Текст книги "Доброволец"
Автор книги: Дмитрий Володихин
Жанр:
Альтернативная история
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
– Тогда я тебя не понимаю. Какие у тебя идейные соображения?
– Чудак-человек! А никаких у меня идейных соображеньев. Просто норов у Андрея Феофилактыча Епифаньева такой – всегда всему насупротив.
– Бесшабашность что ли в тебе, Андрюха? – уточнил Евсеичев.
– Ну нет! Просто не люблю, когда мне голову к земле гнут. У нас вот семья была строгая – у-у! Отец то палкой охаживал, а то и кнутом. Запросто! У моих все по правилам заведено, от веку. Никаких новин, всем почтение, а нам с братовьями только тычки да затрещины. Ну и работы невпроворот: хозяйство большое, скотины полно… Так я сбежал. В тринадцать лет из дому убёг. До Казани добрался, помыкался, потом в лавку устроился. Липовый документ себе выправил, четыре лишних года приписал – я мужичище здоровый, мне и вопросов не задавали. Потом надоело с лавочным приказчиком, гадом, цацкаться, он же меня за вошь бородовую держал, никак не иначе! Дал ему в ухо и ушел. Другую работу я себе приискал, а потом в студенты казеннокоштные подался. Двух месяцев не учился, так и в университете стали на меня как на сущего смутьяна поглядывать.
Я удивился:
– Странно, как-то, Андрюха. Не видел я от тебя смутьянства ни на понюх табаку. Нормальный человек.
– Так то теперя! Я ж теперя у ченый. И потом, люди тут хорошие, с пониманием… никто не задирает. Пущай бы кто задрал, я б тому нашвырял гостинчиков… Вот послушайте, как меня перевернуло. О прошлом годе в Казани были большие безобразия, и даже до войны доходило. Я тогда из Казани в Пермь ушел, а и там не слаще. Как-то мне сказали, мол, Епифаньев, ходил в твою деревню продотряд, а вернулся, так с ним разные люди на суд и на муку приведены. Вроде бы отец твой там же. Как бы в расход не вывели… кому-то из продотрядовцев выдал по первое число, аж зуб погулять спрыгнул. Всегда он у меня такой был – чуть что не по нему, так сразу с кулачьем лезет, удержу нет…
Лицо его, и без того усталое, сделалось пасмурным. Он замолчал, и мы не перебивали его.
– Я, понятно, разузнал, что к чему. Феофилакт Епифаньев, было дело, оглаживал меня ремнем с пряжкой… да и много чем еще. А все ж отец, чай, а не всякий прохожий. Был у «товарищей» в чеке один капиталистый деятель, брал, значит, одним старым золотом. Пятерочками да червонными… Мог отцу снисхожденье сделать, ежели с правильного боку к нему подойти. Помочь, стало быть, посильно. На бедность. Ну, я в деревню съездил, друзей-знакомцев обошел, собрал где чего мог, и на звонкую монету поменял. Всего восемь червончиков вышло, такие дела… И в подкладочку зашил, была у меня тогда теплая куфайка, вот туда и зашил. На другой день собирался пойти, устроить отцу помилование, уж все обговорено промеж нами с чекистом было. Ан вышло не по-моему… Денисов, знаю, нет ничего у тебя, не прошу, а ты Андрюша, дай курнуть. Спасу нет, курнуть хочу!
Евсеичев, ни слова не говоря, дал ему самосада пополам с сорной травёшкой, – хороший табак мы еще в Орле скурили. Андрюха крупно затянулся и продолжил рассказ:
– Тогда по Перми через день обыски да облавы, всё контру искали. Ну и вещички подгребали заодно. Как на грех, в хоромину зашли, где я у приятеля жил. И не глянулся я им. Почему, мол, до сих пор не мобилизованный? Ах, справочка… Липовая твоя справочка, шкура. Спорить с нами? Да ты самая что ни есть контра вшивая, и рожа у тебя кривая, ухмылочку-то убрал бы, не то найдется кому ее в черепушку вмять. Я, как теперя понимаю, от малоумия-то и ляпнул, мол у самого рожа такая, кабы знала мама, так рожать бы отказалась. А мне прикладом в тыбло – р-раз! Для острастки. Потом на ноги поставили и в контору повели…
– Ну, дура-ак, – потянул Евсеичев.
