Текст книги "Три конца"
Автор книги: Дмитрий Мамин-Сибиряк
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 33 страниц)
– Што, испугались? – говорил Гермоген, выступая вперед. – Кому вы здесь молитесь, слепцы?
– Бей выкреста! – пронеслось в толпе. – Это поморский волк пришел…
– Вас здесь много, а я один, – спокойно ответил старик.
Ему не дали кончить, – как-то вся толпа хлынула на него, смяла, и слышно было только, как на земле молотили живое человеческое тело. Силен был Гермоген: подковы гнул, лошадей поднимал за передние ноги, а тут не устоял. Макар бросился было к нему на выручку, но его сейчас же стащили с лошади и десятки рук не дали пошевельнуться. Перепуганные богомолки бросились в лес, а на росстани остались одни мужики.
– Порешим его, собаку! – опять крикнул неизвестный голос.
Улучив момент, Макар вырвался, и свалка закипела с новым ожесточением. «Катай мочеганина и собаку-выкреста!» – гудела уже вся толпа. Едва ли ушли бы живыми из этого побоища незваные гости, если бы не подоспел на выручку остервенившийся инок Кирилл.
– Што вы делаете, отчаянные? – крикнул он, бросаясь в толпу с своим иноческим посохом. – Креста на вас нет…
Это заступничество заставило толпу отхлынуть. Гермоген лежал на траве без движения. Макар вытирал рукавом свое окровавленное лицо.
– Ну-ко, тащи старичка к ключику, – говорил Кирилл, поднимая голову Гермогена, болтавшуюся по-мертвому. – Еще дышит, кажись.
У ключика, который был в десяти шагах, старика облили холодною водой, и он сейчас же открыл глаза.
– Жив еще, дедушка? – спрашивал Кирилл, вытирая ему лицо каким-то бабьим платком. – Ну, слава богу… Макарушка, ты его вот на бок поверни, этак… Ах, звери, как изуродовали человека!
Лицо у Гермогена быстро заплывало багровою опухолью, верхняя губа оказалась рассеченной, но старик пересилил себя, улыбнулся и проговорил:
– Слепцы… Не меня били, а свою глупость.
Смирение Гермогена и его стоицизм подействовали на толпу в обратном смысле. Несколько человек отделилось и подошло к ключику сначала из любопытства.
– Звериный образ на вас на всех, – кротко заговорил Гермоген, обращаясь к ним. – Себя-то пожалейте, слепые.
Толпа росла у ключика, а Гермоген продолжал свое. Его слова производили впечатление. Какой-то здоровенный мужик даже повалился ему в ноги.
– Прости, дедушка… – бормотал он. – Это я тебя в губу-то саданул…
– Бог тебя простит, милый человек.
Участие к поморцу росло с каждым мгновением, и Кирилл струсил.
– Эй, вы, чего лезете? – крикнул он на толпу. – Не вашего это ума дело… Да и ты, Гермоген, держал бы лучше язык за зубами.
Когда свалка кончилась, бабы вышли из лесу и смотрели в сторону ключика. Первая насмелилась подойти к Гермогену мать Енафа. Наклонившись к старику, она проговорила:
– Убить тебя мало, антихрист… Уходи отсюда, коли жив хочешь быть.
Мастерица Таисья уговаривала в это время Макара, который слушал ее с опущенною головой. Она усадила его на лошадь, как это было в Кержацком конце, а сзади седла подсадила избитого поморца.
– Ну, с богом теперь! – говорила Таисья, поворачивая лошадь к Самосадке.
X
Случившийся на могилке о. Спиридония скандал на целое лето дал пищу разговорам и пересудам, особенно по скитам. Все обвиняли мать Енафу, которая вывела головщицей какую-то пропащую девку. Конечно, голос у ней лучше, чем у анбашской Капитолины, а все-таки и себя и других срамить не доводится. Мать Енафа не обращала никакого внимания на эти скитские пересуды и была даже довольна, что Гермоген с могилки о. Спиридония едва живой уплел ноги.
