412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Дмитрий Мамин-Сибиряк » Лётные » Текст книги (страница 3)
Лётные
  • Текст добавлен: 1 июля 2025, 14:30

Текст книги "Лётные"


Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 4 страниц)

– Ну ее к чорту!

– А то вон кузнец Мирон тоже мерекает малость, ежели человек с глазу мается или чем испорчен.

иосиф-Прекрасный и Перемет, кажется, чувствовали себя очень хорошо и совсем не торопились уходить с Татарскаго острова, ссылаясь на равные предлоги; они были счастливы именно тем, что впереди у них оставалась надежда дойти до своего места, и совсем не разсуждали о том, что их ждет в этом своем месте, как больные, которые живут изо дня в день. Перемет пристроился к кузнецу Мирону, у котораго и работал в кузнице; иосиф-Прекрасный промышлял по-своему около тебеньковских мужиков, а больше сидел в кабаке у Безпалаго.

Сначала лётные жили на счет тебеньковской милостыни, которую обыкновенно иосиф-Прекрасный раздобывал через сердобольных баб. Так прошло недели две, бабы привыкли к лётным, и милостыня пошла туже. Пришлось пустить в ход заветную машинку, хотя Иван прибегал к этому средству только в самых критических случаях. Производством двугривенных он занимался всегда секретно и не любил, чтобы за ним подглядывали. Заберется, как волк, куда-нибудь в чашу, разведет огонек в ямке и орудует. Да и фальшивых двугривенных он отпускал как раз столько, сколько было необходимо, что особенно возмущало Перемета.

– И чего вин ее берегет, тую машинку!– удивлялся хохол и ругал Ивана "пранцеватым кацапом".

Фальшивую монету сдавать в Тебеньковой было очень опасно: как раз узнают; поэтому с оловянными двугривенными отправлялся обыкновенно иосиф-Прекрасный куда-нибудь в окрестныя деревни, где были кабаки побойчее. Предварительно эти двугривенные вымазывались дегтем или вылеживались в сыром месте, и только когда они принимали вид подержаной монеты, иосиф-Прекрасный пускал их в оборот, причем весь секрет заключался в том, чтобы как можно больше получить сдачи медными. Про эти операции как-то пронюхал Родька Безпалый и сейчас же предложил свои услуги: он брал оловянные двугривенные исполу с большим удовольствием.

– Что вы мне раньше-то, дьявола полосатые, не сказали?– ругался Родька, пересыпая на руке фальшивую монету.

– Ишь ты, зелена муха, какой гладкий: тоже всяко бывает с таким монетом: в другой раз и в шею накладут. А нам что за расчет с острову-то уходить...

– Да разве я стану их в Тебеньковой менять-то? Тоже и у нас не две головы...

– Ну, ну, зелена муха, смалкивай...

– То-то смалкивай... Ведь это фарт {Фарт – прибыл, фартить – везет.}!

Как политичный человек, Родька Безпалый совсем не полюбопытствовал, откуда у лётных оловянные двугривенные. Впрочем, кто же скажет на свою голову, да и Родьке это был "один чорт"...

Точно также обойден был и другой щекотливый вопрос, о котором говорил Кондрат: ни Перемет ни иосиф-Прекрасный даже близко не подходили к деревенским бабам и девкам, но зато по ночам на Татарском острове появлялись то Улита, то кривая Фимушка. Деревенские парни, конечно, знали об этом, но не подавали никакого вида, что подозревают что-нибудь, потому что кому охота вязаться за таких пропащих бабенок и срамить себя. Иван обыкновенно уходил куда-нибудь, когда на острове появлялись эти приятельницы лётных.

С Феклистой Иван виделся довольно часто, хотя старался бывать у нея так, чтобы не особенно бросалось в глаза посторонним. Обыкновенно он отправлялся из кабака вместе с Листаром. Придет в избу к Феклисте, сядет куда-нибудь на лавочку и молчит, как пень. О прошлом не было сказано ими ни одного слова, точно это прошлое вовсе не существовало. Только иногда Иван замечал, что Феклиста со стороны следит за ним таким жалостливым взглядом и точно немножко опасается его. Когда Феклисты не было дома, лётный любил заниматься с ребятами, особенно с белоголовой Сонькой, которая напоминала ему его собственное детство, когда Феклиста была такой же маленькой девчуркой и бегала по улице с голыми ногами, в такой же выбойчатой рубашонке.