Епифаньев отвесил ему позатыльник.
– Молчал бы! Умный больно, – он опять затянулся.
– В обчем, ведут они меня, ведут, ведут и ведут, страх у меня аж в самые печенки впился. Начнут обыскивать, а в куфайке золото зашито. Для каких-таких надобностей, – спросют. И чего я им отвечу? Знать не знаю, ведать не ведаю? Тогда они меня ровно к той же стеночке пристроят… Я пальцем провертел в кармане дыру и наладился по дороге денежку за денежкой выкидывать. Ругаюсь на них, пинка получаю, пока на земле лежу – червончик ушел. А то по малой нужде прошусь, ну и через разные другие лукавства золото сбрасываю. Дошел пустой. Ребра мне в чеке покрушили, губу разбили, под глазом синяк поставили, да и пустили прочь. Мол, другой раз ученый будешь, а за ученого двух неученых дают. Точно. Нынче я у ченый самое как надо. Потому как назавтрее отца моего стрельнули: вдругорядь восемь червонцев, да за один всего день, собрать не поддудилось… Такие дела. Такая вот эволюция.
Печальная повесть своего брата корниловского стрелка расстроила меня: ведь как надо согнуться – в три погибели! – чтобы всего-навсего сохранить жизнь…
Тут Евсеичев воскликнул с необыкновенной запапльчивостью:
– Ты, значит, буйный был, а к нынешнему времени смирный стал? Браво, зуав!
– Да не трепал бы ты языком, Андрюша. Все у тебя выходит невпопад. У Денисова учись: помалкивает и за умного считается. А ты как ботало кровье, звон за версту слышно.
– С-сам ты… – зашипел Евсеичев.
Но дальше ссора у них не пошла. Так бывает: переругиваются, переругиваются люди, сваристый между ними завелся обычай, а присмотреться повнимательнее – друзья не разлей вода.
– Несчастью твоему я сочувствую, Андрей.
Епифаньев отвечать мне не стал, лишь поморщился: дело давнее, хорошего в нем нет, но и боль гвоздем сердце уже не ковыряет. К своей истории он добавил неожиданный вывод:
– …Так что нынче я за государя, за Россию единую-неделимую.
– Ты ж за Учредительное собрание стоял! Еще двух месяцев не минуло, как ты… – вытаращился на него Евсеичев.
– А! – отмахнулся Епифаньев. – Давно у меня душа от этого дела отклеилась. Походил под ружьем, походил, теперь сам вижу: не-ет, у всего должен быть хозяин. У любого дела. Все слушаются его, а он – одним ухом кверху, что ему оттуда скажут. Вот такая петрушка, ребята.
– Теперь ты, выходит, стихийный монархист, Андрюха?
Он выразительно покривил губы.
– Чего это я тебе стихийный, Денисов? Я ж тебе не матрос-братишка. Никакой-такой стихии нет во мне. Впомине нет. Я полностью сознательный.
Я начал было объяснять, мол, просто так говорится: «стихийный монархист», а на самом деле… Но он не стал слушать меня и заговорил сам:
– Война, Денисов, это такая вещь, которая всем мозги в пазы вправляет. В момент! Как она влупит раз, влупит другой, и сразу ко всему живое понимание. Что – я? У нас, почитай, все теперя монархисты. Кого ни возьми…
* * *
Рота встала на привал в имении Медовое неподалеку от села Михайловка. Едва дотащили мы Епифаньева, как явился Алферьев в сопровождении прапорщика Беленького. Последний имел медицинское образование и взялся избавить Андрюху от вывиха. Епифаньев смотрел на него волком в ожидании болезненной процедуры. Беленький пощупал вывихнутую ногу и спросил:
– Зачем вам понадобилось похищать ту корову?
Андрюха выпучил глаза:
– Какую коро… ой-й…
Мы услышали сухой щелчок, и прапорщик отпустил ногу.
– Вот и все. Мне просто требовалось отвлечь ваше внимание.
* * *
Фарфоровый заварочный чайник стоял на самоваре старинной работы, больше похожем то ли на гигантский серебряный кубок, то ли на урну с прахом. От самовара исходил приятный жар.
