочие лакеи католического фашизма,
высшим выражением средневекового миросозерцания, что Шекспир был поэт гибнущего
феодализма, или что Пушкин был выразителем обреченного на уничтожение барщинного
дворянства, становится легче утверждать, что и империалистическая буржуазия создает
великое искусство, у которого стоит учиться пролетарским писателям и которое выживает
для бесклассового общества. Вопрос о Данте, Шекспире и Пушкине – по существу один
вопрос: откуда растет великое искусство – из гнили разлагающегося старого или из сил
растущего нового, и есть ли связь между высшими достижениями художественного
творчества и борьбой за освобождение человечества от рабства человеку и природе?
Всякая революционная сила вырастает в недрах того старого, против которого она
борется, и носит на себе его родимые пятна. Только революционный пролетариат в лице
вождей своего авангарда мог создать революционную идеологию, свободную от этих
родимых пятен и берущую себе то, что ей нужно, из старого, только в свете
всепроникающей революционной критики. Но вне марксизма-ленинизма передовые
идеологии и движения прошлого независимо от своей классовой ограниченности были все
более или менее сильно загрязнены старым шлаком, который иногда мог быть окрашен в
очень яркие и заметные цвета. Оценивая эти идеологии, мы не можем конечно отвлекаться
от этого шлака, существенно неизбежного и важного для понимания всех
докоммунистических достижений человеческой мысли. Но важны для нас не эти хвосты
старого, а ростки нового. В Робеспьере важен не культ Верховного Существа, а
осуществление революционной диктатуры. В Спинозе важно не богословское платье,
которое он дал своей философии, а ее материалистическая суть. В Гегеле важен не
абсолютный дух, а диалектика. Борясь, как Энгельс боролся за Данте, как советская
общественность борется за Шекспира, как мы должны бороться за Пушкина, мы вовсе не
хотим измышлять классиков по нашему образу и подобию, вовсе не говорим
97
им, как известный дьякон в анекдоте, «порося, обратися в карася». Если бы элементов
прогрессивного освобождающего миросозерцания в них не было – за них бы и бороться не
стоило. Не боремся же мы за Жозефа де Местра или Константина Леонтьева. Но элементы
эти есть, они видны и невооруженным глазом. Вопрос только в том, что существенно в них
и что второстепенно: освобождающее новое или гниющее старое? А решающий ответ на
вопрос о главном и второстепенном в них можно дать только с точки зрения борьбы
революционного пролетариата за коммунизм. И с этой точки зрения эти великие
национальные поэты, как бы они не вели себя на иных этапах классовой борьбы, как бы они
не убегали от нее, как Гете, как бы они не подличали перед временно побеждающей
реакцией, как Пушкин, какие бы утопические надежды они не возлагали на реакционные
силы, как Данте на Генриха VII, – все они были носителями нового, освобождающих начал
буржуазии, и притом не буржуазии как новой специфической формы эксплоатации человека
человеком, а буржуазии как могильщика феодализма, буржуазии, еще не переставшей быть,
в ограниченном и относительном смысле, носителем интересов человечества.
Иллюстрация:ИЗ ИЛЛЮСТРАЦИЙ К „ЕГИПЕТСКИМ НОЧАМ“
Гравюра на дереве А. Кравченко
Издание ГИХЛ’а, 1934 г.
Характер творчества этих великих поэтов как художников теснейшим образом связан с
освобождением из феодальной темницы. Шекспир прежде всего велик как создатель
небывало живых и небывало индивидуальных лиц, а утверждение личности и освобождение
ее из тьмы поповщины, от оков феодализма и колодок цеха было величайшей культурной
задачей буржуазии на лучшем этапе ее развития. Всем стилем своим, ласкающей гибкостью
своего стиха, безудержной свободой своего пафоса, игнорированием всего небесного
Пушкин теснейшим образом связан с возрождением, «величайшим прогрессивным
переворотом» в истории человеческой мысли.