– Это уж, видно, отец Спиридоний посмеялся над выкрестом, – говорила она. – В святое место да с поганою рожей пришел…
Аглаида молчала и ходила, как в воду опущенная. Она видела Макара только издали, как во сне, но и этого было достаточно, чтобы поднять в душе все старое. Вместе с тем картина того, как незлобиво перенес Гермоген обиду, произвела на нее неизгладимое впечатление. Это был настоящий мученический подвиг, и Аглаида часто думала про этого удивительного старца. На нее нападали иногда сомнения в правоте собственного иноческого жития, которое только тем и отличалось от мирского, что скитские ничего не делали да молились от свободности. С своими сомнениями Аглаида всегда шла к матери Пульхерии; так было и теперь. Она рассказала старухе все, как на духу, и горько плакалась на свою нетвердость.
– Мне его жаль, Макара-то, – шептала Аглаида, заливаясь слезами. – Неотступно стоит он передо мной… и Гермоген тоже… «Слепые, говорит, вы все… Жаль мне вас!»
– Мечтание это, голубушка!.. Враг он тебе злейший, мочеганин-то этот. Зачем он ехал-то, когда добрые люди на молитву пришли?.. И Гермогена знаю. В четвертый раз сам себя окрестил: вот он каков человек… Хуже никонианина. У них в Златоусте последнего ума решились от этих поморцев… А мать Фаина к поповщине гнет, потому как сама-то она из часовенных.
Беседа с Пульхерией всегда успокаивала Аглаиду, но на этот раз она ушла от нее с прежним гнетом на душе. Ей чего-то недоставало… Даже про себя она боялась думать, что в скитах ей трудно жить и что можно устроиться где-нибудь в другом месте; Аглаида не могла и молиться попрежнему, хотя и выстаивала всякую службу.
А лето шло уже на исход. После Ильина дня добрые люди считают уже осень. Солнышко поднимается позднее и ложится раньше. В горах начинают перепадать холодные утренники. Летние алые цветки поблекли, а трава под ногой шелестит по-мертвому… Лесная птица давно уже птенцов вывела на ягоду. На Мохнатенькой много было таких выводков. Одних поляшей[30]30
Поляш – косач. (Прим. Д. Н. Мамина-Сибиряка.)
[Закрыть] гнезд больше десяти. Непуганная птица подпускала близко, и Аглаида по целым часам любовалась, как старые польшошки ходили с гнездом по ягодам. Ведь птица, а только-только не скажет… По-своему-то между собой тоже говорят, особенно мать с детьми. Рано по утрам два выводка приходили пить к святому ключу. Впереди бегут птенцы, а мать за ними. Таково-то все хорошо да умненько у этих птиц… Наблюдая птичью жизнь, Аглаида невольно завидовала им, – никакому творению так хорошо не живется. Которая птица перелетная, так той и того лучше: сегодня здесь, завтра там. Прямо сказать: господняя тварь. Утром еще солнышко не взошло, а птичка уж проснулась и славит… И никакого греха у птицы нет: корм она у других не отнимает, деточек воспитывает, а самая чистая птица все парами – лебедь с лебедушкой, журавль с журавлихой, голубь с голубкой, скворчик с скворчихой. Зверь – тот хуже, а человек хуже всех зверей. Недаром, когда человек идет по лесу, всякая тварь от него прячется, и даже лютый медведь уходит. Любила Аглаида ходить по лесу одна и раздумывать свои думы. Так-то это хорошо, когда один останешься…
Раз после первого спаса шла Аглаида по Мохнатенькой, чтобы набрать травки-каменки для матери Пульхерии. Старушка недомогала, а самой силы нет подняться на гору. Идет Аглаида по лесу, собирает траву и тихонько напевает раскольничий стих. У самого святого ключика она чуть не наступила на лежавшего на земле мужика. Она хотела убежать, но потом разглядела, что это инок Кирилл.
– Что ты тут делаешь? – спросила Аглаида.
– Проходи дальше… – грубо ответил Кирилл и отвернулся.
Аглаиде показалось, что он плакал. О чем же мог убиваться беззаботный скитский инок? Аглаида отошла несколько шагов и остановилась.
– Чего встала-то? – точно зарычал инок. – Сказано – проходи.
Сделав несколько шагов вперед, Аглаида остановилась за деревом и стала смотреть, что будет делать Кирилл. Он лежал попрежнему, и только было заметно, как вздрагивало все его тело от подавленных рыданий. Какая-то непонятная сила так и подталкивала Аглаиду подойти поближе к Кириллу. Шаг за шагом она опять была у ключа.