– Дяденька, тебя почто лётным зовут?– спрашивала иногда Сонька, забавно вытараща свои светлые глазенки.

– А хорошо летаю, Сонька, вот и стал лётный... отшучивался Иван.

– А кусочки ты берешь, которы мамка на полочку к окну кладет?

– Нет... другие берут.

Иногда Сонька своими детскими вопросами заставляла бродягу краснеть – ей все– нужно было знать. Пимка, наоборот, держался с Иваном1= настоящим волчонком и все хмурился; в нем уже проявлялась скрытая мужицкая хитрость даже тогда, когда он смеялся своим детским смехом. Иван понимал, что сойтись ему ближе с Пимкой было невозможно: в этом мальчике, как в капле воды, отражалось то органическое недоверие к лётному, каким была пропитана вся деревня, несмотря на видимую доброту и снисходительность. Этот маленький мужик в незаметных мелочах умел показать свое мужицкое превосходство над бездомным бродягой и давил его своими детскими ручонками. Между Иваном и Пимкой завязалась глухая, молчаливая борьба, совсем незаметная для посторонняго глаза. Мальчик умел во-время обидно промолчать, иногда сосредоточенно ухмылялся про себя, а при случае отвешивал крупную мужицкую грубость.

Раз, например, Пимка накладывал в телегу навоз, что было еще совсем не под силу его детским рукам: Иван взялся за лопату и хотел ему помочь.

– Не трожь!..– закричал Пимка и весь покраснел от охватившей его злости.

– Тебе же хотел помочь... как знаешь.

– Знаем мы вашего брата, помочников! Тоже выпекался!

– Да ты что, Пимка, в сам-то деле зря лаешься?

– Уди от греха... об тебе давно сибирские-то остроги плачут. Кольем вас надо попужать, варнаков. Хлеб чужой только задарма едите. Я вот и Листара в три шеи выгоню... Ишь, нашел себе дружков, одноглазый дьявол.

Феклиста, понятно, не могла не видеть такого поведения Пимки, и к ея сердцу подступала самая глухая тоска, Указать сыну она в этом деле не могла, как не могла обяснить ему все на чистоту. Кривой Листар пробовал по-своему уговаривать Пимку, но из этого ничего не вышло,– Пимка так "разстервенился", что бросился на старика с палкой и даже ударил его.

– Осатанел, постреленок...– добродушно смеялся Листар, почесывая спину в том месте, по которому ударил Пимка.– Ишь ведь, какое собачье мясо уродилось!.. И что это помешал ему Иван?.. Оказия, ребята, да и только... Глазенки-то так и горят, вот поди ты с ним.

Одним словом, с появлением Ивана в Феклистиной избе началось то "неладное", что отравляло жизнь всем.

– Боюсь я этого Пимки, рождения своего боюсь...– стыдливым шопотом говорила Феклиста Ивану.– Ведь все я слышу, как он фукает на тебя... надо бы закликнуть, выдрать, а я не могу. Сама же и боюсь его, а велико ли место еще и весь-то парнишка... И что это он привязался к тебе, Иванушка?.. Так я думаю: чует сердчишко у Пимки отцовскую-то кровь... вот он и встает на дыбы перед тобой. Сонька-то вон совсем еще несмысленная, а тоже как глядит глазенками-то на тебя... да и на меня глядит. В другой раз даже совестно станет.

– Уйду я, Феклиста, от греха...– говорил Иван, опустя голову.– Может, тебе легче будет... Не могу я... тошно мне.

Разговор происходил ночью, в огороде. Небо было точно подернуто легкой синеватой дымкой, звезды искрились, с реки тянуло сыростью. Феклиста стояла, прислонившись к пряслу спиной; Иван сидел на траве. При колебавшемся месячном свете, он мог отлично видеть это загоревшее грубое женское лицо, которое вдруг точно дрогнуло. Феклиста глухо рыдала. Она слишком долго крепилась, и теперь ее разом прорвало.

– Перестань, Феклиста, ну тебя...– заговорил Иван, чувствуя, как у него слезы подступают к горлу и душат ого.– Уйду, и все тут... Свет-то не клином сошелся.