Общий характер его творчества, этот общий характер был отлично понят, и вопрос о нем
был поставлен в совершенно правильной плоскости еще
98
графом Бенкендорфом. «Принятое Вами правило, – писал он Пушкину в 1826 г., – будто
бы просвещение и гений служат исключительным основанием совершенству, есть правило
опасное для общего спокойствия, завлекшее Вас самих на край пропасти и повергшее в
оную толикое число молодых людей». Очевидно та «практика», которой занимался
Бенкендорф, так обострила классовое чутье, что позволила шефу жандармов определить
характер пушкинской идеологии с четкостью, до которой очень далеко годами работающим
над этим вопросом советским «пушкиноведам». «Правило, будто бы гений и просвещение»
– самое главное, есть конечно «правило» буржуазное и отражающее лучший этап в
культурной жизни буржуазии, век Вольтера и Гете. Столь же ясно, что и стилистические
особенности пушкинского творчества, отличающие его от предшествующих поэтов,
происхождения не барщинного, а буржуазного, что и у него главное – буржуазное
освобождение личности, в лирическом ли пафосе южных поэм, в идеализации ли своих
переживаний, в создании ли живых «шекспировских» личностей, начиная с «Онегина» и
«Годунова»,– в противопоставлении личностей, Татьяны и Евгения, безликой
обывательщине ларинского мира.
Осложняющие моменты во всем этом есть. Не только «родимые пятна» но и отнюдь не
невольное преклонение «гордой головы» перед кумирами, оказавшимися кумирами на
глиняных ногах. Эти осложняющие моменты играют большую роль у Пушкина, чем у
Шекспира или Гете. Для понимания этих осложняющих моментов и нужно понять эпоху
Пушкина и осмыслить ее в свете общей истории. Особенности Пушкина (не только эти
«осложняющие моменты», но и многое другое) неотделимы от особенностей разложения
феодализма в России по сравнению с другими странами.
История России – история страны, от чудовищной отсталости переходящей к
исключительно быстрым темпам развития. Когда Пушкин родился, в России только
начинало создаваться капиталистическое общество внутри феодального, и в то же время от
конца капитализма его отделяет всего каких-нибудь восемьдесят лет. В связи с этим этапы
развития русской культуры оказались необычайно сближены. Когда Россия только еще
вступала на буржуазный путь, Европа имела за собой полтысячелетия буржуазного развития
– от первых зародышей мануфактурного капитализма в Тоскане и Фландрии до
Французской революции и промышленного переворота в Англии. Освобождение из
феодальной тюрьмы происходило с необыкновенной быстротой. Правда, сами феодалы
XVIII в. в своей необузданной грабительской экспансии отчасти расшатали эту тюрьму, и
идеологическая атмосфера в России XVIII в., открытая ветрам с соседнего Запада, была не
вполне похожа, по крайней мере в верхнем этаже, на ночь средневековья. Несмотря на это,
перед поколением Пушкина стояли задачи, на Западе возникавшие впродолжение
нескольких столетий. Современнику романтиков, Гейне и Бальзака, ему приходилось
разрешать задачи, разрешенные на Западе современниками «татарского ига». Так в истории
русского стиха он занимает место, занимаемое в Италии Дантом, в Англии Спенсером,
современником Шекспира. Та роль, которую Белинский определил как осуществление идеи
художественности, была сыграна на Западе людьми Возрождения. Но в то же время как
пионер русского реализма он занимает в своей литературе место, в общеевропейском
масштабе соответствующее роли его немногим только старшего современника Вальтер
Скотта.