– Кирилл…
Старец быстро сел и удивленными глазами посмотрел на Аглаиду, точно не узнал ее. Все лицо у него опухло от слез, но он не прятал его, а только смотрел на непрошенную гостью исподлобья.
– Не подходи, говорю… – проговорил Кирилл, не спуская глаз с Аглаиды. – Не человек, а зверь перед тобой, преисполненный скверны. И в тебе все скверна, и подошла ты ко мне не сама, а бес тебя толкнул… Хочешь, чтобы зверь пожрал тебя?
Аглаида давно уже не боялась Кирилла и спокойно села на траву рядом с ним.
– О чем ты плакал? – спросила она тихим голосом, глядя ему прямо в глаза.
– Я?.. Как мне не плакать, ежели у меня смертный час приближается?.. Скоро помру. Сердце чует… А потом-то што будет? У вас, у баб, всего один грех, да и с тем вы не подсобились, а у нашего брата мужика грехов-то тьма… Вот ты пожалела меня и подошла, а я што думаю о тебе сейчас?.. Помру скоро, Аглаида, а зверь-то останется… Может, я видеть не могу тебя!..
– Перестань ты, Кирилл, неподобные слова говорить, – спокойно уговаривала его Аглаида. – Иночество скоро приму, и нечего мне тебя бояться.
– Да ведь мне-то обидно: лежал я здесь и о смертном часе сокрушался, а ты подошла – у меня все нутро точно перевернулось… Какой же я после этого человек есть, что душа у меня коромыслом? И весь-то грех в мир идет единственно через вас, баб, значит… Как оно зачалось, так, видно, и кончится. Адам начал, а антихрист кончит. Правильно я говорю?.. И с этакою-то нечистою душой должен я скоро предстать туда, где и ангелы не смеют взирати… Этакая нечисть, погань, скверность, – вот што я такое!
Старец Кирилл опять упал на траву и зарыдал «истошным голосом». Аглаида сидела неподвижно, точно прислушиваясь к тому, что у ней самой делалось на душе. Ведь и она то же самое думала про себя, что говорил ей сейчас плакавший инок.
– Ты еще все не ушла? – удивился Кирилл, поднимаясь.
– Нет.
– Так ты вот какая… Мало тебе того, что я сказал? Мало? Хочешь знать и то, чего тебе не следует знать?.. Два года боялась меня, а теперь не боишься? Так я же тебе все скажу… Мастерицу Таисью помнишь: я жил с ней, когда она исправу принимала в скитах. Мать Енафа жила со мной в то же время, а потом я с Федосьей, да с Акулиной запутался… Мало тебе этого?.. У меня в Мурмосе есть одна вдова-солдатка, на Анбаше – головщица Капитолина, в Красном Яру – целых три сестры… Лютый я зверь, – вот что я тебе скажу!.. Не страшно тебе глядеть-то на меня?
Аглаида молчала, опустив голову. После этого приступа старец Кирилл точно изнемог и несколько времени тоже молчал, а потом начал говорить, не обращаясь ни к кому, точно Аглаиды и не было совсем. Он рассказывал ей всю свою жизнь, все грехи, все помыслы и тайные желания, точно на исповеди. Да, он искал истины, а находил везде один только грех. Душа изболела в грехе, изнемогло тело, а впереди страх и скрежет зубовный. Близится день судный, народится льстец всескверный, а спасения нет. И в лесу не уйдешь от греха, потому что мы его с собой в лес-то приносим.
– Два года я тебя подстерегал, Аглаида, чтобы сотворить страм, – каялся Кирилл. – Ни молитва, ни крест, ни слезы, ничто бы не удержало… Вот и теперь ты сидишь рядом со мной, а я… нет, я не могу… Рука у меня не поднимается на тебя!.. Как взглянешь мне прямо в глаза, так я и изнемогу, а отойду – ненависть у меня к тебе. Точно так бы и разорвал тебя на мелкие части… Помнишь, как я тогда тебя в первый-то раз с Самосадки слепую вез в скиты? Нарочно в балаган на Бастрык завез, и господь тебя сохранил от моей лютости… Везу тебя тогда, а у самого сердце огнем горит. А заговорила, взглянула – сердце и упало… Проклятый я человек, Аглаида! Нет мне прощения…
– Не ладно ты говоришь, Кирилл, – ответила Аглаида, качая головой. – Не пойму я тебя што-то… Лишнее на себя наговариваешь. Не сужу я тебя, а к слову сказала…
– Мало тебе, значит, и этого? А видела тогда на росстани старца Гермогена?