– Иванушка, голубчик, куда ты уйдешь-то?

– В скиты к кержакам уйду... а то поверну обратно в Сибирь, там богатые челдоны любят держать беглых, ежели у кого рукомесло... Не пропаду, не бойсь.

– Сказывают, на золотых промыслах в орде {Ордой в Зауралье называют башкирския земли и земли Оренбургскаго казачьяго войска} много летных-то укрывается.

– Нет, на промысла не рука нашему брату... В тайге этого добра много: битва, а не житье. У кержаков в скитах лучше будет.

– Иванушка, не гоню я тебя... ох, тошнехонько!.. И что я за несчастная такая уродилась... Мне и жалеть-то грешно тебя, а я еще стою вот с тобою здесь!.. Моченьки моей не стало... А как подумаю, что ты, Иванушка, убивец, да еще какой убивец-то – страшно слово вымолвить! Теперь вот перед своими детишками казнюсь я денно и нощно!

– Все одно: в Тебеньковой мне не жить, Феклиста. Обидно на других-то глядеть. Пока мужики не трогают, а все в виноватых состоишь. Уж лучше в чужом месте маячить...

– До осени-то хоть оставайся...

– До перваго снега проживу на острову.

Долго Феклиста плакала и не стыдилась своих слез.

VIII.

Наступила страда. Травы уродились хорошия, погода стояла ведреная, и всякая рабочая рука ценилась на вес золота. Лётные с острова перебрались на покосы, и теперь везде их принимали, как дорогих гостей. Перемет работал на покосе у своего благоприятеля, кузнеца Мирона, иосиф-Прекрасный переходил от Родьки Безпалаго к брательникам Гущиным, от Гущиных к Кондрату, от Кондрата к писарю Калинину. Деревни стояли пустыми, а зато на всех покосах, по низинам и поймам, широкой волной катился настоящий праздник – с утра до вечера сверкали косы; ровными рядами, покорно ложилась высокая, душистая трава; от свежаго сена далеко несло ароматной струей, точно самая земля курилась благовониями. Народ трудился по берегам Исети, на заливных лугах, по мочежинам, в ложках. По ночам, как светляки в траве, мигали веселые огоньки; около них собирались семьи, тут же бродили спутанныя лошади, стояли телеги с поднятыми оглоблями, и весело катилась от одного покоса к другому проголосная песня.

– Ну-ка, Иванушка, поробим, благословясь,– весело говорил дядя Листар, принимаясь за косу.– Ноне Господь уродил не траву, а шелк.

В страду даже Листар "трекался" от водки и работал, как медведь, за исключением "помочей", когда он исправно напивался до полнаго безчувствия. Иван Несчастной-Жизни работал с Листаром на покосе Феклисты. Место было отличное, на самом берегу Исети; расчистил его еще старик Корнев. Широкий луг, копен на восемьдесят, одним краем упирался в реку, где под прикрытием развесистой вербы был устроен балаган. Рядом шел покос старика Гаврилы, который вышел в поле сам-пят: сам да четыре сына. Семья была на подбор, и весело было смотреть, как Гаврилычи поворачивали тяжелую страдную работу. В крестьянской страде таится великая трудовая поэзия, которая охватывает даже самых ленивых. Бродяги давно отвыкли от нея, но и их захватил общий поток, и в каждом заговорила мужицкая кровь. Особенно рад был Иван, взявшийся за косу со слезами на глазах. С него точно спала какая шелуха. Он теперь был такой же мужик, как и все другие – страдная работа всех сровняла, как траву под косой. Первые дни Иван заметно отставал от Листара, а потом начал работать наравне с ним и даже перегнал его. Сам старик Гаврила похвалил бродягу за чистую работу, а такая похвала дорого стоила – нужно быть артистом страдной работы, чтобы понимать все ея тонкости;

– Где это ты наловчился... а?..– спрашивал старик Гаврила, внимательно поглядывая на бродягу.– В остроге-то у вас трава не растет... Чистенько робишь, хошь кому впору. Загонял совсем Листара-то.

– Тебя бы, дедка, столько-то колотили, как меня, так ты и косу-то позабыл бы, как в руках держать,– оправдывался Листар.– Места ведь живого во мне нет...