– …а какая здесь охота! Боже мой, нигде я не видел такой охоты. А какие наливки делают местные умелицы! Истинный дар Божий а не наливки. Знаете, когда вся эта сумятица уляжется, прошу ко мне! У нас пустует флигель, поселитесь там хоть на месяц, хоть на полгода…
– Кого из нас вы приглашаете, Федор Григорьевич? – с усмешкой поинтересовался Вайскопф.
– Э-э… да хоть бы и всех! Хоть всех разом! Правда, придется заняться спальней на втором этаже, там, кажется, протекает крыша… но… Серж, вы ведь со Стивой без особого труда…
– Папа! – досадливо ответил хозяину дома, Пивову-старшему, его сын.
Тот как будто не заметил.
– …если у тебя нет желания, что ж, не неволю. Наймем кого-нибудь в деревне.
Серж нервно барабанит пальцами по столу. Высокий, широкоплечий, черноусый, он напоминает породистого хищника. Сходства добавляют быстрые движения и походка, какая бывает у молодой наглой псины. Ему лет двадцаить пять или двадцать семь. Сейчас он раздражен до крайности и даже вышел к столу небритым, в потрепанной домашней одежде. Отец время от времени бросает на щетину Пивова-младшего неодобрительные взгляды.
Я обращаюсь к Сержу умиротворяющим тоном:
– Простите, не могли бы вы налить мне из вон той… компотницы.
Он тянется к толстостенному чуду из зеленого стекла с золотыми цветами и угрюмо бросает:
– Это крюшонница.
Передо мною наполняется красной жидкостью хрустальный фужер. Или это бокал? Серость недоучившаяся, только позориться горазд! Не было у тебя в детстве слова «крюшонница», да, но ты все равно виноват, поскольку на занятиях по материальной культуре начала двадцатого века то и дело нарушал контрольно-следовую полосу царства снов.
Впрочем, никто на мою оплошность не обратил внимания. За столом сидят люди и попроще меня. Правда, они помалкивают.
– Мои сыновья беспрестанно пугают меня пришествием какой-то фантастической армии, будто бы рожденной под знаком Марса, а потому кровавой и склонной к завоеваниям, – с удивительным спокойствием продолжает беседу хозяин дома. – Просто гунны какие-то, обры, печенеги и половцы одновременно!
Федор Григорьевич хихикает, радуясь своей шутке, как дитя. Я осторожно улыбаюсь, то же самое делает Карголомский, остальные сидят с каменными лицами.
На нем строгий фрак с двумя орденами: крест святой Анны второй степени – на шее, да еще звезда… звезда… опять не помню, какого ордена звезда, прах меня побери. Очень большая. Особенно на груди маленького сухонького седенького старичка, ой-ой-ой! Мы для него – солидные гости, мы для него – повод для светского приема. Когда-то Пивов-старший был серьезным, заслуженным человеком и, надо полагать, летал высоко. А теперь он сидит в компании завшивевших добровольцев и разговаривает с ними, как с ровней, как с богатыми барами.
– Вы это о красных, Федор Григорьевич, не так ли? – спрашивает Карголомский.
– И вы туда же! Сколь быстро распространяются феерические выдумки простонародья! Все мечтают о каких-то самозванцах-избавителях в кумачовых рубахах! Пустейшие сплетни, уверяю вас. Фантомы воспаленного сознания! Мои выводы основаны на математически точных расчетах и новейших теориях социальной науки. Они сообщают со всей определенностью: апогей пройден! Через месяц или два народное брожение уляжется. Это говорит наука! Да-с.
– А-а… э-м-м-м… – тянет Карголомский.
– Я поражен тем фактом, что у властей появилась необходимость отряжать в нашу глушь столь значительную вооруженную силу, как ваш отряд.
Серж морщится. Серж закрывает глаза. Серж трясет головой. Но ничего не говорит. Как видно, опыт ему подсказывает: спорить бесполезно.
Тогда Алферьев холодно ответствует:
– Сии фантомы, Марсовы дети, недавно имели с нашим арьергардом шармютцель. А до того дрались с нами на протяжении без малго двух лет. Вам следует немедленно уходить отсюда, в противном случае все вы, скорее всего, расстанетесь с жизнью. Будьте же благоразумны.
На протяжении нескольких секунд застольем правит молчание. Слышно лишь вороний грай за окнами, да бысстыдный хруст: Евсеичев дробит сушку молодыми зубами, нимало не обращая внимания на происходящее. Но вот, наконец, и он чувствует неудобство. Хруст становится прерывистым, тихим, а затем и вовсе замолкает.