– Видела.
– Ну, так я от него сейчас… В большое он сомнение меня привел. Чуть-чуть в свою веру меня не повернул… Помнишь, как он тогда сказал: «слепые вы все»? Слепые и выходит!
Этого Аглаида уже не могла вынести: вскочила и ушла, и даже ни разу не оглянулась на старца.
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
I
Вместо Палача управителем на Крутяше был назначен меднорудянский смотритель Ефим Андреич. Он жил в Пеньковке, где у него был выстроен собственный деревянный домик на пять окон. В своей новой должности Ефим Андреич имел право занять казенную квартиру Палача на самом руднике, что он и сделал. Правда, жаль было оставлять свой домишко, но, с другой стороны, примиряющим обстоятельством являлась квартирная плата, которую Ефим Андреич будет получать за свой дом, да и новому рудничному смотрителю где-нибудь надо же приютиться.
– Ну, мать, как ты полагаешь своим бабьим умом? – спрашивал Ефим Андреич свою старушку жену.
– Уж и не знаю, Ефим Андреич…
Парасковья Ивановна была почтенная старушка раскольничьего склада, очень строгая и домовитая. Детей у них не было, и старики жили как-то особенно дружно, точно сироты, что иногда бывает с бездетными парами. Высокая и плотная, Парасковья Ивановна сохранилась не по годам и держалась в сторонке от жен других заводских служащих. Она была из богатой купеческой семьи с Мурмоса и крепко держалась своей старой веры.
– Ну, так как, мать? – спрашивал Ефим Андреич. – За квартиру будем получать пять цалковых, а в год-то ведь это все шестьдесят. Ежели и четыре, так и то сорок восемь рубликов… Не баран чихал, а голенькие денежки!
Раскинули старики умом и порешили переехать на казенную квартиру. Главное затруднение представлялось в разной домашности: и корова Пестренка, и старый слуга Гнедко, и курочки, – всех нужно было тащить за собой да устраивать на новом месте. Да и гнезда своего старого жаль… Тоже двадцать лет прожито, и вдруг переезжай. Но желание получить четыре рубля в месяц за квартиру пересилило все остальные соображения. Когда таким образом вопрос был решен, у Ефима Андреича точно что повихнулось на душе, – старик вдруг затосковал… Но дело сделано, и ворочаться не приходилось. Старики скрепя сердце переехали из Пеньковки на самый рудник и поселились в господской квартире.
Случилось странное дело. Ефим Андреич выслужил на медном руднике тридцать пять лет и был для рудниковой вольницы настоящею грозой. «Уж Ефима Андреича не обманешь, Ефим Андреич достигнет, потому как на два аршина под землей видит», – таково было общественное мнение подчиненной массы. Работал старик, как машина, с аккуратностью хорошей работы старинных часов: в известный час он уже будет там, где ему следует быть, хоть камни с неба вались. Рудничное дело не заводское: не остановишь. Крутяш и праздников не знал, как не знал их и Ефим Андреич: он в светлый день спускался два раза в шахту, как в будни, и в рождество, и в свои именины. Сохрани бог упустить шахту, да тогда вся бы Пеньковка по миру пошла, пока «отводились» бы с упущенною шахтой. Вон на Кукарских заводах этак-то «ушла шахта», так девять человек рабочих утонуло, да воду паровыми машинами полгода отливали. Больших тысяч стоило, чтобы «отводиться» с шахтой. Когда Ефим Андреич был простым смотрителем, он знал только свое дело и не боялся за шахту: осмотрит все работы, задаст «уроки», и чист молодец. Сделавшись меднорудянским управителем, старик точно что потерял, а прежде всего потерял собственный покой. Дело велось, как и раньше, а Ефим Андреич не доверял даже собственной работе: так, да не так. Обходя подземные галереи, старик косился на каждую стойку, поддерживавшую своды, подолгу прислушивался к работе паровой машины, откачивавшей воду, к далекому гулу подземной работы и уходил расстроенный. Случись что – он один в ответе… И рабочие стали относиться к нему как-то иначе, не так, как прежде, точно не доверяли ему, а в таком ответственном деле именно доверие прежде всего. Ночью Ефим Андреич лежит на кровати и одним ухом все прислушивается, как пыхтит паровая машина, и все ему кажется что-то не так и чего-то вообще недостает. В конце концов старик начал просто бояться неизвестной, но неминуемой грозы, похудел, осунулся и сделался крайне раздражительным и недоверчивым. Парасковья Ивановна тоже тяжело вздыхала, глядя на мужа. Что же дальше-то будет, ежели он и сейчас места себе не находит?