– За дело колотили – не балуй.

Феклиста была тоже весела и работала наравне с мужиками; Иван часто любовался, как она шла по полосе рядом с ним – дерево-деревом, а не баба. Настоящая работница, не чета другим бабенкам, которыя поленивались-таки из-за мужей. Пимка не мог косить, а больше управлялся около лошади, помогал ворошить подсыхавшую траву и с нетерпением ждал, когда поспеет гребь. Возить копны на старом гнедке было для него настоящим торжеством. Он теперь не косился больше на Ивана – очень уж хорошо работал бродяга, недаром похвалил дедка Гаврила. Маленькая Сонька тоже льнула к Ивану и часто засыпала где-нибудь в траве около него. Вообще, на Феклистином покосе царил тоже праздник, как и на других, хотя она сама не верила своему счастию и ждала какой-то беды, как все много выстрадавшие люди.

И беда была не за горами. Половина покоса была убрана, оставалась вторая. Феклиста стала замечать, что дядя Листар как будто что-то держит у себя на уме. Старик перестал работать попрежнему, несколько раз добывал себе где-то водку и видимо переменился к Ивану. Раза два он приходил на покос совсем пьяный и пролежал в кустах целый день.

– Ты никак, Листар, рехнулся умом-то?– заметила ему Феклиста.

– Смалкивай... У Листара побольше твоего ума-то,– огрызнулся старик, а потом засмеялся.– Что выпучила на меня бельмы-то?.. Нет, брат, Листара не проведешь... не обедешь на кривой кобыле... Рехнулся... Да у меня ума-то на всю деревню хватит, да еще останется. Вот он какой, Листар-от.

Феклиста поругалась, махнула рукой и отступилась: кривой чорт, видимо, сбесился. Да теперь с Иваном и без него можно управиться. Оставалось подкосить копен на десять да убрать старую кошенину, которая сохла четвертый день.

– Как это я раньше-то не договорился... а?– бормотал про себя Листар, посасывая трубочку.– Свалял дурака... Ловкие тоже эти лётные!.. Видно, хлебцем вместе, а табачком врозь... Право, псы! хоронятся от Листара, а его не проведешь... Теперь прямо сказать: откудова у них деньги? Ну-ка, скажи! Нет, брат, тут фарт! Ишь, богачи завелись... Должно-быть, у кого-нибудь машинка, а у другого не у кого быть, как у Ивана... уж это верно. Сам лётным был, тоже понимаю... Право, варнаки после этого... Нет, чтобы с кривым Листаром поделиться. "На, старичина, получай свою плепорцию..." Вот он какой, дядя-то Листар!.. А Феклиста – дурища, и больше ничего.

Подвернулась помочь у писаря Калиныча. Все лётные работали у него два дня и ничем не выделялись от других тебеньковских мужиков. Дядя Листар, конечно, напился, как стелька, и явился на покос Феклисты в лучшем виде, напевая какую-то мудреную песню:

Девки в лес по хворос,

Я за ними пополоз...

– Эк налакался, кривой пес...– ворчала Феклиста.– Обрадел чужому-то вину, безстыжие шары!..

Иван хотя был на помочи, но вернулся не пьяный и отдыхал в балагане.

– Иван, а Иван,– приставал к нему Листар.– Нехорошо, брат... Ох, как нехорошо... Я говорю: омманывать Листара нехорошо...

– Да кто тебя омманывает?..

– А лётные надувают дядю Листара... H-нет, брат, не на таковскаго напали! Напрямки надо говорить-то, Иван... да. Первое дело: есть у тебя машинка?

– Ну, есть, а тебе какая забота?

– Мотри, Иван, та не того...– бормотал Листар заплетавшимся языком и закончил очень решительно:– давай на полштофа...

– Не дам.

– А... так та вот как? Ну, ладно, пусть будет ин по-твоему. Так не дашь?

– Отвяжись, смола!..

– Так... ладно... Ну, смотри, Иван, не покайся.

– Не твоя забота...