99
С этим конечно связана та быстрая жанровая и стилистическая эволюция, которую
отмечает в Пушкине Благой. Не эта эволюция делает Пушкина великим поэтом, хотя только
великий поэт был способен ее проделать. Со своей исторической задачей Пушкин справился
блестяще, и это делает его первостепенным литературным деятелем. Но из этого еще не
следует, что он был великим поэтом и классиком. Так во Франции некоторые из задач,
стоявших перед Пушкиным, были разрешены – и тоже блестяще – группой литераторов,
от Малерба до Вуатюра, оставивших неизгладимую печать на всем последующем развитии
французского стиха и литературного языка, но творчество которых в лучшем случае очень
второстепенно. Для оценки Пушкина как поэта и классика важно не то, какие и как он
разрешал задачи, а то, чтоо в процессе разрешения этих задач он создал, что в его работе,
пользуясь словом Луначарского, может рассчитывать если не на вечность, то на
долговечность и «возбуждать художественное наслаждение» в строителях социализма.
Отвечая на последний вопрос, сам Луначарский привлекает знаменитые слова Маркса5 о
причинах продолжающейся действенности греческого искусства. «Мы утверждаем, —
пишет он,– что Пушкин явился для нашей страны (по аналогии) тем самым, чем по Марксу
античное искусство является для человечества». Аналогия эта конечно явно неправильна.
Говорить о «детстве человечества» по поводу Пушкина конечно нельзя. Именно той
свежести п е р в о г о изобретения наук и искусств, п е р в о г о ощущения человеческой
личности, п е р в о г о выхода на свободные пути человеческого существования, которая
отличает культуру греческих рабовладельцев6, у современников разложения феодализма в
п о с л е д н е й е вропейской стране и как-никак наследника пяти столетий западной
буржуазной культуры не было и не могло быть. Тем
Иллюстрация:ИЗ ИЛЛЮСТРАЦИЙ К „ЕГИПЕТСКИМ НОЧАМ“
Гравюра на дереве А. Кравченко
Издание ГИХЛ’а, 1934 г.
100
не менее ошибка Луначарского только относительна. Как прелесть искусства греков
обусловлена тем, что они первые выросли из полуживотного младенчества в
восприимчивых, пытливых, изобретательных и воспитанных (воспитанных самими собою)
детей, так прелесть того раннебуржуазного искусства, которое дал России Пушкин, в
значительной мере обусловлено тем, что оно – новый этап на том же пути освобождения
человечества от рабства социального и религиозного. Исходя из метафоры Маркса, можно
называть это искусство выражением юности человечества. Пушкин был поэтом юности
русской буржуазной культуры. Но эта юность была далеко не такой «нормальной», как
греческое детство или как та же буржуазная юность в Италии и в Англии. Юность русской
буржуазной культуры была изуродована тем, что разлагающееся феодальное тело, на
котором она развивалась, было особенно уродливо. Уродливо исключительной
интенсивностью крепостнической эксплоатации, тесной связью нарождающегося
культурного слоя с классом душевладельцев, наконец огромной силой аппарата феодальной
государственности, возглавляемого вождем феодальной реакции всего мира. Время жизни
Пушкина было временем, когда хватка мертвого над живым была особенно мучительна и
особенно коверкала нормальное развитие русской «юности».
Жизнь и творчество Пушкина проходит два этапа. В течение первого единственным
носителем политического и культурного прогресса является социальная группа, к которой
он сам принадлежал и единство с которой он очень живо ощущал, – прогрессивное
дворянство7. Он был его бесспорным и прямым выразителем. Пушкин не был декабристом.
Но Пушкин был вождем культурной революции, параллельной политической революции
декабристов. Передовая часть дворянства «лезла в tiers-état», и Пушкин для нее создавал на
русской почве поэзию, насыщенную всем художественным наследством раннебуржуазной
культуры Запада. Победа Николая и аграрный кризис, загнавший в тупик помещичье
хозяйство, спутали все карты. Как указал еще Покровский, этот период чернейшей
политической реакции не был периодом ни экономического, ни культурного застоя.