Дело кончилось тем, что Ефим Андреич раз за вечерним чаем сказал жене:
– Паша, давно я тебе хочу сказать… одним словом, наплевать!
Парасковья Ивановна с полуслова знала, в чем дело, и даже перекрестилась. В самом-то деле, ведь этак и жизни можно решиться, а им двоим много ли надо?.. Глядеть жаль на Ефима Андреича, как он убивается. Участие жены тронуло старика до слез, но он сейчас же повеселел.
– Ну его к ляду, управительское-то место! – говорил он. – Конечно, жалованья больше, ну, и господская квартира, а промежду прочим наплевать… Не могу, Паша, не могу своего карактера переломить!.. Точно вот я другой человек, и свои же рабочие по-другому на меня смотрят. Вижу я их всех наскрозь, а сам как связанный.
– Штой-то, Ефим Андреич, не на пасынков нам добра-то копить. Слава богу, хватит и смотрительского жалованья… Да и по чужим углам на старости лет муторно жить. Вон курицы у нас, и те точно сироты бродят… Переехали бы к себе в дом, я телочку бы стала выкармливать… На тебя-то глядеть, так сердечушко все изболелось! Сам не свой ходишь, по ночам вздыхаешь… Долго ли человеку известись!
Старики тут же за чаем и решили, что Ефим Андреич откажется от управительства. Ну его к ляду и с господскою квартирой вместе!
– Знаешь, Паша, что я сделаю? – говорил развеселившийся Ефим Андреич. – Поеду к Петру Елисеичу и попрошу, штобы он на мое место управителем заступил.
– Не пойдет он, Ефим Андреич, – обидел его Лука Назарыч, да и место рудникового управителя ниже заводского.
– А вот и пойдет… Заводская косточка, не утерпит: только помани. А что касаемо обиды, так опять свои люди и счеты свои… Еще в силе человек, без дела сидеть обидно, а главное – свое ведь кровное заводское-то дело! Пошлют кого другого – хуже будет… Сам поеду к Петру Елисеичу и буду слезно просить. А уж я-то за ним – как таракан за печкой.
Ехать на Самосадку для Ефима Андреича было чем-то вроде экспедиции к северному полюсу. Дело в том, что Ефим Андреич только раз в жизни выезжал с Ключевского завода, и то по случаю женитьбы, когда нужно было отправиться к невесте в Мурмос. Дальше Мурмоса старик не ездил и даже не бывал на Самосадке, до которой всего было два часа езды. И рудник не приходилось оставлять, да и сам по себе Ефим Андреич был большой домосед. Понятно, какой для него предстоял подвиг, и он собирался целый месяц. Несколько раз с вечера он заказывал, что выедет завтра поутру, наступало утро – и поездка откладывалась. Легко сказать – уехать, а тут без тебя и шахта уйдет, и Парасковья Ивановна захворает, и всякая другая беда приключится.
Великое событие отъезда Ефима Андреича совершилось по последнему санному пути. Он прощался с женой, точно ехал на медвежью охоту или на дуэль. Мало ли что дорогой может приключиться!
– Ну, Паша, ежели я завтра утром не вернусь, так уж ты тово… – наказывал старик упавшим голосом. – Эх, до чего дожил: вот тебе и господская квартира!