Не спалось эту ночь бродяге Ивану. Он не боялся кривого Листара, а вместе с тем чувствовал, что вот один этакий дрянной мужичонка может испортить ему все... Душистая летняя ночь была хороша; любовно глядели с синяго неба частыя звезды, где-то в прибрежной осоке скрипел коростель, наносило дымком, который мешался с ночною сыростью и запахом свежаго сена. Давно смолкли песни, и над безконечной равниной тихо веял трудовой сон. Когда-то Иван тоже певал здесь и с замиравшим сердцем вслушивался, не отдастся ли на его голос звонкая девичья песня. Вот в этих вербах миловались они с Феклистой, пока старики спали мертвым сном, а Исеть была закутана белым туманом. Ничего не осталось, все пошло прахом, и только на душе, как смола, накипало одинокое, тяжелое горе.

"Хоть бы умереть..." – думал бродяга, прислушиваясь к храпенью пьянаго Листара, который забрался в балаган к ребятишкам.

– Ты не спишь, Иван?– окликнул бродягу в темноте голос Феклисты.

– Нет... не спится.

Они подсели к огню, который совсем потухал. Из пепла только изредка с шипением поднималась струйка синяго дыма.

– Слышала я даве, как этот змей приставал к тебе...– заговорила Феклиста, подпирая щеку рукой.– Не отстанет он, не таковский.

– Знаю, что не отстанет... Только, вишь, дать-то ему, дьяволу, нельзя; дай раз, а там не развяжешься с ним...

– Нельзя ему давать – одолеет. Уродится же этакий человек!

Они долго молчали. Иван поправил огонь. В воздухе метнулась ночная птица и неслышно пропала, как тень. Феклиста несколько раз оглянулась, придвинулась ближе к Ивану и прошептала:

– Иванушка, голубчик, все мне представляется тот... помнишь лётнаго-то Антона, котораго дедушка Корень пристрелил? Ну, он мне все и мерещится... Ох, не к добру это! Третьяго-дня только стала я засыпать, а Антон-то и идет ко мне. Будто как от Гаврилы с покосу и прямо к нам. "Узнала?" – говорит, а сам мне репку показывает. У меня со страхов и язык отнялся, словечка вымолвить не могу. Ну, он поглядел и засмеялся таково нехорошо.– "Попомни, говорит, дедушкину-то репку". Проснулась я, никого нет, а меня всю так и трясет, боюсь дохнуть.

– Плохо...– согласился Иван,– не к добру; уходить надо, Феклиста.

Феклиста опять заплакала, закрыв лицо руками. Живут же другие люди, отчего же ей нет счастья на белом свете? Хоть сейчас бы умерла, ежели бы не ребятишки... Жаль тоже, больно мало место, да и куда они денутся сиротским делом? Увлекшись своим горем, Феклиста даже возроптала, но Иван остановил ее.

– Не нашего ума это дело...– проговорил он.– Кому что на роду написано, тому так и быть.

История с лётным Антоном принадлежала к одному из самых необяснимых проявлений специально-деревенской жестокости, безсмысленной и зверской, как всякое стихийное зло. Дедко Корнев был сгорбленный и худой старик со ввалившимися глубокими глазами и лысой головой; Иван и Феклиста знали его уже дряхлым, выжившим из ума стариком, который впал в детство. По зимам старик не сходил с печи, а летом выползал непременно куда-нибудь на солнышко и здесь по целым дням грел свои старыя кости. Деревенская детвора, как стая воробьев, обсыпала полоумнаго старика и вечно просила его разсказать, как он убил лётнаго Антона "за репку".

– Репку он у меня воровал из огорода-то, этот Антон самый...– хрипло шамкал Корнев своим беззубым ртом.– Я садил репку-то, а лётный ее упал воровать. Я зарядил турку {Турками называются большекалиберныя винтовки, а жеребьем – медвежья пуля.} жеребьем и караулил его по три ночи сряду; ну, и укараулил: как пальну из турки-то, лётный и покатился горошком, а репку мою в руке держит.

Старый дедка смеялся хриплым смехом и долго мотал своей лысой головой.

– Разве тебе не жаль было его, лётнаго-то?– спрашивал кто-нибудь из ребятишек.–Не больно дорога репка-то...