Федор Григорьевич покровительственно улыбается.
– Право же, не стоит преувеличивать. Я совершенно уверен: минет пять-шесть недель, и наша жизнь переменится к лучшему. Наука…
– Наука? Наука?! Бежать! Немедленно! Да прислушайся же ты… – вскрикивает Серж, но младший брат быстрым движением хватает его за руку.
– Не надо, Сергей. Не надо, отец. Давайте поговорим о чем-нибудь другом.
Пивов-старший прикладывает салфетку к губам. Играет бровями: не уверен, мол, в необходимости твоих миротворческих усилий, сынок, ведь все и так прекрасно… Наконец, он изрекает:
– Извините наше негостеприимство. В доме не столь уж много провизии, из свежего – только молоко. Как говорится, чем богаты.
На столе вперемшку стоят аристократичный хрусталь и плебейский фаянс, фамильное серебро и дешевенькие ножи, которыми, по всей видимости, пользовалась прислуга. Превосходное старое вино в красном сосуде, украшенном фантастическими зверушками и львами, кокетливо высовывающими хвост из-под задней лапы – в духе древнерусских белокаменной резьбы. А рядом – соленые грузди в супнице, соленые огурцы в салатнице, сало в икорнице и сушки в конфетнице… Скатерть вся в пятнах, полы грязны, как преддверие ада.
Точеное пламя стоит над свечками, легкомысленный кофейник с пышногрудой девицей во фригийском колпаке поблескивает, словно карась из-под воды.
Большего счастья солдату грешно желать.
– Но все же, у нас есть, чем удивить гостей. Стива… наш сюрприз.
Младший брат удаляется и вскоре приносит хрустальную вазу, полную шоколадных конфет, сивых от старости. С улыбкой он кладет рядом специальные щипчики… я когда-то видел такие же в одном музее, они предназначаются для того, чтобы брать конфеты, не пачкая рук.
– Прошу вас, господа.
Сергей Пивов устраивает самовар по соседству.
Евсеичев со странным напряжением во взгляде берет щипцы и принимается разглядывать их, будто невидаль из Кунсткамеры, двухголовую мышь или африканскую маску. Он нежно проводит по их поверхности пальцами, улыбается, шевелит губами.
Все ждут.
– Давайте же попробуем их в деле! – намекает ему Вайскопф.
Сию же секунду Евсеичев швыряет шипцы на пол и с воплем выскакивает за дверь.
– Что такое? – не понимает Федор Григорьевич.
– Не беспокойтесь, – отвечает ему Карголомский.
Вайскопф медленно поднимается из-за стола и, ни слова не говоря, идет за Андрюшей. Извинившись, выхожу и я, а секунду спустя – Сергей Пивов, раздосадованный, как видно, поведением отца.
На веранде Евсеичев рыдает, уткнувшись в грудь Васкопфа, а тот, обняв его, похлопывает по спине. Худое тело Евсеичева сотрясается под руками Вайскопфа. Глазами подпоручик нам показывает: скройтесь! И мы выходим на крыльцо, под навес. Больше одного утешителя парню явно не нужно.
– Зачем вы таскаете с собой этого мальчика? – спрашивает Сергей Пивов. – Он получит пулю в лоб, и его гибель будет на вашей совести.
– Чушь. Он лишился родителей, друзей и дома, куда ему идти? Не подумайте, это не дитя со слабыми нервами. Просто… тысячу веков назад, до семнадцатого года, была старая жизнь. В той старой жизни мама наливала ему чай и строго следила за тем, чтобы он не лез в конфетницу руками, а использовал шипцы. Нынче он увидел…
– Не продолжайте.
Дождь мелкой дробью прошивал листву, наполняя запущенный парк у барского дома шорохом уходящего времени. Аллея из трех десятков старинных лип нашептывала голым клумбам вирши о вечном повторениии сезонов. Голые липы щекотали ветвями ватное подбрюшье неба. Березы, потряхивая нарядом из шелковых червонцев, чуть слышно лепетали на ветру. Мы спустились с крыльца и отправились бродить по парковым дорожкам. Невесомое золото опавшей листвы шуршало под ногами.
Какая сила способна выкорчевать этот покой?
А он будет выкорчеван, ему осталось жить от силы неделю…
– Полагаю, вам не терпится раскрыть тайну, откуда у нас шоколад и прочая благодать?