Расстроенная прощаньем, Парасковья Ивановна даже всплакнула и сейчас же послала за мастерицей Таисьей: на людях все же веселее скоротать свое одиночество. Сама Парасковья Ивановна придерживалась поповщины, – вся у них семья были поповцы, – а беспоповщинскую мастерицу Таисью любила и частенько привечала. Таисья всегда шла по первому зову, как и теперь.
– Проводила я своего-то Ефима Андреича, – торжественно заявила Парасковья Ивановна. – На Самосадку укатил… Не знаю, вернется жив, не знаю – не жив. Тоже не близкое место.
За чаем старушка рассказала Таисье все свое горе, а Таисья долго и участливо качала головой.
– Ну, а ты как думаешь? – пытала ее Парасковья Ивановна. – Правильно он рассудил, Ефим-то Андреич?
– В самый раз, Парасковья Ивановна! – поддакивала Таисья.
– Уж мы всяко думали, Таисьюшка… И своего-то старика мне жаль. Стал садиться в долгушку, чтобы ехать, и чуть не вылез: вспомнил про Груздева. Пожалуй, говорит, он там, Груздев-то, подумает, что я к нему приехал.
У Парасковьи Ивановны были старые счеты с Груздевыми, которых она вообще недолюбливала и даже избегала о них говорить. Причина этой неприязни таилась в семейной истории. Дело в том, что отец Парасковьи Ивановны вел торговлю в Мурмосе, имел небольшие деньги и жил, «не задевая ноги за ногу», как говорят на заводах. Семья слыла за богатую, тоже по заводским расчетам. Но под старость отец Парасковьи Ивановны проторговался, и вся семья это несчастие объясняла конкуренцией пробойного самосадского мужика Груздева, который настоящим коренным торговцам встал костью в горле. Так это дело и тянулось: Груздев разорил – и все тут. Груздев считал себя обиженным этими наговорами и сторонился от старинного заводского полукупечества.
– Распыхался уж очень Самойло-то Евтихыч, – прибавила Парасковья Ивановна точно в свое оправдание. – Не под силу дерево заломил.
Таисья не возражала, а только, благочестиво опустив глаза, легонько вздохнула.
А Ефим Андреич ехал да ехал. Отъедет с версту и оглянется: что-то теперь Парасковья Ивановна поделывает? Поди, уж самовар наставила и одна у самовара посиживает… Дорога ему казалась невыносимо длинной.
– Дожил, нечего сказать, – ворчал он, кутаясь в шубу. – На старости лет довелось мыкаться по свету.
Петр Елисеич, конечно, был дома и обрадовался старому сослуживцу, которого не знал куда и посадить. Нюрочка тоже ластилась к гостю и все заглядывала на него. Но Ефим Андреич находился в самом угнетенном состоянии духа, как колесо, с которого сорвался привод и которое вертелось поэтому зря.
– По делу приехал, по самому казусному делу, – коротко объяснил он, занятый своими мыслями.
– Дело не уйдет, а вот сначала чайку напьемся.
Но и чай не пился Ефиму Андреичу, а после чая он сейчас же увел Петра Елисеича в кабинет и там объяснил все дело. Петр Елисеич задумался и не решался дать окончательный ответ.
– И думать нечего, – настаивал Ефим Андреич. – Ведь мы не чужие, Петр Елисеич… Ежели разобрать, так и я-то не о себе хлопочу: рудника жаль, если в чужие руки попадет. Чужой человек, чужой и есть… Сегодня здесь, завтра там, а мы, заводские, уж никуда не уйдем. Свое лихо… Как пошлют какого-нибудь инженера на рудник-то, так я тогда что буду делать?
После долгих переговоров Петр Елисеич условно согласился, и Ефим Андреич несколько успокоился.
– Теперь Парасковья Ивановна спать, поди, уж легла… – говорил за ужином Ефим Андреич с какою-то детскою наивностью. – А я утром пораньше уеду, чтобы прямо к самовару подкатить.
Но старик не вытерпел: когда после ужина он улегся в хозяйском кабинете, его охватила такая тоска, что он потихоньку пробрался в кухню и велел закладывать лошадей. Так он и уехал в ночь, не простившись с хозяином, и успокоился только тогда, когда очутился у себя дома и нашел все в порядке.