– Да ведь она моя была! После-то жаль было, когда он приполз ко мне же на двор... Кровища из него так и хлещет, потому я угодил ему жеребьем-то прямо под сердце в болонь... До вечера маялся, сердяга... На подмостки его во дворе положили, ну, он тут и докончился! Вся деревня сбежалась во двор-то: бабенки ревут, мужики меня ругают, а моей тут причины никакой не было. Ну, как стал Антон отходить совсем, народ-то бросился прощаться с ним – все в ноги кланяются и в один голос: "прости, миленький". Ну, и я подошел к нему; узнал он меня и вымолвил: "будешь меня ты помнить, старик... напрасную кровь пролил". Так мы его и похоронили в леску; ямку вырыли, да в ямку и положили, а сами молчим, потому что по судам будут таскать. Попу после покаялся за Антона-то...

IX.

Благодаря вёдру тебеньковцы скоро убрались с сеном, а жнивье еще не поспело, так что можно было немножко передохнуть, особенно по праздникам. Перемет и иосиф-Прекрасный обыкновенно исчезали в эти дни и пропадали где-нибудь по укромным местам, в обществе гулящих бабенок – солдатка Степанида путалась с Переметом, а иосиф-Прекрасный попеременно дарил своим вниманием то кривую вдову Фимушку, то заблудящую Улиту. Раз пьяные тебеньковские парни для потехи устроили на них целую облаву и для потехи же порядком намяли бока всем; особенно досталось упрямому хохлу Перемету, который вздумал защищать свою Степаньку.

– Здорово взбодрили...– отзывался после этой шутки иосиф-Прекрасный, щупая избитые бока.– Ишь, дьявола, тоже расшутились!..

Перемет пролежал без движения на острове дня три, а потом вышел на работу, как ни в чем не бывало, и его опять видели в обществе шатуньи Степаньки.

В этих тайных удовольствиях не принимал участия один Иван. Он по праздникам оставался обыкновенно на острове и по целым дням раздумывал свою безконечную бродяжническую думу. Да и было о чем подумать: осень стояла не за горами. К Феклисте Иван заходил теперь редко. Он не то, что боялся Листара, который продолжал дуться на него,– это само собой, но была и другая причина. В последнее время Иван стал замечать, что Феклиста начала как будто припадать к нему: то расплачется ни с того ни с сего, то сунет ему какую-нибудь деревенскую постряпеньку, взглянет таково нехорошо. Иван испугался, испугался за самого себя, что не выдержит и приголубит Феклисту, и в его душе тихо поднималось старое наболевшее чувство. С другой стороны, предательское желание отдохнуть, согреться, услышать теплое слово, неудержимо влекло его вперед, как сладкий сон замерзающаго в снегу. Нужно было иметь железную силу воли, чтобы не поддаться этому искушению и стряхнуть с себя находившую дурь. Чтобы отогнать от себя эти мысли, Иван обыкновенно думал о Пимке и Соньке: дети являлись пред ним защитниками пошатнувшейся матери и вызывали тень убитаго отца.

Раз, после Ильина дня, Иван, по обыкновению, остался на Татарском острове один и лежал с утра в своем балагане, как волк в логове. Накануне пал небольшой дождь, и день выдался такой светлый, теплый, какие подвертываются только на исходе короткаго уральскаго лета, когда летнее солнце точно прощается с землей. Со всех сторон тянуло праздничными звуками: бойко катились по проселку телеги с загулявшими мужиками и бабами; с веселым говором и дружной песней возвращались с работы помочане; на лугу, у самой деревни, развернулся пестрый девичий хоровод, а там дальше гудело и шевелилось все село, точно растревоженный пчелиный улей. По Исети непрерывной волной катился несмолкаемый праздничный гам, но это трудовое мужицкое веселье ложилось лишним камнем на душу одинокаго бродяги: работа ровняла его с другими мужиками, а веселье рознило.

Весь день и весь вечер Иван невольно прислушивался к праздничным звукам, а потом заснул тяжелым сном больного человека. Ему мерещились и пьяный Листар, и Феклиста, и бегство с каторги, и убитый брат Егор, и лётный Антон с дедушкиной репкой. Ночью его кто-то разбудил.

– Эй, Иван, вставай, зелена муха...– тащил его за плечо едва стоявший на ногах иосиф-Прекрасный.– Гостинца я тебе приспособил...

– Какого гостинца? Отвяжись...

Слабый стон где-то в кустах, заставил Ивана вскочить, а пьяный иосиф-Прекрасный только показать ему в тальник и безсильно сел на траву.