Ничего подобного узнавать мне не хотелось. Я испытывал наслаждение от простой ходьбы по тихому парку, от высоких лип, от сумерек. Какая разница, о чем говорить, когда кругом так славно?
И я кивнул Пивову.
– Два года назад… нет… не два… – он рассеянно потер лоб, – еще раньше… словом, трудные времена только начинались… отец велел нам все деньги, все, до последней четвертькопеечной монетки потратить на продукты. Мы выбрали те припасы, которые не подвержены скорой порче. Отец тогда витийствовал как заправский трибун: «Все пройдет! Наберитесь терпения! Мы отсидимся в нашем замке»… Теперь стало ясно: надежды наши тщетны.
– Почему только не взялись за вас крестьяне? Мы видели полно разграбленных и сожженых усадеб. Вашу семью связывают с деревенскими жителями какие-то особенные дружественные узы?
Он сухо рассмелся. А потом зло ответил:
– Да полно! Никого никакая дружба и нравственность от грабежей не спасут. Даже тех, кто играл с сиволапыми в графов Толстых. Таким-то, к слову, мужики разбивали головы в первую очередь.
– Может быть, за вас заступился священник?
На сей раз мой собеседник смеялся дольше.
– Не явились ли вы на грешную землю с небесных пажитей? Прошлой весной три комбедовца подпалили попу рясу, а потом бросили в пруд с воплями: «Крещается раб божий заново!» Видите? «Заступился!» Ха-ха! Отец Василий сам-то чудом жив.
– Тогда каким образом…
– Давно бы спалили. Давно бы вилами пощекотали. Еще год назад, если не раньше, – если бы мы благодушничали, как отец. Мужички как раз собрали сход, три деревни, всего двадцать пять дворов, а шуму! Их очень беспокоил избыток имущества и разного рода припасов в нашем хозяйстве…
Я понимающе покачал головой: еще бы люди не стали интересоваться чужим имуществом в период полного уничтожения полиции! Социальная справедливость так притягательна, когда на много верст окрест вора некому схватить за шиворот…
– …так я им объяснил, каковы цены на хозяйскую мелочишку. У нас в доме со времен деда, генерал-майора, хранится четыре великолепных английских ружья для охоты. На глазах у всего схода я пристрелил ворону – с такого расстояния, что сермяжники сразу смекнули, какие потери они понесут, буде Медовое покажется им Бастилией. И добавил для самых непонятливых: если на нашей земле загорится хотя бы один стог, мы, не задумываясь, спалим все три деревни. Жизни не пожалеем, но от их домов останутся одни головешки! С той поры живем мирно. И совесть народная на нас не разевает пасть, извольте видеть.
Пивов-младший смотрел на меня, как великолепный волк, здоровый, сильный и красивый, смотрит на последнюю тропу, дававшую шанс уйти от преследования, но, к его досаде и гневу, недавно перекрытую охотниками. Этот человек знал: лишь только схлынет последняя волна деникинцев, явятся красные, и всей его семье придет конец, родовое гнездо падет, ничего не останется. И ему не уговорить отца, тот цепляется за осколки старой жизни, словно потерпевший кораблекрушение за щепку; Пивов-старший не уйдет отсюда и времени своего не примет таким, каково оно есть. Скорее, предпочтет встать под пулю, что бы уж быстро, без мучений, без мыканий по белому свету в нищете и ничтожестве… и уйдет из старинной своей усадьбы прямо к ангелам и Богу на суд. Новая власть станет всего-навсего последней точкой в энциклопедии его жизни.
А сыновья не бросят отца.
И их неминуемо убьют.
Но они все-таки ни за что, ни при каких обстоятельствах не бросят отца.
Вечер 5 ноября 1919 года, деревня Пересуха
Обороняя Малоархангельск, наш полк последний раз перед долгим перерывом дрался с «товарищами» как серьезная организованная сила. Мы крепко наподдали эстонской стрелковой дивизии, пытавшейся ворваться туда сходу. А после этого удерживали город в течение двух суток. И еще могли бы стоять, но поступил приказ отойти к деревне Пересуха. Помню с несомненной ясностью: мое сердце и сердца многих ударников наполняла жажда мести за Орел, за неудавшийся поход на Москву. Добровольческий корпус медленно отходил, то и дело выгрызая изрядные куски из плоти Красной армии. Нас еще побаивались.