Медленный, но неуклонный рост капиталистической промышленности, сопровождаемый
затяжным аграрным кризисом, с двух сторон ускорял рост удельного веса капитализма. В то
же время передовые группы русской интеллигенции в пятнадцать лет проделали огромный
путь от поверхностно воспринятого «просвещения» XVIII в. до левого гегельянства и сен-
симонизма, путь, на который Германии понадобилось почти три четверти столетия.
Но ясная, казалось, дорога дворянского свободомыслия сменилась темными и
подспудными коридорами. Дворянин-республиканец (или конституционалист) и
вольнодумец перестал быть главным носителем буржуазного прогресса. Социальная группа
Пушкина, обезглавленная и рассеянная оказалась оттесненной от основного исторического
пути. Царизм рядился в петровские обноски и поощрял промышленную буржуазию.
Удовлетворенная экономической политикой Николая, она стала вполне верноподданной.
Новое просветительство, ориентирующееся уже не на Францию и Англию, а на Германию,
тоже отказывалось от активной политической оппозиции. Средний помещик возвращался к
барщине, но барщина его кормила плохо. В городе всюду росла новая буржуазия, всюду и во
всем утверждавшая принцип купли-продажи, полная буржуазной наглости, но совершенно
лишенная классового достоинства.
101
Иллюстрация:ИЗ ИЛЛЮСТРАЦИЙ К „ЕВГЕНИЮ ОНЕГИНУ“
Рисунок тушью Н. Кузьмина
Издание „Academia“, 1933 г.
В этой обстановке Пушкин сбился с пути. Своеобразие второго этапа его творчества в
том, что это время растерянности и слепоты было для него в то же время временем
огромного художественного роста. Это сочетание окончательно лишает его творчество
характера «нормальности», который Маркс находил у греков и который можно найти и у
итальянцев, и у Шекспира. Но на этом крайне осложненном и «ненормальном» этапе
Пушкин остается в конечном счете поэтом буржуазной культурной революции, идеологом
просвещения и гения.
То, что Пушкин капитулировал перед самодержавием, само по себе никак не опровергает
его роли как пионера буржуазной культурной революции. Если политические вожди
буржуазной революции могли нередко проявлять подлинную принципиальность, если
участие в революционном деле придавало героическую твердость даже таким социально-
типичным дворянам, как Лунин и Якушкин, для буржуазного идеолога и поэта известная
подлость, известное лакейство перед существующими господами было явлением нередким.
Гегель прославлял прусское государство как высшее воплощение абсолютного духа. Гете «с
торжественной серьезностью занимался ничтожнейшими делами и menus plaisirs
ничтожнейшего немецкого двора» (Энгельс)8, даже Дидро льстил Екатерине II. Но у Гете и
Гегеля их сервилизм, искажая и уродуя основную линию их творчества, не отклоняет ее. У
Пушкина лакейство проникает глубже, в самую сердцевину его творчества, диктует ему
стихи, равные по силе лучшим из его достижений (напр. «Полтава»), затемняет его
историческое зрение до того, что он одно время видит в Николае носителя исторического
прогресса и самый бунт его против собственного лакейства окрашивается в фантастические
цвета «шестисотлетнего дворянства». В этой глубине пушкинского сервилизма, так же как и
в том непомерном светском снобизме, который в его личной жизни был главной причиной
его гибели, нельзя конечно видеть индивидуальную случайность. Корни этих явлений
конечно в том, что Пушкин был еще очень близок к дворянской феодальной,
крепостнической почве, гораздо ближе, чем Гете или Гегель. Рост буржуазной культуры в
России
102
был быстрей, но именно потому, что быстрый рост не давал остаткам старого вовремя
исчезать. И в следующем поколении самые передовые представители дворянской
интеллигенции, шагнувшие неизмеримо дальше Пушкина и прямо связанные с
международным революционным движением, были еще далеко не свободны от этих
родимых пятен, – вспомним хотя бы об «Исповеди» Бакунина.
У Пушкина это было гораздо глубже и органичней, и в творчестве его последних лет