– Там... зелена муха...– бормотал ор, покачиваясь всем своим длинным туловищем.– Ну, и штука только, зелена муха...

– Да кто там? Говори толком...

– А она... Дунька... бродяжка. Ну, и зелена муха...

Не добившись толку от пьянаго бродяги, Иван отправился прямо в кусты, где чуть не наступил на какую-то бабу, которая ползала и корчилась на земле, как раздавленный червяк. В первое мгновение бродяга испугался и даже попятился – он не ждал именно того, свидетелем чего пришлось сделаться так неожиданно. Потом ему вдруг сделалось как-то совестно, и он хотел вернуться, но Дунька опять застонала, жалобно цепляясь одной рукой за что-то невидимое в воздухе. Иван только теперь, при колеблющемся месячном освещении, разсмотрел смертельно-бледное молодое женское лицо, точно вспыхивавшее неровными пятнами горячаго румянца; узкий белый лоб закрыт спутавшимися волосами, а небольшие серые глаза остановились на нем в смертельной истоме...

– Батюшки... батюшки... ой, батюшки...– захлебываясь, стонала Дунька и ползала по траве на однех руках,

Иван все понял и опрометью бросился в балаган, откуда вернулся со своей сермяжкой. Дунька присмирела и лежала под кустом с закрытыми глазами, а около нея, прямо на траве, копошился и вспискивал, как мышь, только-что родившийся ребенок. Бродяга перекрестился и бережно прикрыл Дуньку своей сермяжкой. Из кустов в этот момент показалось хихикавшее птичье лицо иосифа-Прекраснаго.

– Уйди... убью!– закричал Иван и даже бросился на товарища, но тот уже был далеко.

Через полчаса Дунька уже лежала в балагане на Ивановом месте, прижимая к своей груди слабо кряхтевшаго ребенка. Иван то входил в балаган, то выходил и, видимо, не знал, что ему делать.

– Бабушку-то позвать, что ли?– сурово спросил он, не глядя на больную.

– Нет... не надо... так управлюсь...– шопотом ответила Дунька, не имея сил открыть глаза.– Ох, смертонька моя приходила... испить бы...

Иван принес воды в деревянном ведерке и поставил ее к изголовью Дуньки, которую вместе с ребенком прикрыл полушубком Перемета; потом он развел огонь около входа в балаган, чтобы хоть часть тепла попадала на больную. Ночь была не холодная, но на Дуньке, кроме ситцеваго сарафанишка, ничего не было. В дырявый платок, который был у нея на голове, она завернула своего ребенка. Бродяга просидел у огонька целую ночь, не смыкая глаз. К нем самом происходило что-то такое необыкновенное, чего он еще никогда не испытывал,– ему и жутко было, и как-то легко, и что-то такое хорошее теплилось у бездомнаго бродяги на самом дне его души, именно то светлое человеческое чувство, котораго не в состоянии вытравить никакая каторга. Вот здесь, почти у него на глазах, родился новый человек, и бродяга смутно сознавать все величие свершившагося акта природы: новая жизнь теплилась в балагане, как блуждающий огонек... Небо точно выше поднялось над грешной землей, тонувшей во мраке бродивших по ней ночных теней, и частыя звездочки гляделись с него так приветливо и чисто, как детские глазки.

"Это ангелы Божии... святыя душеньки,– думал бродяга, глядя на звезды, и торопливо творил какую-то молитву.– У кажнаго человека, сказывают, своя звезда обозначена... и у Дунькина робенка тоже хошь маленькая звездочка, да есть,– ведь тоже живая душа".

А Дунька, эта женщина, полная греха, крепко прижимала к своей груди новое маленькое существо и с каким-то страхом ощущала теплоту маленькаго тельца, точно у нея на груди шевелился целый необятный мир.

Рано утром, когда Исеть была еще закутана густым белым туманом, явился протрезвившийся за ночь иосиф-Прекрасный. Он не решался подойти в Ивану прямо, а только показал издали жестяной чайник и глиняную чайную чашку. Ему было совестно за свое вчерашнее глупое поведение, да он и побаивался Ивана, который шутить не любил.

– Ну, давай сюда чайник-то, да смотри у меня...– пригрозил Иван.