* * *
…Стояла сущая позднь, а мы все мерили сапогами сельскую дорогу. Полдня крапал дождик, потом ливанул, потом опять закрапал. Земельку, по выражению Епифаньева, «поразбрюзло». Но ближе к вечеру ударил морозец. Какая нам выпала мука вышивать сапожным крестиком по гололедице! Епифаньев разбил в кровь локоть, Карголомский потянул мышцу на ноге, падая в придорожную канаву, и брел, опершись на мое плечо. Раза два мы теряли равновесие дублетом…
На третий раз я ударился затылком оземь и встал с унылым звоном в голове. Верчу головой, киваю, пытаюсь понять, кто и как пошучивает надо мной, что говорит мне Карголомский, да без толку… Лишь через минуту большой монастырский колокол закончил отбивать вечерню в несчастной моей голове. Взамен там устанавливается необыкновенная ясность. Меня покидает мучительное желание заснуть прямо здесь, прямо сейчас, дорожное отупение и болезненное сосредоточение сознания на тех местах, где проклятая подошва отошла, и холод свободно вливается в сапог. Под черепной коробкой появляется хрустальный протез мозга: я вижу и слышу все так отчетливо, как это было, когда я пошел в первый класс.
…Мы с обеспокоенным Карголомским стоим на всхолмии. С одной стороны тянется хвост полковой колонны, с другой – голова ее упрямо вспахивает простыню ночи. Сумерки миновали, зрелая ночь еще не пришла, нам давно надо встать на ночлег, да где? Не видно земли обетованной, сказочно великолепной деревни Пересухи. Да и никакого другого жилья: лес, дорога, поле, хоть бы один огонек… Весь Третий ударный корниловский – как на ладони, и… до чего же нас мало!
– Осталась половина…
– Шекспира припоминаете, чтобы не пасть посреди дороги, как усталая кляча?
– Что? Ах да… – есть в «Короле Лире» очень похожее место, когда свита государя уменьшается вдвое. – Посмотрите, нас, быть может, шестьсот или семьсот человек. Не более того.
Мой собеседник повертел головой.
– Полагаю, вы правы. Но это далеко не половина. В Харькове, в самом начале, полк состоял из двух тысяч бойцов. Разумеется, приблизительно, но…
– Из каждых трех убиты двое.
– Верно. Простите, но я не понимаю, к какому выводу вы хотите меня подвести.
– Мы больше не сила. Пока дрались за Малоархангельск, я этого не видел. Признаться, мне казалось, что мы можем остановить там большевиков и погнать их назад, на север.
– Почти всем так казалось.
– Выходит, на самом деле мы… едва уцелели. Мы почти никто. Грозное имя обеззубевшего дракона.
– Относитесь к некоторым вещам философически, иначе лишитесь здравого рассудка. И… прошу вас, не стоит нам больше стоять, иначе совсем отстанем от роты.
Мы заковыляли вниз по твердой как камень, обмороженной земле. Мое сердце наполнилось горечью. Впервые я осознал наше поражение с такой остротой. Ангел горделивый и пустоглазый на пиру войны поставил перед нами чашу дерзновения; мы осушили ее; теперь другой ангел наливает нам полную чашу скорби и плачет о нашей судьбе.
Карголомский шипел от боли. Переход был огромный, в конце концов он изнемог, и в большей степени я тащил его, нежели он двигался сам.
Вдруг по батальонной колонне побежал говорок: «Огни! Огни в лесу! Деревня! Огни!» Князь сказал мне:
– Благодарю. Я ваш должник.
У меня не хватило благородства возразить ему.
Большая деревня, домов хватит на всех… Алферьев показывает нам с Карголомским, Епифановым и Евсеичевым вполне «справную» хату, мол, отправляйтесь-ка туда воины, вот она, ваша долгожданная пристань.
Не тут-то было.
У ворот дома встретил нас однорукий мужик в картузе, солдатской шинели и валенках с галошами. Рукав с культей обрезан и зашит.
– Туды вам иттить резону нет.
Карголомский молча подступил к нему вплотную. Инвалид вновь заговорил, не дождавшись вопроса:
– Жонка… в тифу.
Андрюша отпрянул, да еще сделал шагов пять назад – для верности. Я – два шага. Епифаньев – один. Подпоручик не сдвинулся с места.
Мужик сунул руку за пазуху и вытащил оттуда четвертину хлеба. Протянул ее нам.
– Епифаньев, возьмите! – велел Карголомский.
Мужик, опасаясь, надо полагать, что куска ржаного хлеба с отрубями нам не хватит, низко поклонился.
– Больше нет ни крошечки…
Андрюха недоверчиво хмыкнул.
Хата, удаляясь, озорно мигнула нам погасшей лучиной… Что за беда? Деревня-то большая. Правда… вон там уже набилось народу… и там… да и вон там… Епифаньев на ходу резал хлеб ножиком, забрасывая крошки в рот. Пока мы искали себе пристанище, он успел поделить кусок на четыре ровные доли, съесть свою и раздать прочие нам. Я… даже не успел почувствовать вкуса. Только что был кусочек в моей руке, да уж нет его.
– Вот и ночлег, я полагаю, – объявил Карголомский, останавливаясь.
Мы постучались во вторую незанятую хату. Никакого ответа. Епифаньев заорал:
– Хозяева! Ха-зя-е-ва!!
Андрюша поморщился:
– Какой же ты… иерихонский трубач.
Псы по всей деревне всполошились и покрыли нас трехэтажным лаем. Между тем, обитатели избы не обращали на людей у порога ни малейшего внимания. Если не считать одного малозаметного обстоятельства: стоило нам подойти к халупе, как свет в окнах пропал. Евсеичев, душа чистая и наивная, обошел избу, стучась во всякий черный квадрат. Воспитание не позволяло ему орать на всю Ивановскую, но для порядка Андрюша подавал голос:
– Э-эй… Есть ли тут кто-нибудь? Прошу отозваться… Мне неудобно кричать…
Так молодая собака, когда она не уверена, надо ли ей сидеть тихо, или же без обиняков сообщить подозрительным чужакам, чья здесь территория, негромко взгавкивает, обращая морду к хозяину, – ну, хозяин, подскажи, подскажи! – а потом опять взгавкивает и утихомиривается.
Карголомский хладнокровно приказал:
– Епифаньев, не сочти за труд, постучи-ка в дверь… посильнее.
Как она только не упала, та несчастная дверь.
– О-ой! Не стучите! Не грючите! Сичас иду! – раздалось изнутри.
…В сенях стоял парнишка Андрюшиного возраста со свечкой в руке. Оторопев от вида примкнутых штыков, он звучно почесал в затылке, открыл рот, желая нам что-то рассказать, да так и застыл с отвисшей челюстью, увидев ровесника в корниловской форме.
– Малой, зови родителей, пущай стол накроют, самовар поставят. Ступай, давай! – повысил голос Епифаньев, видя полное нежелание мальчишки сдвигаться с места.
– Нельзя ж вам сюды.
– А кто нас отсюда погонит? Не ты ль, друг ситцевый?
– Та нет. Бабаня тифозная. Маманя на хутор пошла, к сеструхе. Вот заразу-то схлопочете! – Пламя свечи бросает невеликий свет на лицо Епифаньева, и вижу я большое сомнение на этом лице. Начинает друг наш сердиться, и как бы он не выпер на холодрыгу всех тифозных, или какие они там есть на самом деле…
Карголомский молча протискивается мимо него в дверь, ведущую из сеней в горницу. Коротко бросает мальчику:
– Света сюда!
Тот, опустив голову, плетется за подпоручиком.
Горница выстужена, печь едва греет пальцы. На двух больших деревянных сундуках, сдвинутых бок о бок, лежит перина, а на ней – древняя старуха, закутанная в две душегреи, шаль и платок, словно кочерыжка в капустные листья. Лица-то ее почти и не видно. Топографическая стеганка морщин, раздутая репища носа, да черные оспины по лбу и по щекам.
Карголомский поднес огонь к закрытым векам старухи.
– Ай мертвая? – забеспокоился Епифаньев.
– Может, и померла… – равнодушно пожал плечами «внучок».
Паче чаяния, бабка расперла очи и сказала:
– У-у-ух…
Точь-в-точь лесной филин.
Сейчас же одна из оспин поползла по скуле. Старуха выпятила губу и дунула в сторону оспины. Та отпала и с тихим туком упала на пол.
– Это ж тараканы! Она вся тараканами усыпана!
Только тут я разглядел: на лице у хозяйки дома сидело с полдюжины коричневых постояльцев, они же покрывали всю ее одежду, трыньками у нас под сапогами и, кажется, бегали по потолку.
– Я не буду здесь спать! Да лучше на мороз! Я не стану…
– Тише! – прервал Андрюшу Карголомский.
Он подался на крыльцо, и мы вслед за ним.
– А я бы не побрезговал. Чай не клопы, не закусают. Не знаю я, какой у нее тиф, может, и нет никакого тифа, – раздумчиво произнес Епифаньев.
Карголомский молчал.
Выбирая между отвращением и желанием выжить, я счел второе более важным:
– На морозе погибнем.
– Можно костерок разложить… – уныло потянул Евсеичев.
Карголомский молчал.
– Или к первой хате вернуться? Тоже ж ведь, какой у них там тиф? Непонятно мне, – вслух размышлял Епифаньев.
– Лишний раз и помереть нестрашно, – подначивал его Андрюша. – Зато даром!
Холодный ветер покусывал нас колкими ледяными зубками. Какой там костер! Надо бы отыскать дом, где корниловцы успели устроиться, как следует. Авось влезем, вторым-то слоем…
Наконец, заговорил Карголомский:
– Сюда вернуться мы успеем, – и зашагал к очередной избе.
С неба глядел на нас иссиня-бледный кусочек сала. Очень тонкий кусочек великолепного домашнего сала. Несчастная моя нога давно перестала чувствовать ожоги холода. Она занемела, и необычная деревянность мышц пугала меня. С полчаса как начал я бояться обморожения. Да, возможно, у меня появится отличный повод вернуться домой, не вступая с совестью в споры, да только тело доберется до две тысячи пятого года таким, каким оно стало в девятьсот девятнадцатом. Проклятая отставшая подошва! Мне нужно тепло, мне очень нужно тепло…
На перекрестьи двух кривых деревенских улиц стоял невысокий сруб колодца, а поверх дощатой крышки лежали крюк да деревянное ведерко. Рядом с ним, за плетнем, возвышался большой деревенский дом, весь вид которого сообщал внимательному наблюдателю о солидном достатке хозяев. Во-первых, он был покрыт дранкой, а не соломой или тростником, как соседние хаты. Во-вторых, за могучими его плечами, в глубине двора, укрывались строения под стать дому-богатырю. Черная баня – иной избы поразмеристее. Титанический хлев – правда, скотина в нем не мычнёт, не мекнет. Скотину, прознав о нашем приближении, всего вернее, свели «на хутора», «к сеструхам», или кто там есть. Из какой-то другой, романной жизни вспоминаю: краснопартизанский вожак отобрал у крестьян свинью… Видно, дело он имел с простаками. Тут курицы не сыщешь: пару месяцев назад, в богатом месяце сентябре, да при нашей силе, все было иначе. Теперь никто не видит резона кормить добровольцев…
На стук вышла опрятная старуха в пуховом платке, тяжелом домотканом платье и кожаных чунях. Наши лица она освещала большим квадратным фонарем казенного происхождения. Украли его, по всей видимости, с железной дороги.
– Приходили ж уж ваши… Хворые мы… разболелися мы… старый наш разболелся, дак фершал говорит – тиф…
В словах ее только глухой не расслышал бы напряжение: тревога поглаживала струны голосовых связок. Однако позу она приняла горделивую, хозяйскую.
Карголомский не ответил ей ничего. И не в его обычае было гримасничать, пугая кого-то суровым выражением лица. Но князь по роду своему происходил из бар. И чувствуя перед собой барина, старуха подалась назад, склонив голову.
Тепло-о… До чего тут тепло-о… Как же ловко они печь натопили, жар стоит невероятный! Ох, хорошо. Ах, замечательно. Кажется, сама стихия жизни пыхнула мне в лицо печным теплом, когда я входил вместе со всеми нашими в горницу…
Кроме хозяйки жил в доме дед. Он лежал на высокой лавке, укрывшись рогожей. Звук наших шагов напугал старика. Он немедленно натянул рогожу до самых очей, и я первое время видел только его макушку, седенькую и лысоватую. Да еще тихонько качалась лубяная люлька с младенцем, привешенная к железному крюку, торчащему из потолка.