– И чаю раздобылся и комышек сахару, во... Дунька насчет чаю большая охотница, уж я знаю. Сластена она, зелена муха.

– Да где ты ее добыл вечор-то?..

– Где?.. А я в Пятигорах был с Улитой, ну, она осталась, а я домой пошел. Бреду это пьяный-то, а Дунька, как зайчиха, под кустом мается – разродиться, значит, не может. Ну, я ее тогда пожалел да на остров и приволок. На себе тащил через реку-то... тоже живой человек, не помирать же под кустом-то. Померла бы безпременно, кабы не я. А только и Дунька эта самая, вот придумала штуку.

иосиф-Прекрасный никак не мог удержаться от душившаго его смеха и только закрывал свое птичье лицо локтем.

– Чему ты смеешься-то, дурак?– озлился на него Иван.

– А то как же? По всем этапам эта самая Дунька известна, до самаго Омскова: и рестанты, и солдаты, и лётные – все ее очень хорошо знают. Сволочь она, эта Дунька самая, а тут дитё.

– Дитё не виновато.

– Знамо, не виновато... А я про Дуньку.. Сказывали, зиму-с в Камышлове болталась, ну, там, значит, и приспособила себе это самое дитё... И я и Перемет знавали ее еще в остроге... как же! Она за отраву в каторгу ушла... мужа, значит, сулемой стравила. А теперь в бегах который год шляется. Спроси хоть кого про Дуньку Непомнящую, всяк скажет. Ну и Дунька, выкинула колено, зелена муха! Я Перемету сказывал – ругается и меня ругает, зачем я Дуньку пожалел...

– Дураки вы оба с Ререметом-то!

– Может, и дураки... Я ведь так молвил.

Измученная родами, Дунька проспала в балагане целый день, а с ребенком попеременно возились то Иван, то иосиф-Прекрасный. Последний сбегал в деревню за молоком и за соской, но ребенок плакал и не хотел брать соски. Бродяги ругались и грели плаксу перед огнем.

– Прокоптим его хорошенько, так дольше проживет...– добродушно смеялся иосиф-Прекрасный.

К вечеру Дунька проснулась, но долго притворялась, что спит: ей было совестно возившихся с ея ребенком бродяг. Только когда стемнело, она подала голос и приняла ребенка. Целуя его, бродяжка тихо плакала.

– Меня-то узнала, Дунька, а?– спрашивал иосиф-Прекрасный, просовывая голову в балаган.

– Убирайся к чорту, лешак...

– Славнаго ты мальчонку приспособила, зелена муха. А чаю хошь?

Дунька больше не откликалась. Она лежала, повернувшись лицом к стене балагана, и не смела пошевелиться, чтобы не растревожить ребенка, жадно припавшаго к материнской груди.

Появление Дуньки как-то вдруг оживило Ивана, и он точно позабыл про свое собственное горе. Да если разобрать, какое его горе было, по сравнению вот с этой самой Дунькой, которую всякий обижал, а потом над нею же ругался? В остроге, по этапам, в бегах, Дунька везде оставалась Дунькой – самой последней тварью, которая бродила, сама не зная куда, как бездомная собака, чтобы получать новые пинки, ругань и всяческое поношение. Положение лётнаго мужика в тысячу раз легче, и Иван теперь стыдился за собственное малодушие. Кроме того, у него явилась смутная цель, неясная и сбивчивая, но все-таки цель: он, бродяга Иван Несчастной-Жизни, нужен вот той же Дуньке, которая пропала бы без него, как подстреленная птица. Кто бы стал за ней ходить? Лежала бы где-нибудь в яме и сгнила бы заживо. Ивану доставляло удовольствие ухаживать за больной Дунькой – кипятить чайник с водой, прикрывать ее по ночам полушубком, подкладывать огня к самому балагану, придумывать новую еду.

Через три дня Дунька настолько оправилась, что могла выйти из балагана и посидела у огонька с полчаса. Она была совсем не такая, какою показалась Ивану ночью – курносая, с веснушками, темноглазая и еще очень молодая. Загорелое лицо Дуньки точно просветлело от перенесенной муки, глаза смотрели чистым взглядом, и только запекшияся губы придавали лицу болезненное выражение. Она видимо стеснялась и все повторяла:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю